Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи
Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи
The Resurrected Gods, or Leonardo da Vinci
Дмитрий Мережковский
Dmitry Merezhkovsky
Дмитрий МережковскийВоскресшие боги, или Леонардо да Винчи
Dmitry MerezhkovskyThe Resurrected Gods, or Leonardo da Vinci
Книга IБЕЛАЯ ДЬЯВОЛИЦА
Book IWHITE SHE-DEVIL
I
I
В о Флоренции, рядом с каноникой Орcанмикеле, находились товарные склады цеха красильщиков.
In Florence, adjacent to the Orsanmichele canonica, stood the commodity warehouses of the dyers' guild.
Неуклюжие пристройки, клетки, неровные выступы на косых деревянных подпорах лепились к домам, сходясь вверху черепичными кровлями так близко, что от неба оставалась лишь узкая щель, и на улице, даже днем, было темно. У входа в лавки висели на перекладинах образчики тканей заграничной шерсти, крашенной во Флоренции. В канаве посередине улицы, мощенной плоскими камнями, струились разноцветные жидкости, выливаемые из красильных чанов. Над дверями главных складов – фондаков виднелись щиты с гербом Калималы, цеха красильщиков: в алом поле золотой орел на круглом тюке белой шерсти.
Cumbersome annexes, stalls, and irregular projections on slanting wooden supports clung to the houses, their tiled roofs converging so closely overhead that only a narrow slit of sky remained, leaving the street in darkness even at noon. Foreign woolen fabrics dyed in Florence hung from crossbeams as samples at shop entrances. Through the gutter running along the cobblestone street flowed multicolored liquids poured from dyeing vats. Above the doors of main warehouses – fondacos – hung shields bearing the emblem of the Calimala guild: a golden eagle perched on a bale of white wool within a scarlet field.
В одном из фондаков сидел, окруженный торговыми записями и толстыми счетными книгами, богатый флорентинский купец, консул благородного искусства Калималы – мессер Чиприано Буонаккорзи.
In one such fondaco sat Messer Cipriano Buonaccorsi, a wealthy Florentine merchant and consul of the noble Arte della Calimala, surrounded by trade records and bulky ledgers.
В холодном свете мартовского дня, в дыхании сырости, веявшей из подвалов, загроможденных товарами, старик зяб и кутался в облезлую беличью шубу с истертыми локтями. Гусиное перо торчало у него за ухом, и слабыми, близорукими, но всевидящими глазами он просматривал, как будто небрежно, на самом деле внимательно, пергаментные листки громадной счетной книги, страницы, разделенные продольными и поперечными графами: справа «дать», слева – «иметь». Записи товаров сделаны были ровным круглым почерком, без прописных букв, без точек и запятых, с цифрами римскими, отнюдь не арабскими, считавшимися легкомысленным новшеством, непристойным для деловых книг. На первой странице было написано большими буквами:
In the cold light of the March day, amidst damp breaths rising from merchandise-crammed cellars, the old man shivered beneath a threadbare squirrel-fur coat with worn elbows. A goose quill protruded behind his ear as he scanned – with seemingly casual, yet acutely perceptive myopic eyes – the parchment leaves of an enormous ledger. Pages divided by vertical and horizontal columns declared "debit" on the right and "credit" on the left. The merchandise entries flowed in uniform rounded script without capitals or punctuation, using Roman numerals exclusively – Arabic digits being deemed frivolous innovations unfit for serious accounting. The first page bore an inscription in large letters:
«Во имя Господа нашего Иисуса Христа и Приснодевы Марии счетная книга сия начинается лета от Рождества Христова тысяча четыреста девяносто четвертого».
"In the name of Our Lord Jesus Christ and the Ever-Virgin Mary, this ledger commences in the Year of Our Lord 1494."
Окончив просмотр последних записей и тщательно исправив ошибку в числе принятых под залог шерстяного товара лаштов продолговатого стручкового перцу, меккского имбирю и вязок корицы, мессер Чиприано с усталым видом откинулся на спинку стула, закрыл глаза и начал обдумывать деловое письмо, которое предстояло ему послать главному приказчику на суконную ярмарку во Франции, в Монпелье.
Having finished reviewing the latest entries and meticulously correcting an error in the number of bales of woolen goods accepted as collateral for oblong podded peppers, Meccan ginger, and bundles of cinnamon, Messer Cipriano leaned back wearily in his chair, closed his eyes, and began contemplating the business letter he needed to send to his chief clerk at the cloth fair in Montpellier, France.
Кто-то вошел в лавку. Старик открыл глаза и увидел своего мызника, поселянина Грилло, который снимал у него пахотную землю и виноградники на подгорной вилле Сан-Джервазио, в долине Муньоне.
Someone entered the shop. The old man opened his eyes and saw his farmstead tenant, the peasant Grillo, who leased arable land and vineyards from him at the hillside villa San Gervasio in the Munione valley.
Грилло кланялся, держа в руках корзину с яйцами, старательно переложенными соломою. У пояса его болтались два живых молоденьких петушка на связанных лапках, хохолками вниз.
Grillo bowed, holding a basket of eggs carefully packed with straw. Two live young cockerels dangled by their tied legs from his belt, their crests hanging downward.
– А, Грилло! – молвил Буонаккорзи со свойственной ему любезностью, одинаковой в обращении с малыми и великими. – Как Господь милует? Кажется, нынче весна дружная?
"Ah, Grillo!" said Buonaccorsi with his characteristic courtesy, equally bestowed upon low and high. "How does the Lord grace you? Spring seems favorable this year?"
– Нам, старикам, мессере Чиприано, и весна не в радость: кости ноют – в могилу просятся… Вот к Светлому празднику, – прибавил он, помолчав, – яичек да петушков вашей милости принес.
"For us old folk, Messer Cipriano, even spring brings no joy: my bones ache—they’re begging for the grave... But for the Bright Feast," he added after a pause, "I’ve brought your honor some eggs and cockerels."
Грилло с хитрой ласковостью щурил свои зеленоватые глазки, собирая вокруг них мелкие загорелые морщины, какие бывают у людей, привыкших к солнцу и ветру.
Grillo squinted his greenish eyes with cunning kindness, the sun- and wind-weathered wrinkles around them tightening like those of men accustomed to the elements.
Буонаккорзи, поблагодарив старика, начал расспрашивать о делах.
Buonaccorsi thanked the old man and began inquiring about affairs.
– Ну, что, готовы ли работники на мызе? Успеем ли кончить до свету?
"Well, are the workers ready at the farmstead? Shall we finish before dawn?"
Грилло тяжело вздохнул и задумался, опираясь на палку, которую держал в руках.
Grillo sighed heavily and pondered, leaning on the staff clutched in his hand.
– Все готово, и работников довольно. Только вот что я вам доложу, мессере: не лучше ли подождать?
"All’s ready, and workers aplenty. But I’ll tell you this, messere: might it be better to wait?"
– Ты же сам, старик, намедни говорил, что ждать нельзя, – может кто-нибудь раньше догадаться.
"You yourself said the other day we mustn’t delay—someone might catch wind first."
– Так-то оно так, а все-таки страшно… Грех! Дни нынче святые, постные, а дело наше неладное…
"Aye, so I did, but still... 'Tis sinful! These are holy fasting days, yet our business is unseemly..."
– Ну, грех я на свою душу беру. Не бойся, я тебя не выдам. Только найдем ли что-нибудь?
"The sin I’ll bear on my soul. Fear not—I’ll not betray you. But will we find anything?"
– Как не найти! На то приметы есть. Отцы и деды знали о холме за мельницей у Мокрой Лощины. По ночам на Сан-Джиованни огоньки бегают. И то сказать: у нас этой дряни всюду много. Вот, говорят, недавно, как рыли колодец в винограднике у Мариньолы, целого черта вытащили из глины…
"How could we not find anything! There are signs enough. Our fathers and grandfathers knew about the hill beyond the mill in Damp Hollow. On San Giovanni nights, lights dance there. And truth be told, such devilry abounds here. Just recently, when they dug a well in Mariñola's vineyard, they hauled out an entire demon from the clay..."
– Что ты говоришь? Какого черта?
"What are you saying? What sort of demon?"
– Медного, с рогами. Ноги шершавые, козлиные, – на концах копыта. А рыльце забавное, – точно смеется; на одной ноге пляшет, пальцами прищелкивает. От старости весь позеленел, замшился.
"A bronze one, with horns. Shaggy goat legs ending in hooves. And a queer snout – as if laughing; perched on one leg, snapping its fingers. All green and mossy with age."
– Что же с ним сделали?
"What became of it?"
– Колокол отлили для новой часовни Архангела Михаила.
"They cast it into a bell for Archangel Michael's new chapel."
Мессер Чиприано едва не рассердился:
Messer Cipriano nearly lost his temper:
– Зачем же ты об этом раньше не сказал мне, Грилло?
"Why didn't you tell me sooner, Grillo?"
– Вы в Сиену по делам уезжали.
"You were away on business in Siena."
– Ну, написал бы. Я бы прислал кого-нибудь. Сам приехал бы, никаких денег не пожалел бы, десять колоколов отлил бы им. Дураки! Колокол – из пляшущего Фавна, – быть может, древнего эллинского ваятеля Скопаса…
"You should have written! I'd have sent someone. Come myself. Spared no expense – cast them ten bells! Fools! To melt a dancing Faun into a bell – perhaps the work of Scopas himself, the ancient Greek sculptor..."
– Да, уж подлинно – дураки. Только не извольте гневаться, мессер Чиприано. Они и так наказаны: с тех пор, как новый колокол повесили, два года червь в садах яблоки и вишни ест, да на оливы неурожай. И голос у колокола нехороший.
"Aye, fools they were. But don't take offense, Messer Cipriano. They've been punished enough – since that new bell was hung, worms have devoured apples and cherries in orchards for two years, and the olive harvest failed. And the bell's got an ill voice."
– Почему же нехороший?
"How so?"
– Как вам сказать? Настоящего звука нет. Сердца христианского не радует. Так, что-то болтает без толку. Дело известное: какой же из черта колокол! Не во гнев будь сказано вашей милости, мессере, священник-то, пожалуй, прав: из всей этой нечисти, что выкапывают, ничего доброго не выходит. Тут надо вести дело с осторожностью, с оглядкою. Крестом и молитвою ограждаться, ибо силен дьявол и хитер, собачий сын, – в одно ухо влезет, в другое вылезет! Вот хотя бы с этой мраморной рукой, что в прошлом году Дзакелло у Мельничного Холма вырыл, – попутал нас нечистый, нажили мы с ней беды, не дай Бог, – и вспомнить страшно.
"Hard to explain. No proper ring to it. Doesn't gladden Christian hearts. Just babbles nonsense. Plain as day – what good comes from a devil-bell? No offense, sir, but maybe the priest's right: naught but trouble springs from these unearthed abominations. Needs cautious handling. Guard with cross and prayer, for the devil is mighty and cunning, the son of a bitch – slips in one ear, out the other! Take that marble hand Zachello dug up last year at Mill Hill – the fiend's trickery brought us woes too dreadful to recall."
– Расскажи-ка, Грилло, как ты нашел ее?
"Tell me, Grillo – how did you find it?"
– Дело было осенью, накануне Св. Мартина. Сели мы ужинать, и только что хозяйка поставила на стол тюрю из хлеба, – вбегает в горницу работник, кумов племянник, Дзакелло. И надо вам сказать, что я в тот вечер в поле его оставил, у Мельничного Холма, оливковую корчагу выворачивать, – коноплею то место хотел засеять. «Хозяин, а хозяин!» – лопочет Дзакелло, и лица на нем нет: весь трясется, зуб на зуб не попадает. «Господь с тобой, малый!» – «Недоброе, – говорит, – в поле творится: покойник из-под корчаги вылезает. Если не верите, пойдите сами посмотрите». Взяли мы фонари и пошли.
"Twas autumn, the eve of St. Martin's Day. We'd just sat to supper when the mistress brought bread porridge to table – in bursts Zachello, my worker's nephew. Now I'd left the lad that evening at Mill Hill, digging out an olive jar – meant to sow hemp there. 'Master! Master!' he stammers, white as a sheet, teeth chattering. 'Lord save you, boy!' 'Evil's afoot in the field,' says he, 'corpse climbing from under the jar. See for yourself if you doubt.' We took lanterns and went."
Стемнело. Месяц встал из-за рощи. Видим – корчага; рядом земля разрыта, и что-то в ней белеет. Наклонился, смотрю – рука из земли торчит, белая, и пальцы красивые, тонкие, как у девушек городских. «Ах, пострел тебя возьми, – думаю, – это что за чертовщина?» Опустил фонарь в яму, чтобы лучше рассмотреть, а рука-то зашевелилась, пальчиками манит. Тут уж я не стерпел, закричал, ноги подкосились. А мона Бонда, бабушка, – она у нас знахарка и повитуха, бодрая, хоть и древняя старушка: «Чего вы все испугались, дураки, – говорит, – разве не видите – рука не живая и не мертвая, а каменная». Ухватилась, дернула и вытащила из земли, как репу. Повыше кисти в суставе рука была сломана. «Бабушка, – кричу, – ой, бабушка, оставь, не тронь, зароем поскорее в землю, а то как бы беды не нажить». – «Нет, – говорит, – так не ладно, а надо сначала в церковь священнику отнести, пусть он заклятие прочтет». Обманула меня старуха: священнику руки не отнесла, а в свой ларь в углу спрятала, где у нее всякая рухлядь – тряпочки, мази, травы и ладанки. Я бранился, чтобы руку отдала, но мона Бонда заупрямилась. И стала с тех пор бабушка чудесные творить исцеления. Заболят ли у кого зубы – идольской рукой прикоснется к щеке, и опухоль опадет. От лихорадки, от живота, от падучей помогала. Ежели корова мучится, не может отелиться, бабушка ей на брюхо каменную руку положит, корова замычит, и смотришь – теленочек уже в соломе копошится.
It grew dark. The moon rose above the grove. We saw the stump; nearby the earth was dug up, and something white lay within. I bent down and looked – a hand protruded from the ground, white, with beautiful slender fingers like those of city maidens. "Ah, devil take it," I thought, "what sorcery is this?" I lowered the lantern into the pit for a better look, and the hand began to stir, its fingers beckoning. At this, I could bear no more – I screamed, my legs giving way. But Mona Bonda, our herbalist and midwife – a spry old crone despite her years – chided: "Why are you all scared, fools? Can't you see it's neither living nor dead, but a stone hand!" She grabbed it, yanked, and pulled it from the earth like a turnip. The wrist joint above the palm was broken. "Granny," I cried, "leave it be! Let's bury it quick, lest we bring misfortune!" "No," she said, "that won't do. We must take it to the priest first for exorcism." The old hag deceived me – instead of taking it to the church, she hid the idol's hand in her chest corner, among rags, ointments, herbs and reliquaries. I raged, demanding she return it, but Mona Bonda grew stubborn. From then on, the crone performed miraculous healings. Toothache? A touch of the stone hand to the cheek banished swelling. It cured fevers, stomach ailments, falling sickness. When a cow struggled to calve, the granny laid the stone hand on its belly – the beast lowed, and lo! A calf squirmed in the straw.
Молва по окрестным селениям пошла. Много денег в то время набрала старуха. Только проку не вышло. Священник, отец Фаустино, не давал мне спуска: в церковь пойду – он меня на проповеди при всех укоряет, Сыном погибели называл, слугою дьявола, епископу грозил пожаловаться, Св. Причастия лишить. Мальчишки за мною по улице бегали, пальцами указывали: «Вот идет Грилло, сам Грилло колдун, а бабушка у него ведьма, оба душу черту продали». Верите ли, даже по ночам не было покоя: все мраморная рука мерещится, будто бы подбирается, тихонько за шею берет, точно ласкает, пальцы холодные, длинные, а потом как вдруг схватит, стиснет горло, начнет душить, – хочу крикнуть и не могу.
Word spread through neighboring villages. The old woman amassed much coin in those days. Yet it brought no good. Priest Faustino hounded me: entering church, he'd shame me publicly during sermons, calling me Son of Perdition, devil's servant, threatening to complain to the bishop and deny me Holy Communion. Street urchins ran after me, pointing: "There goes Grillo the warlock, his granny's a witch – both sold their souls to Satan!" Believe me, even nights brought no peace: the marble hand haunted my visions, creeping up to clasp my neck with cold, slender fingers that seemed to caress before suddenly squeezing my throat in a choking grip – I'd try to scream, but no sound came.
Э, думаю, шутки-то плохи. Встал я раз до свету, и как бабушка на лугу по росе пошла травы собирать, выломал замок у ларя, взял руку и вам отнес. Хотя старьевщик Лотто десять сольдив давал, а от вас получил я только восемь, ну, да для вашей милости мы не то что двух сольди, а живота своего не пожалеем, – пошли вам Господь всякого благовремения, и мадонне Анжелике, и деткам, и внукам вашим.
Enough, thought I – these jests turn foul. One predawn, while the crone gathered dew-drenched herbs in the meadow, I broke her chest lock, took the hand and brought it to you. Though ragman Lotto offered ten soldi, I got but eight from your grace – yet for your sake we'd spare not two coins, but our very lives. May God grant you every prosperity, Madonna Angelica, your children and grandchildren.
– Да, судя по всему, что ты рассказываешь, Грилло, мы что-нибудь найдем в Мельничном Холме, – произнес мессер Чиприано в раздумье.
"Judging by your tale, Grillo, we shall indeed find something at Mill Hill," mused Messer Cipriano.
– Найти-то найдем, – продолжал старик, опять тяжело вздохнув, – только вот как бы отец Фаустино не пронюхал. Ежели узнает – расчешет он мне голову без гребня так, что не поздоровится, да и вам помешает: народ взбунтует, работы кончить не даст. Ну, да Бог милостив. Только уж и вы меня не оставьте, благодетель, замолвите словечко у судьи.
"Find we shall," sighed the old man heavily, "if only Father Faustino doesn't sniff it out. Should he learn – he'll comb my hair without a comb till I'm half-dead, and hinder your work too: the folk will riot, stop our digging. But God is merciful. Only don't abandon me, benefactor – put in a word with the judge."
– Это насчет того куска земли, который у тебя мельник хочет оттягать?
"About that land strip the miller's trying to seize from you?"
– Точно так, мессере. Мельник – жила и пройдоха. Знает, где у черта хвост. Я, видите ли, телку судье подарил, и он ему – телку, да стельную. Во время тяжбы она возьми и отелись. Перехитрил меня, плут. Вот я и боюсь, как бы судья не решил в его пользу, потому что телка-то бычком отелилась на грех. Уж заступитесь, отец родной! Я ведь это только для вашей милости с Мельничным Холмом стараюсь, – ни для кого такого греха на душу не взял бы…
"Exactly so, Messere. The miller's a skinflint and a swindler. Knows where the devil hides his tail. See, I gifted the judge a heifer, and he countered with a heifer of his own – and a pregnant one at that. During the trial, the cursed thing went and calved. Outfoxed me, the rogue. Now I fear the judge might rule in his favor, for that heifer bore a bull-calf to my misfortune. Oh, do intercede, dear patron! I only meddled with Mill Hill for your sake – wouldn't have risked my soul's damnation for any other..."
– Будь покоен, Грилло. Судья – мой приятель, и я за тебя похлопочу. А теперь ступай. На кухне тебя накормят и вином угостят. Сегодня ночью мы вместе едем в Сан-Джервазио.
"Rest easy, Grillo. The judge is my acquaintance, and I shall plead your case. Now be off. The kitchen will feed you and pour you wine. We ride together to San Gervasio tonight."
Старик, низко кланяясь, поблагодарил и ушел, а мессер Чиприано удалился в свою маленькую рабочую комнату, рядом с лавкой, куда никто не имел позволения входить.
The old man bowed low in gratitude and departed, while Messer Cipriano withdrew to his small study adjoining the shop – a sanctum forbidden to all.
Здесь, как в музее, расставлены и развешаны были по стенам мраморы и бронзы. Древние монеты и медали красовались на досках, обшитых сукном. Обломки статуй, еще не разобранные, лежали в ящиках. Через свои многочисленные торговые конторы выписывал он древности отовсюду, где можно было их найти: из Афин, Смирны и Галикарнасса, с Кипра, Левкозии и Родоса, из глубины Египта и Малой Азии.
Here, arranged like museum treasures, marbles and bronzes lined the walls. Ancient coins and medals gleamed against cloth-covered boards. Unsorted statue fragments lay in crates. Through his far-flung trading posts, he procured antiquities from every corner: Athens and Smyrna, Halicarnassus and Cyprus, Leukosia and Rhodes, from Egypt's depths to Asia Minor's heart.
Оглянув сокровища свои, консул Калималы снова погрузился в строгие, важные мысли о таможенном налоге на шерсть и, все окончательно обдумав, стал сочинять письмо доверенному в Монпелье.
Surveying his hoard, the Consul of Calimala returned to weighty thoughts of wool tariffs. Having resolved the matter, he began drafting a letter to his factor in Montpellier.
II
II
В это время в глубине склада, где тюки товара, наваленные до потолка, и днем освещались только лампадою, мерцавшею перед Мадонною, беседовали трое молодых людей: Доффо, Антонио и Джованни. Доффо, приказчик мессера Буонаккорзи, с рыжими волосами, курносый и добродушно-веселый, записывал в книгу число локтей смеренного сукна. Антонио да Винчи, старообразный юноша, со стеклянными рыбьими глазами, с упрямо торчавшими космами жидких черных волос, проворно мерил ткань флорентинскою мерою – канною. Джованни Бельтраффио, ученик живописи, приехавший из Милана, юноша лет девятнадцати, робкий и застенчивый, с большими, невинными и печальными серыми глазами, с нерешительным выражением лица, сидел на готовом тюке, закинув ногу на ногу, и внимательно слушал.
Deep in the warehouse where merchandise bales reached the ceiling, their shadows pierced only by the Madonna's flickering lamp, three youths conversed: Doffo, Antonio, and Giovanni. Doffo – Messer Buonaccorsi's red-haired, snub-nosed clerk with a jovial air – recorded cloth measurements in a ledger. Antonio da Vinci, a youth old beyond his years with glassy fish-eyes and stubborn tufts of sparse black hair, briskly measured fabric using the Florentine canna. Giovanni Beltraffio, a nineteen-year-old painting apprentice from Milan, sat cross-legged on a finished bale. His large gray eyes held innocent melancholy as he listened intently, features caught in timid uncertainty.
– Вот до чего, братцы, дожили, – говорил Антонио тихо и злобно. – Языческих богов из земли стали выкапывать!
"This is what we've come to, brothers," Antonio hissed venomously. "Digging pagan gods from the earth!"
Шотландской шерсти с ворсом, коричневого – тридцать два локтя, шесть пяденей, восемь ончий, – прибавил он, обращаясь к Доффо, и тот записал в товарную книгу. Потом, свернув смеренный кусок, Антонио бросил его сердито, но ловко, так что он попал как раз туда, куда нужно, и, подняв указательный палец с пророческим видом, подражая брату Джироламо Савонароле, воскликнул: – Gladius Dei super terram cito et velociter! [1] Св. Иоанну на Патмосе было видение: ангел взял дракона, змия древнего, который есть дьявол, и сковал его на тысячу лет, и низверг в бездну, и заключил, и положил над ним печать, дабы не прельщал народы, доколе не кончится тысяча лет, время и полвремени. Ныне сатана освобождается из темницы. Окончилась тысяча лет. Ложные боги, предтечи и слуги Антихриста, выходят из земли, из-под печати ангела, дабы обольщать народы. Горе живущим на земле и на море!.. Желтого, брабантской шерсти, гладкого – семнадцать локтей, четыре пядени, девять ончий.
"Scottish wool, brown nap – thirty-two ells, six spans, eight inches," he added to Doffo, who scribbled in the ledger. Antonio tossed the measured cloth with angry precision, then raised a prophet's finger in imitation of Fra Girolamo Savonarola: "*Gladius Dei super terram cito et velociter!* [1] St. John on Patmos saw this vision: an angel seized the dragon, that ancient serpent who is the Devil, bound him for a thousand years, cast him into the abyss, shut and sealed it lest he deceive the nations until the millennium's end. Now Satan breaks free from prison. The thousand years are spent. False gods – Antichrist's harbingers and servants – rise from earth beneath the angel's seal to beguile nations. Woe to dwellers on land and sea!... Yellow Brabant wool, smooth-nap – seventeen ells, four spans, nine inches."
– Как же вы разумеете, Антонио, – произнес Джованни с боязливым и жадным любопытством, – все эти значения свидетельствуют?..
"But how do you interpret these signs, Antonio?" Giovanni uttered with fearful yet eager curiosity.
– Да, да. Не иначе. Бодрствуйте! Время близко. И теперь уже не только древних богов выкапывают, но и новых творят наподобие древних. Нынешние ваятели и живописцы служат Молоху, то есть дьяволу. Из церкви Господней делают храм сатаны. На иконах, под видом мучеников и святых, нечистых богов изображают, коим поклоняются: вместо Иоанна Предтечи – Вакха, вместо Матери Божьей – блудницу Венеру. Сжечь бы такие картины и по ветру пепел развеять!
"Exactly so. There's no mistaking it. Stay vigilant! The hour approaches. Now they not only unearth ancient gods but forge new ones in their likeness. Today's sculptors and painters serve Moloch—that is, the Devil. They turn God's church into Satan's temple. On icons, under the guise of martyrs and saints, they depict unclean deities for worship: Bacchus instead of John the Baptist, the harlot Venus instead of the Mother of God. Such paintings ought to be burned and their ashes scattered!"
В тусклых глазах благочестивого приказчика вспыхнул зловещий огонь.
A sinister flame flickered in the dull eyes of the pious clerk.
Джованни молчал, не смея возражать, с беспомощным усилием мысли сжимая свои тонкие детские брови.
Giovanni remained silent, not daring to object, his delicate childish brows furrowed in helpless mental strain.
– Антонио, – молвил он наконец, – слышал я, будто бы ваш двоюродный брат, мессер Леонардо да Винчи, принимает иногда учеников в свою мастерскую. Я давно хотел…
"Antonio," he finally ventured, "I've heard your cousin, Messere Leonardo da Vinci, sometimes accepts apprentices in his workshop. I've long wished..."
– Если хочешь, – перебил его Антонио, нахмурившись, – если хочешь, Джованни, погубить душу свою – ступай к мессеру Леонардо.
"If you wish," Antonio interrupted with a scowl, "to damn your soul, Giovanni—go to Messere Leonardo."
– Как? Почему?
"Why? How so?"
– Хотя он и брат мне, и старше меня на двадцать лет, но в Писании сказано: еретика, после первого и второго вразумления, отвращайся. Мессер Леонардо – еретик и безбожник. Ум его омрачен сатанинскою гордостью. Посредством математики и черной магии мыслит он проникнуть в тайны природы…
"Though he is my kin and twenty years my senior, Scripture says: 'Avoid a heretic after first and second admonition.' Messere Leonardo is a heretic and atheist. His mind is clouded by satanic pride. Through mathematics and black magic, he seeks to penetrate nature's secrets..."
И, подняв глаза к небу, привел он слова Савонаролы из последней проповеди:
Raising his eyes heavenward, he quoted Savonarola's latest sermon:
– «Мудрость века сего – безумие пред Господом. Знаем мы этих ученых: все грядут в жилище сатаны!»
"'The wisdom of this world is folly before God. We know these scholars—all march into Satan's abode!'"
– А слышали вы, Антонио, – продолжал Джованни еще более робко, – мессер Леонардо теперь здесь, во Флоренции? Только что приехал из Милана.
"But have you heard, Antonio," Giovanni pressed more timidly, "that Messere Leonardo is now in Florence? He's just arrived from Milan."
– Зачем?
"Why?"
– Герцог прислал, чтобы разведать, нельзя ли купить некоторые из картин, принадлежавших покойному Лоренцо Великолепному.
"The Duke sent him to inquire about purchasing paintings from the late Lorenzo the Magnificent's collection."
– Здесь так здесь. Мне все равно, – перебил Антонио, еще усерднее принимаясь отмеривать на канне сукно.
"Let him stay then. It matters not," Antonio snapped, measuring cloth on the canna with renewed vigor.
В церквах зазвонили к повечерию. Доффо радостно потянулся и захлопнул книгу. Работа была кончена. Лавки запирались.
The churches rang for vespers. Doffo stretched contentedly and snapped the book shut. The workday had ended. The shops were closing.
Джованни вышел на улицу. Между мокрыми крышами было серое небо с едва уловимым розовым оттенком вечера. В безветренном воздухе сеял мелкий дождь.
Giovanni stepped into the street. Between the wet rooftops stretched a gray sky tinged with the faint roseate hue of evening. A fine rain sifted down through the windless air.
Вдруг из открытого окна в соседнем переулке послышалась песня:
Suddenly, from an open window in a neighboring alley came a song:
O, vaghe montanine e pastorelle.О, девы гор, о, милые пастушки.
O, vaghe montanine e pastorelle.
O, mountain maidens, o sweet shepherdesses.
Голос был молодой и звонкий. Джованни догадался, по равномерному звуку подножки, что поет ткачиха за станком.
The voice was young and clear. By the rhythmic clack of the treadle, Giovanni guessed it was a weaver girl at her loom.
Заслушался, вспомнил, что теперь весна, и почувствовал, как сердце бьется от беспричинного умиления и грусти.
He listened, remembering it was spring, and felt his heart quicken with causeless tenderness and melancholy.
– Нанна! Нанна! Да где же ты, чертова девка? Оглохла, что ли? Ужинать ступай! Лапша простынет.
"Nanna! Nanna! Where are you, devil's wench? Gone deaf? Come to supper! The noodles will get cold."
Деревянные башмаки – цокколи – бойко застучали по кирпичному полу – и все умолкло.
Wooden clogs (zoccoli) clattered briskly across brick flooring — then all fell silent.
Джованни стоял еще долго, смотрел на пустое окно, и в ушах его звучал весенний напев, подобный переливам далекой свирели:
Giovanni lingered, gazing at the vacant window, the springtime melody echoing in his ears like distant shepherd's pipes:
O, vaghe montanine e pastorelle…
O, vaghe montanine e pastorelle…
Потом тихо вздохнул, вошел в дом консула Калималы и по крутой лестнице с гнилыми, шаткими перилами, изъеденными червоточиной, поднялся в большую комнату, служившую библиотекой, где сидел, согнувшись за письменным поставцом, Джорджио Мерула, придворный летописец миланского герцога.
With a quiet sigh, he entered the house of the Calimala Consul and ascended a steep staircase with rotten, shaky banisters worm-eaten to pith. In the great library chamber above, Giorgio Merula, court chronicler to the Duke of Milan, sat hunched over a scribe's lectern.
III
III
Мерула приехал во Флоренцию, по поручению государя, для покупки редких сочинений из книгохранилища Лоренцо Медичи и, как всегда, остановился в доме друга своего, такого же, как он, любителя древностей, мессера Чиприано Буонаккорзи. С Джованни Бельтраффио ученый историк познакомился случайно на постоялом дворе, по пути из Милана, и, под тем предлогом, что ему, Меруле, нужен хороший писец, а у Джованни почерк красивый и четкий, взял его с собой в дом Чиприано.
Merula had come to Florence at his sovereign's behest to acquire rare volumes from Lorenzo de' Medici's library. As always, he lodged with his fellow antiquarian, Messer Cipriano Buonaccorsi. The scholar had chanced upon Giovanni Beltraffio at a Milanese inn, and under pretext of needing a fair-handed scribe — for the youth's script was elegant and precise — took him along to Cipriano's house.
Когда Джованни входил в комнату, Мерула тщательно рассматривал истрепанную книгу, похожую на церковный требник или псалтырь. Осторожно проводил влажною губкою по тонкому пергаменту, самому нежному, из кожи мертворожденного ирландского ягненка, – некоторые строки стирал пемзою, выглаживал лезвием ножа и лощилом, потом опять рассматривал, подымая к свету.
When Giovanni entered the room, Merula was meticulously examining a tattered book resembling a church missal or psalter. He carefully passed a damp sponge over the delicate parchment - made from the skin of stillborn Irish lambs - erased certain lines with pumice stone, smoothed them with a knife blade and burnisher, then scrutinized the page again by holding it up to the light.
– Миленькие! – бормотал он себе под нос, захлебываясь от умиления. – Ну-ка, выходите, бедные, выходите на свет Божий… Да какие же вы длинные, красивые!
"My darlings!" he muttered under his breath, nearly choking with emotion. "Come now, emerge, poor things... into God's light... Oh how elegant you are, how exquisite!"
Он прищелкнул двумя пальцами и поднял от работы плешивую голову, с одутловатым лицом, с мягкими, подвижными морщинами, с багрово-сизым носом, с маленькими свинцовыми глазками, полными жизни и неугомонной веселости. Рядом, на подоконнике, стоял глиняный кувшин и кружка. Ученый налил себе вина, выпил, крякнул и хотел опять погрузиться в работу, когда увидел Джованни.
He snapped his fingers and raised his bald head from the work - his puffy face marked by soft, mobile wrinkles, a purplish-blue nose, and small leaden eyes brimming with restless vitality. A clay jug and mug stood on the windowsill nearby. The scholar poured himself wine, drank it down with a smack of lips, and was about to resume work when he noticed Giovanni.
– Здравствуй, монашек! – приветствовал его старик шутливо: монашком называл он Джованни за скромность. – Я по тебе соскучился. Думаю, где пропадает? Уж не влюбился ли, чего доброго? Девочки-то во Флоренции славные. Влюбиться не грех. А я тоже времени даром не теряю. Ты этакой забавной штуки от роду, пожалуй, не видывал. Хочешь покажу? Или нет – еще разболтаешь. Я ведь у жида, старьевщика, за грош купил, – среди хлама нашел. Ну, да уж куда ни шло, тебе одному покажу!
"Greetings, little monk!" the old man jested, using this nickname for Giovanni's modest demeanor. "I've missed you. Where've you been? Not fallen in love, have you? Florence has comely maidens. No sin in loving. But I've not been idle either. Wait till you see this curiosity - you've never beheld such a marvel! Should I show you? Though perhaps you'll gossip... Bought it from a Jewish ragpicker for pennies - found it in his rubbish heap. Well, no matter - I'll show you alone!"
Он поманил его пальцем:
He beckoned with a finger:
– Сюда, сюда, поближе к свету!
"Here, come closer to the light!"
И указал на страницу, покрытую тесными, остроугольными буквами церковного письма. Это были акафисты, молитвы, псалмы с громадными, неуклюжими нотами для пения.
He pointed to a page covered in cramped, angular church script containing akathists, prayers, and psalms with cumbersome musical notations.
Потом взял у него книгу, открыл на другом месте, поднял к свету, почти на уровень с его глазами, – и Джованни заметил, как там, где Мерула соскоблил церковные буквы, появились иные, почти неуловимые строки, бесцветные отпечатки древнего письма, углубления в пергаменте – не буквы, а только призраки давно исчезнувших букв, бледные и нежные.
Then he took the book from Giovanni, opened it elsewhere, and held it up to eye level. Giovanni observed how in areas where Merula had scraped off the ecclesiastical letters, nearly imperceptible lines emerged - colorless imprints of ancient writing, indentations in the parchment. Not letters, but phantoms of long-vanished characters, pale and delicate.
– Что? Видишь, видишь? – повторял Мерула с торжеством. – Вот они, голубчики. Говорил я тебе, монашек, веселая штучка!
"Well? See, see?" repeated Merula triumphantly. "There they are, my darlings. Told you, little monk – quite a jolly find!"
– Что это? Откуда? – спросил Джованни.
"What is this? Where's it from?" asked Giovanni.
– Сам еще не знаю. Кажется, отрывки из древней антологии. Может быть, и новые, неведомые миру сокровища эллинской музы. А ведь если бы не я, так бы и не увидеть им света Божьего! Пролежали бы до скончания веков под антифонами и покаянными псалмами…
"Not certain yet. Seems like fragments from an ancient anthology. Perhaps unknown treasures of the Hellenic Muse, unseen by the world. Had it not been for me, they'd never have seen God's light! Would've lain buried beneath antiphons and penitential psalms till the end of days..."
И Мерула объяснил ему, что какой-нибудь средневековый монах-переписчик, желая воспользоваться драгоценным пергаментом, соскоблил древние языческие строки и написал по ним новые.
Merula explained how some medieval monk-scribe, seeking to reuse precious parchment, had scraped away these ancient pagan verses to overwrite new text.
Солнце, не разрывая дождливой пелены, а только просвечивая, наполнило комнату угасающим розовым отблеском, и в нем углубленные отпечатки, тени древних букв, выступили еще яснее.
The sun, diffused through rainy veils, filled the room with fading roseate reflections, making the indented traces – spectral imprints of ancient letters – emerge clearer.
– Видишь, видишь, покойники выходят из могил! – повторял Мерула с восторгом. – Кажется, гимн олимпийцам. Вот, смотри, можно прочесть первые строки.
"See, see – corpses rising from graves!" Merula exclaimed rapturously. "Seems a hymn to the Olympians. Look, the opening lines are legible."
И он перевел ему с греческого:
He translated from the Greek:
Слава любезному, пышновенчанному гроздьями Вакху,Слава тебе, дальномечущий Феб, сребролукий, ужасныйБог лепокудрый, убийца сынов Ниобеи.
Hail to the beloved, richly crowned with clusters of Bacchus,
Hail to thee, far-darting Phoebus, silver-bowed and dreadful,
Fair-haired god, slayer of Niobe's sons.
– А вот и гимн Венере, которой ты так боишься, монашек! Только трудно разобрать…
"And here's a hymn to Venus, whom you fear so, little monk! Though hard to decipher..."
Слава тебе, златоногая мать Афродита,Радость богов и людей…
Hail to thee, golden-footed mother Aphrodite,
Delight of gods and mortals...
Стих обрывался, исчезая под церковным письмом.
The verse broke off, swallowed by ecclesiastical script.
Джованни опустил книгу, и отпечатки букв побледнели, углубления стерлись, утонули в гладкой желтизне пергамента, – тени скрылись. Видны были только ясные, жирные, черные буквы монастырского требника и громадные, крючковатые, неуклюжие ноты покаянного псалма:
When Giovanni lowered the book, the imprints paled, indentations smoothed into the parchment's yellowed surface – shadows vanished. Only the bold black letters of the monastic manual remained, alongside gigantic, hook-like notes of a penitential psalm:
«Услышь, Боже, молитву мою, внемли мне и услышь меня. Я стенаю в горести моей и смущаюсь: сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня».
"Hear my prayer, O God; give ear to my supplication. In my trouble I mourn, and am disquieted: my heart trembles within me, and the terrors of death have fallen upon me."
Розовый отблеск потух, и в комнате стало темнеть. Мерула налил вина из глиняного кувшина, выпил и предложил собеседнику.
The rosy glow faded as dusk thickened. Merula poured wine from the clay jug, drank, and offered some to his companion.
– Ну-ка, братец, за мое здоровье. Vinum super omnia bonum diligamus! [2]
"Come now, lad – to my health! Vinum super omnia bonum diligamus! [2]"
Джованни отказался.
Giovanni declined.
– Ну – Бог с тобой. Так я за тебя выпью. Да что это ты, монашек, какой сегодня скучный, точно в воду опущенный? Или опять этот святоша Антонио пророчествами напугал? Плюнь ты на них, Джованни, право, плюнь! И чего каркают, ханжи, чтоб им пусто было! Признавайся, говорил ты с Антонио?
– Well, have it your way. Then I’ll drink for you. Why so gloomy today, little monk? Like a drowned rat! Did that sanctimonious Antonio scare you again with his prophecies? Spit on them, Giovanni, I tell you – spit! What do these hypocrites know, croaking like crows? Out with it – did you speak to Antonio?
– Говорил.
– I did.
– О чем?
– About what?
– Об Антихристе и мессере Леонардо да Винчи…
– The Antichrist... and Messer Leonardo da Vinci…
– Ну вот! Да ты только и бредишь Леонардо. Околдовал он тебя, что ли? Слушай, брат, выкинь дурь из головы. Оставайся-ка моим секретарем – я тебя живо в люди выведу: латыни научу, законоведом сделаю, оратором или придворным стихотворцем, – разбогатеешь, славы достигнешь. Ну что такое живопись? Еще философ Сенека называл ее ремеслом, недостойным свободного человека. Посмотри на художников – все люди невежественные, грубые…
– There we go! You’re obsessed with Leonardo. Has he bewitched you? Listen, lad – knock this nonsense from your head. Stay as my secretary – I’ll make something of you: teach you Latin, turn you into a jurist, an orator, a court poet. You’ll gain wealth and fame. What is painting, after all? Even Seneca called it a craft unworthy of a free man. Look at artists – ignorant brutes, all…
– Я слышал, – возразил Джованни, – что мессер Леонардо – великий ученый.
– I’ve heard, – Giovanni objected, – that Messer Leonardo is a great scholar.
– Ученый? Как бы не так! Да он и по-латыни читать не умеет, Цицерона с Квинтиниалом смешивает, а греческого и не нюхал. Вот так ученый! Курам на смех.
– A scholar? Don’t make me laugh! He can’t even read Latin properly – confuses Cicero with Quintilianus, and Greek? Never smelled it! Some scholar! A laughingstock.
– Говорят, – не унимался Бельтраффио, – что он изобретает чудесные машины и что его наблюдения над природою…
– They say, – Beltraffio persisted, – he invents wondrous machines and studies nature…
– Машины, наблюдения! Ну, брат, с этим далеко не уйдешь. В моих «Красотах латинского языка» собрано более двух тысяч новых изящнейших оборотов речи. Так знаешь ли ты, чего мне это стоило?.. А хитрые колесики в машинках прилаживать, посматривать, как птицы в небе летают, травы в поле растут – это не наука, а забава, игра для детей!..
– Machines, observations! Bah! You won’t get far with that. My *Elegances of the Latin Tongue* contains over two thousand refined turns of phrase. Know what that cost me? But tinkering with clever little wheels in machines, watching birds fly or weeds grow – that’s not science! Child’s play…
Старик помолчал; лицо его сделалось строже. Взяв собеседника за руку, он промолвил с тихою важностью:
The old man fell silent, his face growing solemn. Taking Giovanni’s hand, he spoke with quiet gravity:
– Слушай, Джованни, и намотай себе на ус. Учителя наши – древние греки и римляне. Они сделали все, что люди могут сделать на земле. Нам же остается только следовать за ними и подражать. Ибо сказано: ученик не выше своего учителя.
– Listen well, lad, and mark this. Our teachers – the ancient Greeks and Romans – achieved all that mortals can. Our task is but to follow and imitate. For it is written: a disciple is not above his teacher.
Он отхлебнул вина, заглянул прямо в глаза Джованни с веселым лукавством, и вдруг мягкие морщины его расплылись в широкую улыбку:
He took a swig of wine, peered directly into Giovanni's eyes with cheerful slyness, and suddenly his soft wrinkles melted into a broad smile:
– Эх, молодость, молодость! Гляжу я на тебя, монашек, и завидую. Распуколка весенняя – вот ты кто! Вина не пьет, от женщин бегает. Тихоня, смиренник. А внутри – бес. Я ведь тебя насквозь вижу. Подожди, голубчик, выйдет наружу бес. Сам ты скучный, а с тобой весело. Ты теперь, Джованни, вот как эта книга. Видишь, – сверху псалмы покаянные, а под ними гимн Афродите!
"Ah, youth, youth! Looking at you, little monk, I envy you. A spring bud — that's what you are! Doesn't drink wine, flees from women. A quiet one, a humble soul. But inside — a demon. Oh, I see right through you. Wait, my dear, that demon will crawl out. You're dull yourself, but there's mirth around you. Right now, Giovanni, you're like this book. See? — penitential psalms on top, and beneath them a hymn to Aphrodite!"
– Стемнело, мессер Джорджио. Не пора ли огонь зажигать?
"It's grown dark, Messer Giorgio. Shouldn't we light the lamps?"
– Подожди, – ничего. Я в сумерках люблю поболтать, молодость вспомнить…
"Wait — no matter. I love to chat in twilight, to reminisce about youth..."
Язык его тяжелел, речь становилась бессвязной.
His tongue grew heavy; his speech became disjointed.
– Знаю, друг любезный, – продолжал он, – ты вот смотришь на меня и думаешь: напился, старый хрыч, вздор мелет. А ведь у меня здесь тоже кое-что есть!
"Know this, dear friend," he continued, "you look at me and think: 'The old sot's drunk, spouting nonsense.' But I’ve got something here!"
Он самодовольно указал пальцем на свой плешивый лоб.
He smugly tapped his bald forehead.
– Хвастать не люблю – ну а спроси первого школяра: он тебе скажет, превзошел ли кто Мерулу в изяществах латинской речи. Кто открыл Мертиала? – продолжал он, все более увлекаясь. – Кто прочел знаменитую надпись на развалинах Тибуртинских ворот? Залезешь, бывало, так высоко, что голова кружится, камень сорвется из-под ноги – едва успеешь за куст уцепиться, чтобы самому не слететь. Целые дни мучишься на припеке, разбираешь древние надписи и списываешь. Пройдут хорошенькие поселянки, хохочут: «Посмотрите-ка, девушки, какой сидит перепел – вон куда забрался, дурак, должно быть, клада ищет!» Полюбезничаешь с ними, пройдут – и опять за работу. Где камни осыпались, под плющом и терновником – там только два слова: gloria Romanorum.
"I shan’t boast — but ask any scholar: they’ll tell you if anyone’s surpassed Merula in Latin eloquence. Who uncovered Martial? Who deciphered the famed inscription on the ruins of the Tiburtine Gate? I’d climb so high the stones crumbled underfoot — barely grabbing shrubs to keep from falling. Days scorching in the sun, copying ancient letters. Pretty peasant girls would laugh: 'Look, girls — that quail’s hunting treasure in the cliffs!' Flirt a bit, then back to work. Where stones crumbled under ivy and thorns, only two words remained: *gloria Romanorum*."
И, как будто вслушиваясь в звуки давно умолкших, великих слов, повторил он глухо и торжественно:
As if hearing echoes of those long-silent, mighty words, he repeated hoarsely yet solemnly:
– Gloria Romanorum! Слава римлян! Э, да что вспоминать, – все равно не воротишь, – махнул он рукой и, подымая стакан, хриплым голосом затянул застольный гимн школяров:
"*Gloria Romanorum!* Glory of the Romans! Ah, why dwell — it’s gone —" He waved his hand and, raising his goblet, croaked a scholars’ drinking hymn:
Не обмолвлюсь натощакНи единой строчкой.Я всю жизнь ходил в кабакИ умру за бочкой.Как вино, я песнь люблюИ латинских граций, —Если ж пью, то и поюЛучше, чем Гораций.В сердце буйный хмель шумит,Dum vinum potamus [3], —
On empty stomach, not a lineShall pass these lips of mine.My life’s been spent in taverns deep,And by the cask I’ll die.As wine, I cherish song and rhymeAnd Latin grace — when drinking,I sing far sweeter, I’ll proclaim,Than Horace ever could.With drunken fervor in my veins,*Dum vinum potamus* —
Братья, Вакху пропоем:
Brothers, let us sing to Bacchus:
Te Deum laudamus [4].
*Te Deum laudamus*.
Закашлялся и не кончил.
He coughed and left the verse unfinished.
В комнате уже было темно. Джованни с трудом различал лицо собеседника.
The room was now pitch-dark. Giovanni struggled to discern his companion’s face.
Дождь пошел сильнее, и слышно было, как частые капли из водосточной трубы падают в лужу.
Rain fell harder; droplets gushed from the gutter into a puddle.
– Так вот как, монашек, – бормотал Мерула заплетающимся языком. – Что, бишь, я говорил? Жена у меня красавица… Нет, не то. Погоди. Да, да… Помнишь стих:
"So here’s the thing, little monk," Merula slurred. "What was I saying? My wife’s a beauty... No, not that. Wait. Ah yes... Recall the verse:
Tu regere imperio populos, Romane, memento [5].
*Tu regere imperio populos, Romane, memento*.
Слушай, это были исполинские люди. Повелители вселенной!..
Listen — those were titans. Masters of the world!.."
Голос его дрогнул, и Джованни показалось, что на глазах мессера Джорджио блеснули слезы.
His voice quivered, and Giovanni thought he glimpsed tears in Messer Giorgio’s eyes.
– Да, исполинские люди! А теперь – стыдно сказать… Хоть бы этот наш герцог миланский, Лодовико Моро. Конечно, я у него на жалованье, историю пишу наподобие Тита Ливия, с Помпеем и Цезарем сравниваю зайца трусливого, выскочку. Но в душе, Джованни, в душе у меня…
"Titans, I say! Now — it shames me to speak... Even our Milanese duke, Ludovico Moro. Oh, I’m on his payroll, writing histories à la Livy, comparing that timid hare to Pompey and Caesar. But in my soul, Giovanni, in my soul..."
По привычке старого придворного он подозрительно оглянулся на дверь, не подслушивает ли кто-нибудь, – и, наклонившись к собеседнику, прошептал ему на ухо:
With a courtier’s instinct, he glanced suspiciously at the door — eavesdroppers? — then leaned close and whispered:
– В душе старого Мерулы не угасла и никогда не угаснет любовь к свободе. Только ты об этом никому не говори. Времена нынче скверные. Хуже не бывало. И что за людишки – смотреть тошно: плесень, от земли не видать. А ведь тоже нос задирают, с древними равняются! И чем, подумаешь, взяли, чему радуются? Вот, мне один приятель из Греции пишет: недавно на острове Хиосе монастырские прачки по заре, как белье полоскали, на морском берегу настоящего древнего бога нашли, тритона с рыбьим хвостом, с плавниками, в чешуе. Испугались дуры. Подумали – черт, убежали. А потом видят – старый он, слабый, должно быть, больной, лежит ничком на песке, зябнет и спину зеленую чешуйчатую на солнце греет. Голова седая, глаза мутные, как у грудных детей. Расхрабрились, подлые, обступили его с христианскими молитвами, да ну колотить вальками. До смерти забили, как собаку, древнего бога, последнего из могучих богов океана, может быть, внука Посейдонова!..
– In the soul of old Merula, love for freedom has not died and never will. Just don't tell anyone about this. Times are foul now. Couldn't be worse. And what wretched creatures – sickening to look at: mold, not worth the ground they tread. Yet they puff themselves up, equaling the ancients! And what, pray tell, have they achieved? What's their pride? Here's a thing – a friend from Greece writes me: recently on Chios island, monastery laundresses at dawn, rinsing linen on the shore, found a real ancient god, a triton with a fish tail, fins, all scaled. The fools took fright. Thought it was the devil, ran off. Then saw – the old thing lay weak, likely ailing, facedown on sand, shivering and warming his green scaly back in sun. Gray head, milky eyes like a babe's. Then the wretches took courage, circled him with Christian prayers, and beat him with washing paddles. Bludgeoned to death like a dog – that ancient god, last of the mighty ocean gods, maybe Poseidon's own grandson!..
Старик замолчал, уныло понурив голову, и по щекам его скатились две пьяные слезы от жалости к морскому чуду.
The old man fell silent, mournfully bowing his head, and two drunken tears rolled down his cheeks in pity for the sea creature.
Слуга принес огонь и закрыл ставни. Языческие призраки отлетели.
A servant brought light and closed the shutters. Pagan phantoms fled.
Позвали ужинать. Но Мерула так отяжелел от вина, что его должны были отвести под руки в постель.
Supper was called. But Merula had grown so heavy with wine that he had to be led to bed by both arms.
Бельтраффио долго не мог заснуть в ту ночь и, прислушиваясь к безмятежному храпу мессера Джорджо, думал о том, что в последнее время его больше всего занимало, – о Леонардо да Винчи.
Beltraffio lay long awake that night, listening to messer Giorgio's untroubled snores, pondering what had lately consumed him most – Leonardo da Vinci.
IV
IV
Во Флоренцию приехал Джованни из Милана, по поручению дяди своего, Освальда Ингрима, стекольщика, чтобы купить красок, особенно ярких и прозрачных, каких нельзя было достать нигде, кроме Флоренции.
Giovanni had come to Florence from Milan on behalf of his uncle Oswald Ingrim, a glazier, to purchase paints – particularly the vivid translucent hues found nowhere but Florence.
Стекольщик-живописец, родом из Граца, ученик знаменитого страсбургского мастера Иоганна Кирхгейма, Освальд Ингрим, работал над окнами северной ризницы Миланского собора. Джованни, сирота, незаконный сын его брата, каменщика Рейнольда Ингрима, получил имя Бельтраффио от матери своей, уроженки Ломбардии, которая, по словам дяди, была распутной женщиной и вовлекла в погибель отца его.
Oswald Ingrim, glazier-painter from Graz, pupil of Strasbourg's famed master Johann Kirchheim, labored on the north sacristy windows of Milan Cathedral. Giovanni, an orphan and bastard son of Oswald's stonemason brother Reinhold, bore the name Beltraffio from his Lombard mother – a wanton woman, per his uncle's account, who'd led his father to perdition.
В доме угрюмого дяди рос он одиноким ребенком. Душу его омрачали бесконечные рассказы Освальда Ингрима о всяких нечистых силах, бесах, ведьмах, колдунах и оборотнях. Особенный ужас внушало мальчику предание, сложенное северными людьми в языческой Италии, о женообразном демоне – так называемой Белобрысой Матери или Белой Дьяволице.
In his dour uncle's house, the boy grew up solitary. His soul was clouded by endless tales of unclean spirits – demons, witches, sorcerers, werewolves. Most terrifying were northerners' pagan-tinged legends of a feminine demon called the Pale Mother or White She-Devil.
Еще в раннем детстве, когда Джованни плакал ночью в постели, дядя Ингрим пугал его Белой Дьяволицей, и ребенок тотчас утихал, прятал голову под подушку; но сквозь трепет ужаса чувствовал любопытство, желание когда-нибудь увидеть Белобрысую лицом к лицу.
From earliest childhood, when Giovanni wept at night, Uncle Ingrim would frighten him with the White She-Devil, and the child would hush instantly, hiding under pillows – yet through quivering dread felt curiosity, a wish someday to meet the Pale One face to face.
Освальд отдал племянника на выучку монаху-иконописцу, фра Бенедетто.
Oswald apprenticed the boy to Fra Benedetto, a monk-icon painter.
Это был простодушный и добрый старик. Он учил, приступая к живописи, призывать на помощь всемогущего Бога, возлюбленную заступницу грешных, Деву Марию, св. евангелиста Луку, первого христианского живописца, и всех святых рая; затем украшаться одеянием любви, страха, послушания и терпения; наконец, заправлять темперу для красок на яичном желтке и молочном соку молодых веток смоковницы с водой и вином, приготовлять дощечки для картин из старого фигового или букового дерева, протирая их порошком из жженой кости, причем предпочтительнее употреблять кости из ребер и крыльев кур и каплунов или ребер и плеч барана.
This simple, kind old man taught that before painting, one must invoke God's aid, the Virgin Mary's intercession, St. Luke the Evangelist (first Christian painter), and all heaven's saints. Next, to adorn oneself with vestments of love, fear, obedience and patience. Finally, to prepare egg-yolk tempera using sap from young fig shoots mixed with water and wine; to make painting panels from aged fig or beechwood rubbed with burnt bone powder – preferably from chicken/capon ribs and wings, or ram's ribs and shoulder blades.
Это были неисчерпаемые наставления. Джованни знал заранее, с каким пренебрежительным видом фра Бенедетто подымет брови, когда речь зайдет о краске, именуемой драконовой кровью, и непременно скажет: «Оставь ее и не очень печалься о ней; она не может принести тебе много чести». Он угадывал, что те же слова говорил и учитель фра Бенедетто, и учитель его учителя. Столь же неизменной была улыбка тихой гордости, когда фра Бенедетто поверял ему тайны мастерства, которые казались монаху пределом всех человеческих художеств и хитростей: как, например, для состава промазки при изображении молодых лиц должно брать яйца городских кур, потому что желтки у них светлее, нежели у сельских, которые, вследствие своего красноватого цвета, идут более для изображения старого смуглого тела.
These were inexhaustible teachings. Giovanni knew beforehand with what contemptuous expression Fra Benedetto would raise his eyebrows when the conversation turned to the pigment called dragon's blood, invariably remarking: "Leave it be and trouble not thyself with it; it can bring thee little honor." He surmised that these very words had been spoken by Fra Benedetto's own teacher, and by that teacher's master before him. Equally predictable was the quiet smile of pride when the monk confided trade secrets he considered the pinnacle of human artistry and cunning - such as using eggs from city hens for priming youthful complexions, their yolks being paler than those of country fowl whose reddish tint better suited aged, swarthy flesh.
Несмотря на все эти тонкости, фра Бенедетто оставался художником бесхитростным, как младенец. К работе готовился постами и бдениями. Приступая к ней, падал ниц и молился, испрашивая у Господа силы и разума. Каждый раз, как изображал Распятие, лицо его обливалось слезами.
Despite such refinements, Fra Benedetto remained an artist innocent as a child. He prepared for work through fasting and vigils. Approaching his easel, he would prostrate himself in prayer, imploring the Lord for strength and wisdom. Whenever painting the Crucifixion, tears streamed down his face.
Джованни любил учителя и почитал его величайшим из мастеров. Но в последнее время находило на ученика смущение, когда, объясняя свое единственное правило из анатомии, – что длину мужского тела должно полагать в восемь лиц и две трети лица, – фра Бенедетто прибавлял с тем же пренебрежительным видом, как о драконовой крови, – «что касается до тела женщины, лучше оставить его в стороне, ибо оно не имеет в себе ничего соразмерного». Он был убежден в этом так же непоколебимо, как в том, что у рыб и вообще у всех неразумных животных сверху темный цвет, а снизу светлый; или в том, что у мужчины одним ребром меньше, чем у женщины, так как Бог вынул ребро Адама, чтобы создать Еву.
Giovanni loved his master and revered him as the greatest of painters. Yet lately, the pupil felt unease when Fra Benedetto - while expounding his sole anatomical rule that a man's height equals eight and two-thirds face-lengths - would add with the same dismissive air used for dragon's blood: "As for the female form, best leave it be, for it lacks all proportion." The monk clung to this conviction as firmly as to the belief that fish and brute creatures are dark above and light below, or that men possess one fewer rib than women since God extracted Adam's rib to fashion Eve.
Однажды понадобилось ему представить четыре стихии посредством аллегорий, обозначив каждую каким-нибудь животным. Фра Бенедетто выбрал крота для земли, рыбу для воды, саламандру для огня и хамелеона для воздуха. Но, полагая, что слово «хамелеон» есть увеличительное от camelo, которое значит «верблюд», – монах в простоте сердца представил стихию воздуха в виде верблюда, который открывает пасть, чтобы лучше дышать. Когда же молодые художники стали смеяться над ним, указывая на ошибку, он терпел насмешки с христианской кротостью, оставаясь при убеждении, что между верблюдом и хамелеоном нет разницы.
Once needing to allegorize the four elements through animals, Fra Benedetto chose mole for earth, fish for water, salamander for fire, and chameleon for air. But supposing "chameleon" derived from "camelo" (camel), the simple-hearted monk depicted the element of air as a gaping-mouthed camel "breathing more freely." When younger artists mocked his error, he endured their jests with Christian humility, remaining convinced that camels and chameleons differed not at all.
Таковы были и остальные познания благочестивого мастера о природе.
Such were the pious master's other natural philosophies.
Давно уже в сердце Джованни проникли сомнения, новый мятежный дух, «бес мирского любомудрия», по выражению монаха. Когда же ученику фра Бенедетто, незадолго до поездки во Флоренцию, случилось увидеть некоторые из рисунков Леонардо да Винчи, эти сомнения нахлынули в душу его с такою силою, что он не мог им противиться.
Long had doubt and a rebellious spirit - "the demon of worldly philosophy," as the monk called it - taken root in Giovanni's heart. When shortly before his Florentine journey, the pupil chanced upon certain drawings by Leonardo da Vinci, these doubts flooded his soul with irresistible force.
В ту ночь, лежа рядом с мирно храпевшим мессером Джорджо, в тысячный раз перебирал он в уме своем эти мысли, но чем более углублялся в них, тем более запутывался.
That night, lying beside the peacefully snoring Messer Giorgio, he turned these thoughts over in his mind for the thousandth time, but the deeper he probed, the more entangled they became.
Наконец, решил прибегнуть к помощи небесной и, устремляя взор, полный надежды, в темноту ночи, стал молиться так:
At last resolving to seek heavenly aid, he fixed hopeful eyes on the night's darkness and prayed thus:
– Господи, помоги мне и не оставь меня! Если мессер Леонардо – человек в самом деле безбожный, и в науке его – грех и соблазн, сделай так, чтобы я о нем больше не думал и о рисунках его позабыл. Избавь меня от искушения, ибо я не хочу согрешить перед Тобою. Но, если можно, угождая Тебе и прославляя имя Твое в благодарном искусстве живописи, знать все, чего фра Бенедетто не знает и что мне так сильно хочется знать, – и анатомию, и перспективу, и прекраснейшие законы света и тени, – тогда, о Господи, дай мне твердую волю, просвети мою душу, чтобы я уже более не сомневался; сделай так, чтобы и мессер Леонардо принял меня в свою мастерскую, и чтобы фра Бенедетто – он такой добрый – простил меня и понял, что я ни в чем перед Тобою не виновен.
"Lord, help me and forsake me not! If Messer Leonardo be truly godless, his knowledge sinful temptation, make me think of him no more and forget his drawings. Deliver me from this trial, for I would not sin against Thee. Yet if - to Thy glory and through grateful art - I may know all that Fra Benedetto knows not: anatomy, perspective, light and shadow's fairest laws... then, O Lord, grant me steadfast will, enlighten my soul that I may doubt no longer. Let Messer Leonardo accept me into his workshop, and let Fra Benedetto - so kindhearted - forgive and understand that before Thee, I bear no guilt."
После молитвы Джованни почувствовал отраду и успокоился. Мысли его сделались неясными: он вспомнил, как в руках стекольщика раскаленное добела железное острие наждака впивается и, с приятным шипящим звоном, режет стекло; увидел, как из-под струга выходят, извиваясь, гибкие свинцовые полосы, которыми соединяют в рамках отдельные куски раскрошенных стекол. Чей-то голос, похожий на голос дяди, сказал: «Зазубрин, побольше зазубрин по краям, тогда стекло крепче держится», – и все исчезло. Он повернулся на другой бок и заснул.
After the prayer, Giovanni felt solace and found peace. His thoughts grew hazy: he recalled how in the glasscutter's hands, the white-hot iron tip of the grindstone bites into glass with a pleasant hissing ring; he saw how leaden strips curl forth from under the cutting tool, binding fragmented glass pieces within frames. A voice resembling his uncle's advised: "Notches, make more notches along the edges – the glass will hold firmer," – before everything vanished. He turned to his other side and fell asleep.
Джованни увидел сон, который впоследствии часто вспоминал: ему казалось, что он стоит в сумраке громадного собора перед окном с разноцветными стеклами. На них изображена была виноградная жатва таинственной лозы, о которой сказано в Евангелии: «Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой виноградарь». Нагое тело Распятого лежит в точиле, и кровь льется из ран. Папы, кардиналы, императоры собирают ее, наполняют и катят бочки. Апостолы приносят гроздья; св. Петр топчет их. В глубине пророки, патриархи окапывают лозы или срезают виноград. И с чаном вина проезжает колесница, в которую запряжены евангельские звери – лев, бык, орел; правит же ею ангел св. Матфея. Стекла с подобными изображениями Джованни встречал в мастерской своего дяди. Но нигде не видал таких красок – темных и в то же время ярких, как драгоценные камни. Всего больше наслаждался он алым цветом крови Господней. А из глубины собора долетали слабые, нежные звуки его любимой песни:
Giovanni dreamed a vision he would often recall: standing in the gloom of a colossal cathedral before a stained-glass window. Upon it was depicted the mystic vineyard harvest from the Gospel: "I am the true vine, and my Father is the husbandman." The naked body of the Crucified lay in the winepress, blood flowing from His wounds. Popes, cardinals, and emperors gathered it, filling and rolling barrels. Apostles brought clusters of grapes; St. Peter trod them. In the depths, prophets and patriarchs tended vines or harvested grapes. A chariot bearing a wine vat rolled forth, drawn by the evangelists' beasts – lion, ox, eagle – steered by St. Matthew's angel. Giovanni had seen such designs in his uncle's workshop, but never colors this rich – dark yet luminous as gemstones. He reveled most in the scarlet hue of the Lord's blood. From the cathedral's depths drifted faint, tender strains of his cherished hymn:
O, fior di castitate,Odorifero giglio,Con gran soavitateSei di color vermiglio,Цветок целомудрия.Душистая лилия,О, полная негою,Багровая лилия!
O, fior di castitate,
Odorifero giglio,
Con gran soavitate
Sei di color vermiglio,
Flower of chastity,
Fragrant lily,
In tender majesty,
Crimson-hued lily!
Песнь умолкла, стекло потемнело – голос приказчика Антонио да Винчи сказал ему на ухо: «Беги, Джованни, беги! Она – здесь!» Он хотел спросить «кто?», но понял, что Белобрысая у него за спиною. Повеяло холодом, и вдруг тяжелая рука схватила его за шею сзади и стала душить. Ему казалось, что он умирает.
The hymn faded, the glass darkened – the voice of Antonio da Vinci's clerk whispered in his ear: "Run, Giovanni, run! She is here!" He meant to ask "who?" but knew the Pale One stood behind him. An icy gust blew, then a heavy hand seized his throat from behind and began strangling him. He felt death's approach.
Он вскрикнул, проснулся и увидел мессера Джорджо, который стоял над ним и стаскивал с него одеяло:
He cried out, awoke, and saw Messer Giorgio standing over him, pulling off the blanket:
– Вставай, вставай, а то без нас уедут. Давно пора!
"Get up, get up, or they’ll leave without us. It’s high time!"
– Куда? Что такое? – бормотал Джованни впросонках.
"Where? What’s happening?" Giovanni mumbled, still half-asleep.
– Разве забыл? На виллу в Сан-Джервазио, раскапывать Мельничный Холм.
"Have you forgotten? To the villa in San Gervasio, to excavate Mill Hill."
– Я не поеду…
"I won’t go..."
– Как не поедешь? Даром я тебя будил, что ли? Нарочно велел черного мула оседлать, чтобы удобнее было ехать вдвоем. Да ну же, вставай, сделай милость, не упрямься! Чего ты боишься, монашек?
"What do you mean, you won’t go? Did I wake you for nothing? I even had the black mule saddled so we could ride together. Come on, get up, for mercy’s sake, don’t be stubborn! What are you afraid of, little monk?"
– Я не боюсь, но мне просто не хочется…
"I’m not afraid, I just don’t want to..."
– Послушай, Джованни: там будет этот твой хваленый мастер, Леонардо да Винчи.
"Listen, Giovanni: that master of yours, the famous Leonardo da Vinci, will be there."
Джованни вскочил и, не возражая более, стал одеваться.
Giovanni sprang up and, without further protest, began to dress.
Они вышли на двор.
They stepped into the courtyard.
Все уже было готово к отъезду. Расторопный Грилло давал советы, бегал и суетился. Тронулись в путь.
Everything was ready for departure. The efficient Grillo bustled about, offering advice. They set off.
Несколько человек, знакомых мессера Чиприано, в том числе Леонардо да Винчи, должны были приехать позже другой дорогой, прямо в Сан-Джервазио.
Several acquaintances of Messer Cipriano, including Leonardo da Vinci, were to arrive later by another route, directly at San Gervasio.
V
V
Дождь перестал. Северный ветер разогнал тучи. В безлунном небе звезды мигали, как лампадные огни, задуваемые ветром. Смоляные факелы дымились и трещали, разбрасывая искры.
The rain had ceased. A northern wind scattered the clouds. In the moonless sky, stars flickered like votive lamps gusting in the wind. Smoldering torches smoked and crackled, scattering sparks.
По улице Рикасоли, мимо Сан-Марко, подъехали к зубчатой башне ворот Сан-Галло. Сторожа долго спорили, ругались, не понимая спросонья, в чем дело, и только благодаря хорошей взятке согласились выпустить их из города.
They rode along Via Ricasoli, past San Marco, approaching the crenellated tower of the San Gallo Gate. The guards argued and swore for a long time, half-asleep and confused, until a generous bribe persuaded them to open the city gates.
Дорога шла узкою, глубокою долиною потока Муньоне. Миновав несколько бедных селений, с такими же тесными улицами, как во Флоренции, с высокими домами, похожими на крепости, сложенными из грубо отесанных камней, путники въехали в оливковую рощу, принадлежавшую поселянам Сан-Джервазио, спешились на перекрестке двух дорог и по винограднику мессера Чиприано подошли к Мельничному Холму.
The road wound through a narrow, deep valley of the Mugnone stream. Passing several impoverished villages with Florentine-like cramped streets and fortress-like houses of rough-hewn stone, the travelers entered an olive grove belonging to the villagers of San Gervasio. Dismounting at a crossroads, they ascended Mill Hill through Messer Cipriano’s vineyard.
Здесь ожидали их работники с лопатами и заступами.
Workers with shovels and spades awaited them there.
За холмом, по ту сторону болота, называвшегося Мокрой Лощиной, неясно белели в темноте между деревьями стены виллы Буонаккорзи. Внизу, на Муньоне, была водяная мельница. Стройные кипарисы чернели на вершине холма.
Beyond the hill, across the swamp known as Wet Hollow, the walls of Villa Buonaccorsi gleamed faintly white through the darkness between trees. Below, on the Munione River, stood a watermill. Slender cypresses stood black against the hilltop.
Грилло указал, где, по его мнению, следует копать. Мерула указал на другое место, у подошвы холма, где нашли мраморную руку. А старший работник, садовник Строкко, утверждал, что следует рыть внизу, у Мокрой Лощины, так как, по его словам: «всегда нечисть ближе к болоту водится».
Grillo indicated where he believed they should dig. Merula pointed to another spot at the hill's base where a marble hand had been found. The head worker, gardener Strokko, insisted on digging lower down near Wet Hollow, arguing that "unclean spirits always dwell closer to swamps."
Мессер Чиприано велел копать там, где советовал Грилло.
Messer Cipriano ordered them to dig where Grillo had advised.
Застучали лопаты. Запахло разрытою землею.
Shovels clattered. The scent of freshly turned earth arose.
Летучая мышь едва не задела крылом лицо Джованни. Он вздрогнул.
A bat's wing nearly brushed Giovanni's face. He shuddered.
– Не бойся, монашек, не бойся! – ободряя, похлопал его Мерула по плечу. – Никакого черта не найдем! Если бы еще не этот осел Грилло… Слава Богу, мы не на таких раскопках бывали! Вот, например, в Риме, в четыреста пятидесятую олимпиаду, – Мерула, пренебрегая христианским летосчислением, употреблял древнегреческое, – при папе Иннокентии VIII, на Аппиевой дороге, близ памятника Цецилии Метеллы, в древнем римском саркофаге с надписью: Юлия, дочь Клавдия , ломбардские землекопы нашли тело, покрытое воском, девушки лет пятнадцати, как будто спящей. Румянец жизни не сошел с лица. Казалось, что она дышит. Несметная толпа не отходила от гроба. Из далеких стран приезжали взглянуть на нее, ибо Юлия была так прекрасна, что если бы можно было описать прелесть ее, то не видевшие не поверили бы. Папа испугался, узнав, что народ поклоняется мертвой язычнице, и велел ночью тайно похоронить ее у ворот Пинчианских… Так вот, братец, какие раскопки бывают!
"Fear not, little monk!" Merula clapped his shoulder mockingly. "We'll find no devils here! If only that ass Grillo... By God, we've seen real excavations! Take Rome in the 450th Olympiad" – Merula scorned Christian chronology, using the ancient Greek reckoning – "under Pope Innocent VIII. On the Appian Way near Caecilia Metella's monument, Lombard diggers found a Roman sarcophagus inscribed Julia, daughter of Claudius. Within lay a fifteen-year-old girl, wax-covered yet lifelike – cheeks flushed, breath seeming to stir. Crowds thronged to see her. Pilgrims came from distant lands, for Julia's beauty surpassed description. When the Pope learned people worshipped this dead pagan, he had her secretly buried by the Pincian Gate... Now those were excavations!"
Мерула с презрением взглянул на яму, которая быстро углублялась.
Merula glanced contemptuously at the deepening pit.
Вдруг лопата одного из работников зазвенела. Все наклонились.
Suddenly a worker's shovel clanged. All leaned forward.
– Кости! – проговорил садовник. – Кладбище сюда в старину доходило.
"Bones!" growled the gardener. "The old cemetery reached here."
В Сан-Джервазио послышался унылый, протяжный вой собаки.
From San Gervasio came the mournful howl of a dog.
«Могилу осквернили, – подумал Джованни. – Ну их совсем! Уйти от греха…»
"They've desecrated a grave," thought Giovanni. "To hell with them all! Better to steer clear of sin..."
– Остов лошадиный, – прибавил Строкко злорадно и вышвырнул из ямы полусгнивший продолговатый череп.
"Horse carcass," Strokko added maliciously, flinging a half-rotted oblong skull from the pit.
– В самом деле, Грилло, ты, кажется, ошибся, – сказал мессер Чиприано. – Не попытаться ли в другом месте?
"Truly, Grillo, you seem mistaken," said Messer Cipriano. "Should we not attempt another spot?"
– Еще бы! Охота дурака слушать, – произнес Мерула и, взяв двух работников, пошел копать внизу, у подошвы холма. Строкко, также назло упрямому Грилло, увел нескольких людей, желая начать поиски в Мокрой Лощине.
"Precisely! Who'd heed a fool's whims?" declared Merula, taking two workers to dig at the hill's base. Strokko, too, led men to Wet Hollow in spite of the obstinate Grillo.
Через некоторое время мессер Джорджо воскликнул, торжествуя:
After a time, Messer Giorgio cried triumphantly:
– Вот, вот смотрите! Я знал, где надо рыть!
"Here, look here! I knew where to dig!"
Все бросились к нему. Но находка оказалась нелюбопытною: осколок мрамора был диким камнем.
All rushed over, but the find proved unremarkable—a shard of raw stone.
Тем не менее никто не возвращался к Грилло, и, чувствуя себя опозоренным, стоя на дне ямы, он, при свете разбитого фонаря, продолжал упорно и безнадежно ковырять землю.
Yet none returned to Grillo. Disgraced, he remained in the pit's depths, doggedly and hopelessly pick at the earth by his shattered lantern's glow.
Ветер стих. В воздухе потеплело. Туман поднялся над Мокрою Лощиною. Пахло стоячею водою, желтыми весенними цветами и фиалками. Небо сделалось прозрачнее. Пропели вторые петухи. Ночь была на исходе.
The wind stilled. Air warmed. Mist rose over Wet Hollow, carrying scents of stagnant water, spring yellows, and violets. The sky clarified. The second cockcrow sounded. Dawn approached.
Вдруг из глубины ямы, где находился Грилло, послышался отчаянный вопль:
Suddenly, a desperate shriek erupted from Grillo's pit:
– Ой, ой, держите, падаю!
"Help! I'm falling!"
Сперва ничего не могли разобрать в темноте, так как фонарь Грилло потух. Только слышно было, как он барахтается, охает и стонет.
Darkness veiled the scene—Grillo's lantern had died. Only his thrashing, groaning, and moaning echoed upward.
Принесли другие фонари и увидели полузасыпанный землей кирпичный свод, как бы крышу тщательно выведенного подземного погреба, которая не выдержала тяжести Грилло и провалилась.
New lanterns revealed a half-buried brick vault—the roof of a carefully wrought underground cellar—collapsed under Grillo's weight.
Два молодых сильных работника осторожно слезли в яму.
Two burly workers climbed cautiously into the cavity.
– Где же ты, Грилло? Давай руку! Или совсем тебя пришибло, бедняга?
"Where are you, Grillo? Give us your hand! Or has it crushed you entirely, poor wretch?"
Грилло замер, притих и, забыв сильную боль в руке, – он считал ее сломанной, но она была только вывихнута, что-то делал, щупал, ползал и странно копошился в погребе.
Grillo lay motionless, then—oblivious to the sharp pain in his arm (he feared it broken, though merely dislocated)—began fumbling, crawling, stirring strangely in the cellar's depths.
Наконец закричал радостно:
At last he cried exultantly:
– Идол! Идол! Мессере Чиприано, чудеснейший идол!
"An idol! An idol! Messer Cipriano—the most wondrous idol!"
– Ну, ну, чего кричишь? – проворчал недоверчиво Строкко. – Опять какой-нибудь череп ослиный.
“Well, well, what’s all the shouting?” Strokko growled skeptically. “Another donkey skull, is it?”
– Нет, нет! Только рука отбита… А ноги, туловище, грудь – все целехонько, – бормотал Грилло, задыхаясь от восторга.
“No, no! Only the hand’s broken off… But the legs, torso, chest—all perfectly intact,” Grillo muttered breathlessly, overcome with excitement.
Подвязав себя веревками под мышки и вокруг стана, чтобы свод не провалился, работники опустились в яму и стали бережно разбирать хрупкие, осыпавшиеся кирпичи, покрытые плесенью.
Tying ropes around their waists and under their arms to prevent the vault from collapsing, the workers lowered themselves into the pit and began carefully dismantling the fragile, crumbling bricks coated in mold.
Джованни, полулежа на земле, смотрел между согнутыми спинами рабочих в глубину погреба, откуда веяло спертой сыростью и могильным холодом.
Giovanni, half-reclining on the ground, peered between the bent backs of the laborers into the depths of the cellar, where stagnant dampness and sepulchral cold seeped upward.
Когда свод почти разобрали, мессер Чиприано сказал:
When the vault was nearly cleared, Messer Cipriano said:
– Посторонитесь, дайте взглянуть.
“Step aside—let me see.”
И Джованни увидел на дне ямы, между кирпичными стенами, белое голое тело. Оно лежало, как мертвое в гробу, но казалось не мертвым, а розовым, живым и теплым в колеблющемся отблеске факелов.
And Giovanni glimpsed, at the bottom of the pit between brick walls, a naked white body. It lay like a corpse in a coffin, yet appeared not dead but rosy, alive, and warm in the flickering torchlight.
– Венера! – прошептал мессер Джорджо благоговейно. – Венера Праксителя! Ну, поздравляю вас, мессере Чиприано. Если бы вам подарили герцогство Миланское да в придачу Геную, вы не могли бы считать себя счастливее!..
“Venus!” Messer Giorgio whispered reverently. “Praxiteles’ Venus! Congratulations, Messer Cipriano. If they gifted you the Duchy of Milan with Genoa thrown in, you couldn’t count yourself luckier!..”
Грилло вылез с усилием, и хотя по лицу его, запачканному землею, текла кровь из ссадины на лбу, и он не мог шевельнуть вывихнутой рукой, – в глазах сияла гордость победителя.
Grillo clambered out with effort. Though blood trickled from a gash on his earth-smeared forehead and his dislocated arm hung limp, his eyes radiated the pride of a conqueror.
Мерула подбежал к нему.
Merula rushed to him.
– Грилло, друг ты мой любезный, благодетель! А я-то тебя бранил, дураком называл, – умнейшего из людей!
“Grillo, my dearest friend, my benefactor! And here I was cursing you, calling you a fool—when you’re the wisest of men!”
И, заключив в объятия, поцеловал с нежностью.
He embraced Grillo and kissed him tenderly.
– Некогда флорентийский зодчий, Филиппо Брунеллески, – продолжал Мерула, – под своим домом, в таком же точно погребе, нашел мраморную статую бога Меркурия: должно быть, в то время, когда христиане, победив язычников, истребляли идолов, последние поклонники богов, видя совершенства древних статуй и желая спасти их от гибели, прятали изваяния в кирпичные подземелья.
“Once,” Merula continued, “the Florentine architect Filippo Brunelleschi discovered a marble statue of the god Mercury in a cellar just like this beneath his home. It must have been hidden there during the Christian triumph over paganism, when the last devotees of the gods, awed by the perfection of ancient statues, sought to preserve them from destruction by entombing the sculptures in brick underground chambers.”
Грилло слушал, блаженно улыбался и не замечал, как пастушья свирель играла в поле, овцы на выгоне блеяли, небо светлело между холмами водянистым светом и вдалеке, над Флоренцией, нежными голосами перекликались утренние колокола.
Grillo listened with a blissful smile, oblivious to the shepherd’s flute playing in the field, the bleating sheep on the pasture, the watery light brightening the sky between hills, and the morning bells of Florence calling to one another with tender voices in the distance.
– Тише, тише! Правее, вот так. От стены подальше, – приказывал работникам Чиприано. – По пяти серебряных гроссо каждому, если вытащите, не сломав.
“Careful, careful! To the right, like that. Keep away from the wall,” commanded Cipriano to the workers. “Five silver grossi each if you extract it undamaged.”
Богиня медленно подымалась.
The goddess rose slowly.
С той же ясною улыбкою, как некогда из пены волн морских, выходила она из мрака земли, из тысячелетней могилы.
With the same serene smile as when she once emerged from the foam of the sea, she now arose from the earth’s darkness, from her millennial grave.
Слава тебе, златоногая мать Афродита,Радость богов и людей! —приветствовал ее Мерула.
“Hail to thee, golden-footed mother Aphrodite,
Joy of gods and mortals!” Merula greeted her.
Звезды потухли все, кроме звезды Венеры, игравшей, как алмаз, в сиянии зари. И навстречу ей голова богини поднялась над краем могилы.
All stars had faded except the morning star of Venus, glittering like a diamond in the dawn’s glow. And against this radiance, the goddess’s head rose above the grave’s edge.
Джованни взглянул ей в лицо, освещенное утром, и прошептал, бледнея от ужаса:
Giovanni gazed into her face, illuminated by the morning light, and whispered, pale with horror:
– Белая Дьяволица!
“The White She-Devil!”
Вскочил и хотел бежать. Но любопытство победило страх. И если бы ему сказали, что он совершает смертный грех, за который будет осужден на вечную гибель, – не мог бы он оторвать взоров от голого невинного тела, от прекрасного лица ее.
He sprang up, ready to flee. But curiosity overcame fear. Even had he been told this was a mortal sin condemning him to eternal damnation, he could not tear his eyes from her innocent naked body, from her exquisite face.
В те времена, когда Афродита была владычицей мира, никто не смотрел на нее с таким благоговейным трепетом.
In the days when Aphrodite reigned over the world, none had gazed upon her with such reverent trembling.
VI
VI
На маленькой сельской церкви Сан-Джервазио ударили в колокол. Все невольно оглянулись и замерли. Этот звук в затишье утра похож был на гневный и жалобный крик.
The bell of the small rural church of San Gervasio rang out. All instinctively turned and froze. Its sound in the morning stillness resembled an angry and plaintive cry.
Порой тонкий, дребезжащий колокол замирал, как будто надорвавшись, но тотчас заливался еще громче порывистым, отчаянным звоном.
At times the thin, quivering bell would fade as if exhausted, only to burst forth again with even louder, desperate pealing.
– Иисусе, помилуй нас! – воскликнул Грилло, хватаясь за голову. – Ведь это священник, отец Фаустино! Смотрите, – толпа на дороге, кричат, увидели нас, руками машут. Сюда бегут… Пропал я, горемычный!..
“Jesus, have mercy on us!” cried Grillo, clutching his head. “That’s the priest, Father Faustino! Look—a crowd on the road, shouting, waving their arms when they saw us. They’re running this way… I’m done for, wretch that I am!..”
К Мельничному Холму подъехали новые всадники. То были остальные приглашенные на раскопки. Они опоздали, потому что заблудились.
New riders approached Mill Hill—the remaining guests invited to the excavation. They had arrived late, having gotten lost.
Бельтраффио мельком взглянул и, как ни был поглощен созерцанием богини, заметил лицо одного из них. Выражение холодного, спокойного внимания и проникновенного любопытства, с которым незнакомец рассматривал Венеру и которое было так противоположно тревоге и смущению самого Джованни, – поразило его. Не подымая глаз, прикованных к статуе, все время чувствовал он за спиной своей человека с необыкновенным лицом.
Beltraffio glanced fleetingly and, though utterly absorbed in contemplating the goddess, noticed the face of one among them. The expression of cold, composed attentiveness and penetrating curiosity with which the stranger examined Venus — so starkly contrasting with Giovanni's own agitation and confusion — struck him profoundly. Without lifting his eyes from the statue, he continually sensed behind him the presence of this man with an extraordinary countenance.
– Вот что, – произнес мессер Чиприано после некоторого раздумья, – вилла в двух шагах. Ворота крепкие, какую угодно осаду выдержат…
"Here's the matter," Messer Cipriano declared after some deliberation, "the villa is but a stone's throw away. Its gates are stout enough to withstand any siege..."
– И то правда! – воскликнул обрадованный Грилло. – Ну-ка, братцы, живее, подымайте!
"True enough!" exclaimed Grillo, brightening. "Come now, lads, lively! Heave ho!"
Он заботился о сохранении идола с отеческой нежностью.
He tended to the idol's preservation with fatherly tenderness.
Статую благополучно перенесли через Мокрую Лощину.
The statue was safely conveyed across Wet Hollow.
Едва переступили за порог дома, как на вершине Мельничного Холма появился грозный облик отца Фаустино с поднятыми к небу руками.
Scarcely had they crossed the threshold when Father Faustino's formidable figure appeared atop Mill Hill, hands raised heavenward.
Нижняя часть виллы была необитаема. Громадный зал, с выбеленными стенами и сводами, служил складом земледельческих орудий и больших глиняных сосудов для оливкового масла. Пшеничная солома, сваленная в углу, золотистою копною громоздилась до потолка.
The villa's lower chambers stood vacant. A vast hall with whitewashed walls and vaulted ceilings served as a storehouse for farming tools and large clay vessels of olive oil. Wheat straw piled in one corner formed a golden mound reaching to the rafters.
На ту солому, смиренное сельское ложе, бережно положили богиню.
Upon this humble rural bedding of straw, they reverently laid the goddess.
Только что все успели войти и запереть ворота, как послышались крики, ругательства и громкий стук в ворота.
No sooner had all entered and barred the gates than shouts, curses, and thunderous pounding erupted at the entrance.
– Отоприте, отоприте! – кричал тонким, надтреснутым голосом отец Фаустино. – Именем Бога живого заклинаю, отоприте!..
"Open! Open!" shrilled Father Faustino's cracked voice. "In the name of the living God, I adjure you — open!"
Мессер Чиприано по внутренней каменной лестнице поднялся к узкому решетчатому окну, находившемуся очень высоко над полом, оглянул толпу, убедился, что она не велика, и с улыбкой свойственной ему утонченной вежливости начал переговоры.
Messer Cipriano ascended an inner stone staircase to a narrow grated window high above the floor, surveyed the crowd, ascertained its modest size, and with his characteristic refined courtesy, commenced negotiations.
Священник не унимался и требовал, чтобы отдали идола, которого, по словам его, откопали на кладбищенской земле.
The priest persisted, demanding surrender of the idol allegedly unearthed from consecrated ground.
Консул Калималы, решив прибегнуть к военной хитрости, произнес твердо и спокойно:
The Consul of Calimala, resorting to martial stratagem, declared with steely calm:
– Берегитесь! Нарочный послан во Флоренцию к начальнику стражи, и через два часа будет здесь отряд кавалерии: силой никто не войдет в мой дом безнаказанно.
"Beware! A messenger rides posthaste to Florence's guard commander. Within two hours, a cavalry detachment shall arrive. None shall breach my house with impunity."
– Ломайте ворота, – воскликнул священник, – не бойтесь! С нами Бог! Рубите!
"Break down the gates!" cried the priest. "Fear not! God is with us! Strike!"
И, выхватив топор из рук подслеповатого рябого старичка с унылым, кротким лицом и подвязанной щекой, ударил в ворота со всего размаха.
Snatching an axe from the hands of a dim-sighted, pockmarked old man – whose mournful, meek face bore a bandaged cheek – he swung at the gates with all his might.
Толпа не последовала за ним.
The crowd did not follow.
– Дом [6] Фаустино, а дом Фаустино, – шепелявил кроткий старичок, тихонько трогая его за локоть, – люди мы бедные, денег мотыгою из земли не выкапываем. Засудят – разорят!..
"Father Faustino, oh Father Faustino," lisped the gentle old man, timidly tugging his elbow, "we're poor folk, don't dig money out of the earth with hoes. They'll sue us – ruin us!.."
Многие в толпе, заслышав о городских стражниках, думали о том, как бы улизнуть незаметно.
Many in the crowd, hearing of the city guards, now sought ways to slip away unnoticed.
– Конечно, если бы на своей земле, на приходской, – другое дело, – рассуждали одни.
"Of course, had it been on parish land – that'd be another matter," some reasoned.
– А где межа-то проходит? Ведь по закону, братцы…
"But where's the boundary mark? By law, brothers..."
– Что закон? Паутина: муха застрянет, шершень вылетит. Закон для господ не писан, – возражали другие.
"What law? A spider's web: traps flies but lets hornets through. Law's unwrit for the gentry," others retorted.
– И то правда! Каждый в земле своей владыка.
"Aye, true enough! Every man's sovereign on his own soil."
В то время Джованни по-прежнему глядел на спасенную Венеру.
Meanwhile, Giovanni remained transfixed by the rescued Venus.
Луч раннего солнца проник в боковое окно. Мраморное тело, еще не совсем очищенное от земли, искрилось на солнце, словно нежилось и грелось после долгого подземного мрака и холода. Тонкие желтые стебли пшеничной соломы загорались, окружая богиню смиренным и пышным золотым ореолом.
A shaft of early sunlight pierced a side window. The marble body, still partly caked with earth, sparkled in the sunlight as though basking after long darkness and chill. Delicate golden wheat stalks blazed around the goddess, forming a humble yet resplendent golden halo.
И опять Джованни обратил внимание на незнакомца.
Again Giovanni's attention turned to the stranger.
Стоя на коленях рядом с Венерой, вынул он циркуль, угломер, полукруглую медную дугу, наподобие тех, какие употреблялись в математических приборах, и, с выражением того же упорного, спокойного и проникновенного любопытства в холодных светло-голубых глазах и тонких, плотно сжатых губах, начал мерить части прекрасного тела, наклоняя голову, так что длинная белокурая борода касалась мрамора.
Kneeling beside Venus, the man produced a compass, protractor, and a semicircular copper arc akin to mathematical instruments. His cold azure eyes and thin pressed lips bore the same penetrating curiosity as his swift fingers measured the statue's proportions. His long flaxen beard brushed the marble as he bent forward.
«Что он делает? Как это?» – думал Джованни с возрастающим удивлением, почти страхом, следя за быстрыми, дерзкими пальцами, которые скользили по членам богини, проникая во все тайные прелести, ощупывая, исследуя неуловимые для глаза выпуклости мрамора.
"What is he doing? How dare he?" Giovanni thought with mounting astonishment verging on fear, watching those audacious fingers glide over the goddess's limbs, probing secret curves, exploring marble contours invisible to the eye.
У ворот виллы толпа поселян с каждым мгновением редела и таяла.
By the villa gates, the crowd of villagers dwindled moment by moment.
– Стойте, стойте, бездельники, христопродавцы! Стражи городской испугались, а власти антихристовой не боитесь! – вопил священник, простирая к ним руки. – Ipse vero Antichristus opes malorum effodiet et exponet – так говорил великий учитель Ансельм Кентерберийский. Effodiet – слышите? Антихрист выроет древних богов из земли и снова явит их миру…
"Halt, halt, you idlers, Christ-sellers! You fear city guards but not the authority of Antichrist?!" shrieked the priest, stretching his hands toward them. "Ipse vero Antichristus opes malorum effodiet et exponet – thus spoke the great teacher Anselm of Canterbury. Effodiet – hear you? The Antichrist shall dig ancient gods from the earth and reveal them anew to the world..."
Но никто уже не слушал.
But none listened now.
– И бедовый же у нас отец Фаустино! – покачивал головой благоразумный мельник. – В чем душа держится, а на, поди ты, как расхорохорился! Добро бы клад нашли…
"Our Father Faustino's a right firebrand!" muttered the prudent miller, shaking his head. "Skinny as a rake, yet see how he puffs up! As if we'd found treasure..."
– Идолище-то, говорят, серебряное.
"They say the idol's silver."
– Какой серебряное! Сам видел: мраморная, вся голая, бесстыдница…
"Silver? I saw it myself – marble, all naked, shameless hussy..."
– С такой паскудою, прости Господи, и рук-то марать не стоит!
"Ain't worth dirtying hands with such filth, Lord forgive us!"
– Ты куда, Дзакелло?
"Where you off to, Zachello?"
– В поле пора.
"Fields need tending."
– Ну, с Богом, а я на виноградник.
"Godspeed then. I'm for the vineyard."
Вся ярость священника обратилась на прихожан:
The priest's fury turned upon his flock:
– А, вот вы как, псы неверные, хамово отродье! Пастыря покинули! Да знаете ли вы, исчадие сатанинское, что, если бы я за вас денно и нощно не молился, не бил себя в грудь, не рыдал и не постился, – давно бы уже все ваше селение окаянное сквозь землю провалилось? Кончено! Уйду от вас, и прах от ног моих отряхну. Проклятье на землю сию! Проклятье на хлеб, и воду, и стада, и детей, и внуков ваших! Не отец я вам больше, не пастырь! Анафема!
"So this is your way, faithless dogs, offspring of Ham! Abandon your shepherd! Know this, spawn of Satan – were it not for my ceaseless prayers, breast-beating, fasting and weeping for you, your cursed village would've sunk through earth long ago! Enough! I'll shake the dust from my feet and depart. Cursed be this land! Cursed your bread, water, flocks and offspring! No longer your father, no longer shepherd! ANATHEMA!"
VII
VII
В тихой глубине виллы, где богиня лежала на золотом соломенном ложе, Джорджо Мерула подошел к незнакомцу, измерявшему статую.
In the villa's quiet depths where the goddess lay upon a golden straw bed, Giorgio Merula approached the stranger measuring the statue.
– Божественной пропорции ищете? – молвил ученый с покровительственной усмешкой. – Красоту желаете к математике свести?
"Seeking divine proportions?" The scholar smiled patronizingly. "Would reduce beauty to mathematics?"
Тот молча посмотрел на него, как будто не расслышал вопроса, и опять углубился в работу.
The man glanced up as though unheard, resuming his work.
Ножки циркуля складывались и раздвигались, описывая правильные геометрические фигуры. Спокойным, твердым движением приставил он угломер к прекрасным губам Афродиты, – сердце Джованни улыбка этих губ наполняла ужасом, – сосчитал деления и записал в книгу.
Compass legs opened and closed, tracing geometric perfection. With calm precision, he pressed the protractor against Aphrodite's lips – whose smile filled Giovanni's heart with horror – noted the divisions, and recorded them.
– Позвольте полюбопытствовать, – приставал Мерула, – тут сколько делений?
"Indulge my curiosity," Merula persisted, "how many divisions here?"
– Прибор неточный, – ответил незнакомец нехотя. – Обыкновенно для измерения пропорций я разделяю человеческое лицо на градусы, доли, секунды и терции. Каждое деление – двенадцатая часть предыдущего.
"The instrument is imprecise," the stranger answered reluctantly. "For measuring proportions, I typically divide the human face into degrees, fractions, seconds, and thirds. Each division is one-twelfth of the preceding."
– Однако! – произнес Мерула. – Мне кажется, что последнее деление – меньше, чем ширина тончайшего волоса. Пять раз двенадцатая часть…
"Remarkable!" exclaimed Merula. "It seems to me the smallest division would be finer than the thinnest hair. Five iterations of twelfths..."
– Терция, – так же нехотя объяснил ему собеседник, – одна сорок восемь тысяч восемьсот двадцать третья часть всего лица.
"A third," the man explained with equal indifference, "amounts to one forty-eight thousand eight hundred twenty-third of the entire face."
Мерула поднял брови и усмехнулся:
Merula raised his brows and smirked:
– Век живи – век учись. Никогда не думал я, что можно дойти до такой точности!
"Live and learn. I never imagined such precision attainable!"
– Чем точнее, тем лучше, – заметил собеседник.
"The finer the measure, the better," the stranger observed.
– О, конечно!.. Хотя, знаете ли, в искусстве, в красоте, все эти математические расчеты – градусы, секунды… Я, признаться, не могу поверить, чтобы художник, в порыве восторга, пламенного вдохновения, так сказать, под наитием Бога…
"Oh, undoubtedly! Though in matters of art and beauty, these mathematical calculations—degrees, seconds... Frankly, I struggle to believe an artist, in the throes of divine inspiration, aflame with rapture..."
– Да, да, вы правы, – со скучающим видом согласился незнакомец, – а все же любопытно знать…
"Quite so, you're right," the stranger agreed with feigned weariness, "yet still, it's curious to ascertain..."
И, наклонившись, сосчитал по угломеру число делений между началом волос и подбородком.
Bending closer, he counted the divisions between the hairline and chin using the protractor.
«Знать! – подумал Джованни. – Разве тут можно знать и мерить? Какое безумие! Или он не чувствует, не понимает?..»
"To know!" thought Giovanni. "How can one measure and know here? What madness! Does he not feel? Does he not comprehend?..."
Мерула, очевидно желая задеть противника за живое и вызвать на спор, начал говорить о совершенстве древних, о том, что следует им подражать. Но собеседник молчал, и когда Мерула кончил, – произнес с тонкой усмешкой в свою длинную бороду:
Merula, clearly aiming to provoke debate, began extolling the ancients' perfection and the necessity of emulating them. The stranger remained silent until Merula finished, then remarked with a subtle smile veiled by his long beard:
– Кто может пить из родника – не станет пить из сосуда.
"He who can drink from the spring will not drink from the vessel."
– Позвольте! – воскликнул ученый. – Если вы и древних считаете водою в сосуде, то где же родник?
"Pray explain!" cried the scholar. "If you deem even the ancients mere vessel-water, then where lies the spring?"
– Природа, – ответил незнакомец просто.
"Nature," the stranger answered simply.
И когда Мерула опять заговорил напыщенно и раздражительно, – он уже не спорил и соглашался с уклончивой любезностью. Только скучающий взор холодных глаз становился все равнодушнее.
As Merula resumed his pompous harangue, the man offered only polite, evasive agreements. His cold eyes grew ever more indifferent, their bored gaze fixed on some distant point.
Наконец Джорджо умолк, истощив свои доводы. Тогда собеседник указал на некоторые углубления в мраморе: ни в каком свете, ни слабом, ни сильном, нельзя было видеть их глазом, – только ощупью, проводя рукою по гладкой поверхности, можно было чувствовать эти бесконечные тонкости работы. И одним глубоким, чуждым восторга, пытливым взором окинул незнакомец все тело богини.
Finally, Giorgio fell silent, having exhausted his arguments. Then the stranger pointed to certain indentations in the marble—imperceptible to the eye under any light, weak or strong—that could only be felt by running a hand over the smooth surface, revealing the endless subtleties of craftsmanship. With a single penetrating gaze, devoid of rapture yet profoundly inquisitive, the stranger surveyed the entire body of the goddess.
«А я думал, что он не чувствует! – удивился Джованни. – Но если чувствует, то как можно мерить, испытывать, разлагать на числа? Кто это?»
“And I thought he felt nothing!” Giovanni marveled. “But if he feels, how can he measure, test, and reduce to numbers? Who is this?”
– Мессере, – прошептал Джованни на ухо старику, – послушайте, мессере Джорджо, – как имя этого человека?
“Messere,” Giovanni whispered into the old man’s ear, “listen, Messere Giorgio—what is this man’s name?”
– А, ты здесь, монашек, – произнес Мерула, обернувшись, – я и забыл о тебе. Да ведь это и есть твой любимец. Как же ты не узнал? Это мессер Леонардо да Винчи.
“Ah, here you are, little monk,” Merula said, turning around. “I’d forgotten about you. Why, this is your very idol. How did you not recognize him? This is Messere Leonardo da Vinci.”
И Мерула познакомил Джованни с художником.
And Merula introduced Giovanni to the artist.
VIII
VIII
Они возвращались во Флоренцию.
They were returning to Florence.
Леонардо ехал шагом на коне. Бельтраффио шел рядом пешком. Они были одни.
Leonardo rode at a walking pace on his horse. Beltraffio walked alongside on foot. They were alone.
Между отволглыми черными корнями олив зеленела трава с голубыми ирисами, неподвижными на тонких стеблях. Было так тихо, как бывает только ранним утром раннею весною.
Between the damp black roots of olive trees, grass grew green with blue irises, motionless on slender stems. The stillness was like that of an early spring morning.
«Неужели это он?» – думал Джованни, наблюдая и находя в нем каждую мелочь любопытной.
“Can this really be him?” Giovanni wondered, observing every curious detail about the man.
Ему было лет за сорок. Когда он молчал и думал – острые светло-голубые глаза под нахмуренными бровями смотрели холодно и проницательно. Но во время разговора становились добрыми. Длинная белокурая борода и такие же светлые, густые, вьющиеся волосы придавали ему вид величавый. Лицо полно было тонкою, почти женственною прелестью, и голос, несмотря на большой рост и могучее телосложение, был тонкий, странно высокий, очень приятный, но не мужественный. Красивая рука, – по тому, как он правил конем, Джованни угадывал, что в ней большая сила, – была нежная, с длинными тонкими пальцами, точно у женщины.
He appeared to be in his forties. When silent and deep in thought, his sharp, light-blue eyes beneath furrowed brows gazed coldly and piercingly. But during conversation, they softened. His long, fair beard and similarly thick, wavy hair lent him a majestic air. His face bore a delicate, almost feminine charm, and his voice—despite his tall stature and powerful build—was high-pitched, strangely melodious, yet lacking masculine vigor. His beautiful hand, whose strength Giovanni inferred from how he guided the reins, was delicate, with long, slender fingers like a woman’s.
Они подъезжали к стенам города. Сквозь дымку утреннего солнца виднелся купол Собора и башня Палаццо Веккьо.
They were approaching the city walls. Through the haze of morning sun gleamed the dome of the Cathedral and the tower of the Palazzo Vecchio.
«Теперь или никогда, – думал Бельтраффио. – Надо решить и сказать, что я хочу поступить к нему в мастерскую».
"Now or never," thought Beltraffio. "I must decide and tell him I wish to join his workshop."
В это время Леонардо, остановив коня, наблюдал за полетом молодого кречета, который, выслеживая добычу – утку или цаплю в болотных камышах Муньоне, – кружился в небе плавно и медленно; потом упал стремглав, точно камень, брошенный с высоты, с коротким хищным криком, и скрылся за верхушками деревьев. Леонардо проводил его глазами, не упуская ни одного поворота, движения и взмаха крыльев, открыл привязанную к поясу памятную книжку и стал записывать, – должно быть, наблюдения над полетом птицы.
At that moment, Leonardo halted his horse to observe the flight of a young kestrel. The bird circled slowly in the sky above the reeds of the Mugnone marsh, tracking its prey—a duck or heron—before plunging headlong like a stone hurled from heights, emitting a brief predatory cry as it vanished beyond the treetops. Leonardo followed its every turn, movement, and wingbeat with his gaze, then opened the notebook fastened to his belt and began writing—likely recording observations on the bird’s flight.
Бельтраффио, заметив, что карандаш он держал не в правой, а в левой руке, подумал: «Левша» – и вспомнил странные слухи, ходившие о нем, – будто бы Леонардо пишет свои сочинения обратным письмом, которое можно прочесть только в зеркале, – не слева направо, как все, а справа налево, как пишут на Востоке. Говорили, что он это делает для того, чтобы скрыть преступные, еретические мысли свои о природе и Боге.
Noticing that the artist held his pencil in his left hand rather than his right, Beltraffio thought, "A left-handed man," and recalled the strange rumors about him—that Leonardo wrote his treatises in mirror script, legible only through a looking glass, moving not left to right as all do, but right to left like Eastern scribes. Some claimed he did this to conceal heretical, blasphemous thoughts about nature and God.
«Теперь или никогда!» – снова сказал себе Джованни и вдруг вспомнил суровые слова Антонио да Винчи:
"Now or never!" Giovanni repeated to himself, then suddenly remembered Antonio da Vinci’s stern warning:
«Ступай к нему, если хочешь погубить душу свою: он еретик и безбожник».
"Go to him if you wish to destroy your soul: he is a heretic and a godless man."
Леонардо с улыбкой указал ему на миндальное деревцо: маленькое, слабое, одинокое, росло оно на вершине пригорка и, еще почти голое, зябкое, уже доверчиво и празднично оделось бело-розовым цветом, который сиял, насквозь пронизанный солнцем, и нежился в голубых небесах.
Leonardo smiled and pointed to an almond tree. Small, frail, and solitary on a hilltop, its nearly bare branches shivered in the chill yet bloomed trustingly with white-pink blossoms that glowed, translucent under the sun, basking in the azure heavens.
Но Бельтраффио не мог любоваться. На сердце его было тяжело и смутно.
But Beltraffio could not admire it. His heart felt heavy and troubled.
Тогда Леонардо, как будто угадав печаль его, с добрым тихим взором сказал слова, которые Джованни часто вспоминал впоследствии:
Then Leonardo, as if sensing his sorrow, turned to him with a gentle gaze and spoke words Giovanni would often recall:
– Если хочешь быть художником, оставь всякую печаль и заботу, кроме искусства. Пусть душа твоя будет как зеркало, которое отражает все предметы, все движения и цвета, само оставаясь неподвижным и ясным.
"If you wish to be an artist, cast aside all sorrow and care save for art. Let your soul be like a mirror, reflecting every object, every motion and hue, while remaining itself unmoved and clear."
Они въехали в городские ворота Флоренции.
They passed through the gates of Florence.
IX
IX
Бельтраффио пошел в Собор, где в это утро должен был проповедовать брат Джироламо Савонарола.
Beltraffio proceeded to the Cathedral where Fra Girolamo Savonarola was to preach that morning.
Последние звуки органа замирали под гулкими сводами Мариа дель Фьоре. Толпа наполняла церковь душной теплотой, тихим шелестом. Дети, женщины и мужчины отделены были одни от других завесами. Под стрельчатыми арками, уходившими ввысь, было темно и таинственно, как в дремучем лесу. А внизу кое-где лучи солнца, дробясь в темно-ярких стеклах, падали дождем радужных отблесков на живые волны толпы, на серый камень столбов. Над алтарем во мраке краснели огни семисвечников.
The final notes of the organ faded beneath the resonant vaults of Santa Maria del Fiore. The crowd filled the church with stifling warmth and hushed rustling. Children, women, and men were partitioned by draperies. Beneath the pointed arches soaring upward, shadows pooled as mysteriously as in a primeval forest. Below, splintered sunlight filtered through darkly vibrant stained glass, casting rainbow-hued glimmers over the undulating crowd and gray stone pillars. Within the sanctuary's gloom, the flames of seven-branched candlesticks glowed crimson.
Обедня отошла. Толпа ожидала проповедника. Взоры обращены были на высокую деревянную кафедру с витою лестницею, прислоненную к одной из колонн в среднем корабле собора.
Mass had concluded. The crowd awaited the preacher. All eyes turned toward the lofty wooden pulpit with its spiraling staircase, leaning against a column in the cathedral's central nave.
Джованни, стоя в толпе, прислушивался к тихим разговорам соседей.
Giovanni stood among the throng, eavesdropping on whispered exchanges.
– Скоро ли? – тоскливым голосом спрашивал низкорослый, задыхавшийся в тесноте человек с бледным потным лицом и прилипшими ко лбу волосами, перевязанными тонким ремнем, – должно быть, столяр.
"How much longer?" groaned a pallid, sweat-drenched man gasping for breath—likely a joiner—his forehead bound by a thin strap, damp hair clinging to his skin.
– Одному Богу известно, – отвечал котельщик, широкоскулый, краснолицый великан с одышкой. – Есть у него в Сан-Марко некий монашек Маруффи, косноязычный и юродивый. Как тот скажет, что пора, – он и идет. Намедни четыре часа прождали, думали, совсем не будет проповеди, а тут и пришел.
"God alone knows," replied a broad-jawed coppersmith, a ruddy-faced giant wheezing for air. "At San Marco, he keeps some tongue-tied fool of a monk named Maruffi. When that one says it's time—then he comes. Last week we waited four hours, thought there'd be no sermon at all, when suddenly he appeared."
– О, Господи, Господи, – вздохнул столяр, – я ведь с полночи жду. Отощал, в глазах темнеет. Маковой росинки во рту не было. Хоть бы на корточки присесть.
"Lord have mercy," sighed the joiner. "I've been here since midnight. Starving, my vision darkening. Not a poppy seed's worth in my mouth. If only I could crouch down..."
– Говорил я тебе, Дамьяно, что надо загодя прийти. А теперь от кафедры вон как далеко. Ничего не услышим.
"I warned you, Damiano—should've come earlier. Now we're leagues from the pulpit. Won't hear a word."
– Ну, брат, услышишь, не бойся. Как закричит, загремит, – тут тебе не только глухие, но и мертвые услышат!
"Fear not, brother—you'll hear. When he starts roaring and thundering, even the deaf—nay, the dead—will hear him!"
– Нынче, говорят, пророчествовать будет?
"They say he'll prophesy today?"
– Нет, – пока Ноева ковчега не достроит…
"Nay," came the reply, "not till Noah's Ark is fully built..."
– Или не слышали? Кончено все до последней доски. И таинственное дано истолкование: длина ковчега – вера, ширина – любовь, высота – надежда. Поспешайте, сказано, поспешайте в Ковчег Спасения, пока еще двери отверзты! Се, время близко, закроются врата; и восплачут многие, что не покаялись, не вошли…
"Haven't you heard? All is finished to the last plank. And the mysteries have been interpreted: the length of the Ark is faith, the width love, the height hope. Hasten, it is said, hasten into the Ark of Salvation while its doors remain open! Behold, the time is near when the gates shall close; and many shall weep for not repenting, for not entering..."
– Сегодня, братцы, о потопе, – семнадцатый стих шестой главы книги Бытия.
"Today, brothers, he'll speak of the Flood — the seventeenth verse of Genesis, sixth chapter."
– Новое, говорят, было видение о гладе, море и войне.
"They say there's a new vision about famine, pestilence, and war."
– Коновал из Валломброзы сказывал, – над селением ночью в небе несметные полчища сражались, слышен был стук мечей и броней…
"A horse doctor from Vallombrosa told how countless hordes clashed in the sky over a village at night — the clang of swords and armor was heard..."
– А правда ли, добрые люди, будто бы на лике Пресвятой Девы, что в Нунциате-дей-Серви, кровавый пот выступил?
"Is it true, good people, that the face of the Blessed Virgin at Nunciata dei Servi has broken out in bloody sweat?"
– Как же! И у Мадонны на мосту Рубаконте каждую ночь слезы капают из глаз. Тетка Лучия сама видела.
"Indeed! And tears drip every night from the eyes of the Madonna on the Rubaconte Bridge. Aunt Lucia saw it herself."
– Не к добру это, ой, не к добру! Господи, помилуй нас, грешных…
"This bodes ill, oh, ill indeed! Lord, have mercy on us sinners..."
На половине женщин произошло смятение: упала в обморок старушка, стиснутая толпой. Старались поднять ее и привести в чувство.
A commotion arose among the women: an old woman, crushed by the crowd, fainted. They tried to lift her and revive her.
– Скоро ли? Мочи моей больше нет! – чуть не плакал тщедушный столяр, вытирая пот с лица.
"How much longer? I can't endure this!" whimpered the frail carpenter, wiping sweat from his face.
И вся толпа изнывала в бесконечном ожидании.
And the entire crowd languished in endless waiting.
Вдруг море голов всколыхнулось. Послышался шепот:
Suddenly the sea of heads stirred. A whisper spread:
– Идет, идет, идет! – Нет, не он. – Фра Доменико да Пешия. – Он, он! – Идет!
"He's coming, coming, coming!" — "No, not him." — "Fra Domenico da Pescia." — "It's him! Him!" — "He comes!"
Джованни увидел, как на кафедру медленно взошел и откинул куколь с головы человек в черной и белой доминиканской одежде, подпоясанный веревкой, с лицом исхудалым и желтым, как воск, с толстыми губами, крючковатым носом, низким лбом.
Giovanni saw a man in black and white Dominican habit, girded with a rope, ascend the pulpit slowly and push back his cowl — his face sallow as wax, with sunken cheeks, thick lips, a hooked nose, and low forehead.
Левую руку, как бы в изнеможении, опустил на кафедру, правую поднял и протянул, сжимая Распятие. И молча, медленным взором горящих глаз обвел толпу.
He leaned his left hand weakly on the pulpit as if exhausted, raised and extended his right hand clutching the Crucifix. With smoldering eyes, he slowly swept his gaze over the crowd in silence.
Наступила такая тишина, что каждый мог слышать удары собственного сердца.
Such stillness fell that each could hear their own heartbeat.
Неподвижные глаза монаха разгорались все ярче, как уголья. Он молчал, – и ожидание становилось невыносимым. Казалось – еще миг, и толпа не выдержит, закричит от ужаса.
The monk's unblinking eyes burned brighter, like live coals. He remained silent — and the tension grew unbearable. One more moment, it seemed, and the crowd would shriek from terror.
Но сделалось еще тише, еще страшнее.
Yet the silence deepened, more dreadful than before.
И вдруг в этой мертвой тишине раздался оглушительный, раздирающий, нечеловеческий крик Савонаролы:
And suddenly through this deathly silence came Savonarola's deafening, rending, inhuman cry:
– Ecce ego adduco aquas super terram! Се Аз низведу воды на землю!
– Ecce ego adduco aquas super terram! Behold, I shall bring waters upon the earth!
Дыхание ужаса, от которого волосы дыбом встают на голове, пронеслось над толпой.
A breath of horror, making the hair stand on end, swept over the crowd.
Джованни побледнел: ему почудилось, что земля шатается, своды собора сейчас рухнут и раздавят его. Рядом с ним толстый котельщик затрясся, как лист, и застучал зубами. Столяр весь съежился, вобрал голову в плечи, точно под ударом, – сморщил лицо и зажмурил глаза.
Giovanni turned pale: it seemed to him the earth was swaying, that the cathedral's vaults would collapse and crush him. Beside him, a burly coppersmith trembled like a leaf, teeth chattering. The carpenter shrunk into himself, drawing his head between his shoulders as if under a blow – his face contorted, eyes tightly shut.
То была не проповедь, а бред, который вдруг охватил все эти тысячи народа и помчал их, как мчит ураган сухие листья.
This was no sermon, but a delirium that suddenly seized these thousands of people, sweeping them like hurricane winds carrying dry leaves.
Джованни слушал, едва понимая. До него долетали отдельные слова:
Giovanni listened, scarcely comprehending. Scattered words reached him:
«Смотрите, смотрите, вот уже небеса почернели. Солнце багрово, как запекшаяся кровь. Бегите! Будет дождь из огня и серы, будет град из раскаленных камней и целых утесов! Fuge, o, Sion, quae habitas apud filiam Babylonis!» [7]
"Look, look – the heavens have turned black. The sun glows crimson like clotted blood. Flee! There shall be rain of fire and sulfur, hail of glowing stones and whole cliffs! Fuge, o, Sion, quae habitas apud filiam Babylonis!" [7]
«О, Италия, придут казни за казнями! Казнь войны – за голодом, казнь чумы – за войною! Казнь здесь и там – всюду казни!»
"O Italy, scourges shall follow scourges! The scourge of war after famine, plague after war! Scourges here and there – scourges everywhere!"
«У вас не хватит живых, чтобы хоронить мертвых! Их будет столько в домах, что могильщики пойдут по улицам и станут кричать: „У кого есть мертвые?“ – и будут наваливать на телеги до самых лошадей и, сложив их целыми горами, сжигать. И опять пойдут по улицам, крича: „У кого есть мертвые? У кого есть мертвые?“ И выйдете вы к ним и скажете: „вот мой сын, вот мой брат, вот мой муж“. И пойдут они далее и будут кричать: „Нет ли еще мертвецов?“
"You'll lack living hands to bury the dead! So many shall lie in houses that gravediggers will roam streets crying: 'Who has dead?' – piling corpses onto carts till the horses stagger under heaps, burning them in pyres. Again they'll walk, shouting: 'Who has dead? Who has dead?' You'll come forth saying: 'Here's my son, my brother, my husband.' And still they'll press on, demanding: 'Are there no more corpses?'"
«О, Флоренция, о, Рим, о, Италия! Прошло время песен и праздников. Вы больны, даже до смерти – Господи, ты свидетель, что я хотел поддержать моим словом эту развалину. Но не могу больше, нет моих сил! Я не хочу больше, я не знаю, что еще говорить. Мне остается только плакать, изойти слезами. Милосердия, милосердия, Господи!.. О, мой бедный народ, о, Флоренция!..»
"O Florence, O Rome, O Italy! The time of songs and feasts has passed. You are sick, even unto death – Lord, Thou art witness how I sought to prop this ruin with my word. But I can no more, my strength fails! I will no longer, I know not what more to say. All that remains is to weep, to dissolve in tears. Mercy, mercy, Lord!.. O my wretched people, O Florence!.."
Он раскрыл объятия и последние слова произнес чуть слышным шепотом. Они пронеслись над толпою и замерли, как шелест ветра в листьях, как вздох бесконечной жалости.
He spread his arms wide and uttered his final words in a barely audible whisper. They swept over the crowd and faded like the rustle of wind through leaves, like a sigh of infinite compassion.
И, прижимая помертвелые губы к Распятию, в изнеможении опустился он на колени и зарыдал.
Pressing his bloodless lips to the Crucifix, he collapsed to his knees in exhaustion and burst into sobs.
Медленные, тяжелые звуки органа загудели, разрастаясь все шире и необъятнее, все торжественнее и грознее, подобно рокоту ночного океана.
Slow, ponderous organ tones began to rumble, swelling ever broader and more immense, ever more solemn and menacing, like the roar of a nocturnal ocean.
Кто-то вскрикнул в толпе женщин пронзительным голосом:
Someone in the crowd of women shrieked in a piercing voice:
– Misericordia!
– Misericordia!
И тысячи голосов ответили, перекликаясь. Словно колосья в поле под ветром, – волны за волнами, ряды за рядами, – теснясь, давя друг друга, как под грозою овцы в испуганном стаде, они падали на колени. И, сливаясь с многоголосым ревом и гулом органа, потрясая землю, каменные столбы и своды собора, вознесся покаянный вопль народа, крик погибающих людей к Богу:
Thousands of voices responded in echoing waves. Like wheat stalks bending before the wind - wave after wave, row upon row - they jostled and crushed one another, sheep in a terrified herd before a storm, falling to their knees. Merging with the polyphonic roar and thunder of the organ, shaking the earth, stone pillars and cathedral vaults, rose the penitential wail of the people - the cry of perishing souls to God:
– Misericordia! Misericordia!
– Misericordia! Misericordia!
Джованни упал, рыдая. Он чувствовал на спине своей тяжесть толстого котельщика, который в тесноте навалился на него, горячо дышал ему в шею и тоже рыдал. Рядом тщедушный столяр странно и беспомощно всхлипывал, точно икал, захлебываясь, как маленькие дети, и кричал пронзительно:
Giovanni collapsed, sobbing. He felt the weight of the burly coppersmith who had pressed against him in the crush, breathing hotly on his neck while also weeping. Nearby, a puny carpenter whimpered strangely and helplessly, as if hiccuping, choking like a small child, and shrieked shrilly:
– Милосердия! Милосердия!
– Mercy! Mercy!
Бельтраффио вспомнил свою гордыню и мирское любомудрие, желание уйти от фра Бенедетто и предаться опасной, может быть, богопротивной науке Леонардо, вспомнил и последнюю страшную ночь на Мельничном Холме, воскресшую Венеру, свой грешный восторг перед красотой Белой Дьяволицы – и протягивая руки к небу, таким же отчаянным голосом, как все, возопил:
Beltraffio remembered his pride and worldly philosophy, his desire to abandon Fra Benedetto for the perilous, perhaps blasphemous science of Leonardo. He recalled that terrible night on Mill Hill - the resurrected Venus, his sinful rapture before the beauty of The White She-Devil - and stretching his hands toward heaven, cried out in the same desperate voice as all:
– Помилуй, Господи! Согрешил я пред Тобою, прости и помилуй!
– Have mercy, Lord! I have sinned against Thee, forgive and have mercy!
И в то же мгновение, подняв лицо, мокрое от слез, увидел невдалеке Леонардо да Винчи. Художник стоял, опираясь плечом о колонну, в правой руке держал свою неизменную записную книжку, левой рисовал в ней, иногда вскидывая глаза на кафедру, должно быть, надеясь еще раз увидеть голову проповедника.
At that very moment, raising his tear-streaked face, he saw Leonardo da Vinci not far away. The artist stood leaning against a column, holding his eternal notebook in his right hand, sketching with his left while occasionally glancing up at the pulpit - likely hoping to glimpse the preacher's face once more.
Чуждый всем, один в толпе, обуянной ужасом, Леонардо сохранял совершенное спокойствие. В холодных бледно-голубых глазах его, в тонких губах, плотно сжатых, как у человека, привыкшего к вниманию и точности, была не насмешка, а то самое любопытство, с которым он мерил математическими приборами тело Афродиты.
Alien to all, alone in the terror-stricken crowd, Leonardo maintained perfect composure. His cold, pale-blue eyes and thin lips pressed tightly together - like those of a man accustomed to precision and observation - showed not mockery, but the same curiosity with which he had once measured Aphrodite's body with mathematical instruments.
Слезы на глазах Джованни высохли; молитва замерла на губах.
The tears dried in Giovanni's eyes; the prayer died on his lips.
Выйдя из церкви, он подошел к Леонардо и попросил позволения взглянуть на рисунок. Художник сперва не соглашался; но Джованни настаивал с умоляющим видом, и наконец Леонардо отвел его в сторону и подал ему записную книжку.
Exiting the church, he approached Leonardo and asked to see the drawing. The artist initially refused, but Giovanni persisted with pleading looks. Finally, Leonardo drew him aside and handed him the notebook.
Джованни увидел страшную карикатуру.
Giovanni beheld a terrifying caricature.
Это было лицо не Савонаролы, а старого безобразного дьявола в монашеской рясе, похожего на Савонаролу, изможденного самоистязаниями, но не победившего гордыни и похоти. Нижняя челюсть выдавалась вперед, морщины бороздили щеки и шею, отвислую, черную, как на высохшем трупе, вздернутые брови щетинились, и нечеловеческий взор, полный упрямой, почти злобной мольбы, устремлен был в небо. Все темное, ужасное и безумное, что предавало брата Джироламо во власть юродивому, косноязычному ясновидцу Маруффи, было испытано в этом рисунке, обнажено без гнева и жалости, с невозмутимой ясностью знания.
This was not Savonarola's face, but that of a hideous old devil in monastic robes resembling the preacher - emaciated from self-flagellation yet unconquered in pride and lust. The protruding lower jaw, wrinkles furrowing cheeks and neck sagging black as a desiccated corpse, bristling arched eyebrows, and inhuman gaze filled with stubborn, almost spiteful supplication fixed on heaven. All the dark, terrible madness that surrendered Brother Girolamo to the power of the half-witted, stammering visionary Maruffi lay dissected in this drawing - exposed without anger or pity, with unperturbed clarity of knowledge.
И Джованни вспомнил слова Леонардо:
Giovanni remembered Leonardo's words:
«Душа художника должна быть подобной зеркалу, которое отражает все предметы, все движения и цвета, само оставаясь неподвижным и ясным».
"The artist's soul must be like a mirror that reflects all objects, movements and colors while remaining itself immobile and clear."
Ученик фра Бенедетто поднял глаза на Леонардо и почувствовал, что, хотя бы ему, Джованни, грозила вечная погибель, хотя бы он убедился, что Леонардо действительно слуга Антихриста, – не может он уйти от него, и неодолимая сила привлекает его к этому человеку: он должен узнать его до конца.
Fra Benedetto's disciple raised his eyes to Leonardo and felt that even were eternal damnation to threaten him, even were he convinced Leonardo truly served the Antichrist - he could not turn away. An irresistible force drew him to this man: he must know him to the end.
Х
X
Через два дня во Флоренцию, в дом мессера Чиприано Буонаккорзи, в это время занятого неожиданным стечением торговых дел и потому не успевшего перевезти Венеру в город, – прибежал Грилло с горестным известием: приходской священник, отец Фаустино, покинув Сан-Джервазио, отправился в соседнее горное селение Сан-Маурицио, запугал народ небесными карами, собрал ночью отряд поселян, осадил виллу Буонаккорзи, выломал двери, избил садовника Строкко, связал по рукам и ногам приставленных к Венере сторожей; над богиней была прочитана сложенная в древние времена молитва – oratio super offigies vasaque in loco antiquo reperta; в этой молитве над изваяниями и сосудами, находимыми в древних гробницах, служитель церкви просит Бога очистить вырытые из земли предметы от языческой скверны, обратив их на пользу душ христианских во славу Отца, Сына и Духа Святого, – ut omni immunditia depulsa sint fidelibus tius utenda per Cristum Dominum nostrum. Потом мраморное изваяние разбили, осколки бросили в печь, обожгли, приготовили известь и обмазали ею недавно выведенную стену сельского кладбища.
Two days later in Florence, at the house of Messer Cipriano Buonaccorsi – who was currently overwhelmed by unexpected business affairs and had thus delayed transporting Venus to the city – Grillo arrived bearing grievous news: the parish priest Father Faustino had left San Gervasio for the mountain village of San Maurizio, where he incited divine terror among the populace. Gathering peasants by night, he besieged Buonaccorsi's villa, broke down doors, assaulted the gardener Strokko, and bound the guards tasked with protecting Venus. Over the goddess, they recited an ancient prayer – oratio super offigies vasaque in loco antiquo reperta – wherein the cleric implored God to purge these exhumed pagan relics of their impurity for Christian use, to the glory of the Father, Son, and Holy Spirit: ut omni immunditia depulsa sint fidelibus tius utenda per Cristum Dominum nostrum. The marble statue was then shattered, its fragments cast into a kiln, burned to lime, and used to whitewash the newly built wall of the village cemetery.
При этом рассказе старого Грилло, который едва не плакал от жалости к идолу, Джованни почувствовал решимость. В тот же день пошел он к Леонардо и попросил, чтобы художник принял его учеником в свою мастерскую.
As old Grillo recounted this tale, nearly weeping over the idol's fate, Giovanni felt resolve harden within him. That very day, he approached Leonardo and begged to be accepted as an apprentice in the master's workshop.
И Леонардо принял его.
And Leonardo accepted him.
Немного времени спустя во Флоренцию пришла весть о том, что Карл VII, христианнейший король Франции, во главе несметного войска выступил в поход для завоевания Неаполя и Сицилии, быть может, Рима и Флоренции.
Soon after, word reached Florence that Charles VII, Most Christian King of France, had marched at the head of an innumerable host to conquer Naples and Sicily – perhaps even Rome and Florence.
Граждане были в ужасе, ибо видели, что пророчества брата Джироламо Савонаролы совершаются – казни идут, и меч Божий опускается на Италию.
Citizens trembled, for they saw Brother Girolamo Savonarola's prophecies unfolding: judgments were descending, and the sword of God now fell upon Italy.
Книга IIECCE DEUS – ECCE HOMO [8]
Book IIECCE DEUS – ECCE HOMO [8]
I
I
сли тяжелый орел на крыльях держится в редком воздухе, если большие корабли на парусах движутся по морю, – почему не может и человек, рассекая воздух крыльями, овладеть ветром и подняться на высоту победителем?»
"If the heavy eagle sustains itself on wings through rarefied air, if great ships under sail traverse seas – why should man not conquer the winds with artificial wings, rising victorious into the heights?"
В одной из своих старых тетрадей прочел Леонардо эти слова, написанные пять лет назад. Рядом был рисунок: дышло, с прикрепленным к нему круглым железным стержнем, поддерживало крылья, приводимые в движение веревками.
Leonardo read these words from an old notebook inscribed five years prior. Adjacent sketches showed a wooden spar supporting rounded iron rods that manipulated wings via cord mechanisms.
Теперь машина эта казалась ему неуклюжей и безобразной.
The machine now struck him as crude and graceless.
Новый прибор напоминал летучую мышь. Остов крыла состоял из пяти пальцев, как на руке скелета, многоколенчатых, сгибающихся в суставах. Сухожилие из ремней дубленой кожи и шнурков сырого шелка, с рычагом и шайбой, в виде мускула, соединяло пальцы. Крыло поднималось посредством подвижного стержня и шатуна. Накрахмаленная тафта, не пропускавшая воздуха, как перепонка на гусиной лапе, сжималась и распускалась. Четыре крыла ходили крест-накрест, как ноги лошади. Длина их – сорок локтей, высота подъема – восемь. Они откидывались назад, давая ход вперед, и опускались, подымая машину вверх. Человек, стоя, вдевал ноги в стремена, приводившие в движение крылья посредством шнуров, блоков и рычагов. Голова управляла большим рулем с перьями, наподобие птичьего хвоста.
His new design mimicked a bat's anatomy. The wing's skeletal structure featured five jointed digits resembling a skeleton's hand. Tendons of fish glue-treated leather and raw silk cords replicated musculature through pulleys and washers. Stiffened taffeta membranes – impermeable as goosefoot webbing – contracted and expanded. Four wings moved crosswise like a horse's gait, spanning forty cubits with an eight-cubit lift. A standing operator would power the wings via stirrups and tackle while steering a tail-like rudder with feathered vanes.
Птица, прежде чем вспорхнуть с земли, для первого размаха крыльев, должна приподняться на лапках: каменный стриж, у которого лапки короткие, положенный на землю, бьется и не может взлететь.
Birds kick upward with their legs for initial momentum – the stone swift, legs too short when grounded, flaps helplessly.
Две тростниковые лесенки заменяли в приборе птичьи лапки.
Twin reed ladders substituted for avian legs.
Леонардо знал по опыту, что совершенное устройство машины сопровождается изяществом и соразмерностью всех частей: уродливый вид необходимых лесенок смущал изобретателя.
Leonardo knew true mechanical perfection demanded elegance: these necessary yet ungainly ladders vexed him.
Он погрузился в математические выкладки: искал ошибку и не мог найти. Вдруг со злобой зачеркнул страницу, наполненную мелкими тесными рядами цифр, на полях написал: «Неверно!» – и сбоку прибавил ругательство большими, яростными буквами: «К черту!»
Buried in calculations, he sought elusive errors. Suddenly, he slashed through cramped numerical columns, scrawling "Wrong!" in margins before adding a furious postscript: "To hell with it!"
Вычисления становились все запутаннее; неуловимая ошибка разрасталась.
The computations grew more labyrinthine; imperceptible flaws multiplied like hydra heads.
Пламя свечи неровно мигало, раздражая глаза. Кот, успевший выспаться, вспрыгнул на рабочий стол, потянулся, выгнул спину и начал играть лапкою с изъеденным молью чучелом птицы, подвешенным на бечевке к деревянной перекладине, – прибором для определения центра тяжести при изучении полета. Леонардо толкнул кота, так что он едва не упал со стола и жалобно мяукнул.
The candle flame flickered unevenly, irritating his eyes. The cat, having slept its fill, leaped onto the worktable, stretched its arched back, and began batting a paw at a moth-eaten stuffed bird suspended by twine from a wooden crossbeam – a device for studying the center of gravity during flight. Leonardo nudged the cat, nearly sending it tumbling off the table as it let out a plaintive meow.
– Ну, Бог с тобой, ложись где хочешь, – только не мешай.
"Fine, have it your way – lie wherever you like," he said, "just don’t disturb me."
Ласково провел рукою по черной шерсти. В ней затрещали искры. Кот поджал бархатные лапки, важно улегся, замурлыкал и устремил на хозяина неподвижные зеленоватые зрачки, полные негой и тайною.
He gently stroked the black fur, which crackled with static. The cat tucked its velvety paws beneath itself, settled regally, and began purring while fixing its owner with unblinking greenish pupils filled with languor and mystery.
Опять потянулись цифры, скобки, дроби, уравнения, кубические и квадратные корни.
Once more, the numbers stretched out – brackets, fractions, equations, cubic and square roots.
Вторая бессонная ночь пролетела незаметно.
A second sleepless night passed unnoticed.
Вернувшись из Флоренции в Милан, Леонардо провел целый месяц, почти никуда не выходя, в работе над летательной машиной.
Since returning from Florence to Milan, Leonardo had spent nearly a month confined to his workshop, consumed by the flying machine.
В открытое окно заглядывали ветви белой акации, иногда роняя на стол нежные, сладко-пахучие цветы. Лунный свет, смягченный дымкой рыжеватых облаков с перламутровым отливом, падал в комнату, смешиваясь с красным светом заплывшей свечи.
Through the open window, branches of white acacia occasionally dropped delicate, fragrant blossoms onto the table. Moonlight filtered through haze-tinted russet clouds with mother-of-pearl undertones, mingling with the crimson glow of the guttering candle.
Комната была загромождена машинами и приборами по астрономии, физике, химии, механике, анатомии. Колеса, рычаги, пружины, винты, трубы, стержни, дуги, поршни и другие части машин – медные, стальные, железные, стеклянные – как члены чудовищ или громадных насекомых, торчали из мрака, переплетаясь и путаясь. Виднелся водолазный колокол, мерцающий хрусталь оптического прибора, изображавшего глаз в больших размерах, скелет лошади, чучело крокодила, банка с человеческим зародышем в спирту, похожим на бледную огромную личинку, острые лодкообразные лыжи для хождения по воде, и рядом, должно быть случайно попавшая сюда из мастерской художника, глиняная головка девушки или ангела с лукавой и грустной улыбкой.
The room overflowed with astronomical, physical, chemical, mechanical, and anatomical instruments. Wheels, levers, springs, screws, tubes, rods, arcs, pistons – copper, steel, iron, glass components resembling limbs of monsters or giant insects – jutted from shadows in tangled profusion. A diving bell glimmered beside crystalline optics magnifying a human eyeball, a horse skeleton, a stuffed crocodile, a jar containing a pale oversized larva-like human embryo in spirits, sharp boat-shaped skis for walking on water, and nearby – likely migrated from the artist’s studio – a clay head of a girl or angel with a sly, melancholy smile.
В глубине, в темном зеве плавильной печи с кузнечными мехами, розовели под пеплом угли.
In the depths, within the dark maw of a smelting furnace with blacksmith’s bellows, coals glowed pink beneath ashes.
И надо всем от полу до потолка распростирались крылья машины – одно еще голое, другое затянутое перепонкою. Между ними на полу, развалившись и закинув голову, лежал человек, должно быть, уснувший во время работы. В правой руке его была рукоять закоптелого медного черпака, откуда на пол вылилось олово. Одно из крыльев нижним концом тростникового легкого остова касалось груди спящего и от его дыхания тихонько вздрагивало, двигалось, как живое, шуршало о потолок острым верхним концом.
Above it all, stretching from floor to ceiling, spread the machine’s wings – one still skeletal, the other membrane-clad. Between them sprawled a man on the floor, head thrown back in sleep, his right hand clutching a soot-blackened copper ladle from which molten tin had spilled. The lower end of a reed-framed wing brushed against the sleeper’s chest, quivering faintly with each breath as if alive, its upper tip scraping the ceiling.
В неверном сиянии луны и свечки машина, с человеком между раскинутыми крыльями, имела вид гигантского нетопыря, готового вспорхнуть и улететь.
In the wavering moonlight and candle glow, the machine with its human nestled between outspread wings resembled a giant bat poised to take flight.
II
II
Луна закатилась. С огородов, окружавших дом Леонардо в предместье Милана между крепостью и монастырем Мария делле Грацие, повеяло запахом овощей и трав – мелиссы, мяты, укропа. В гнезде над окном защебетали ласточки. В сажалке утки брызгались и весело крякали.
The moon set. From vegetable gardens surrounding Leonardo’s house in Milan’s outskirts between the fortress and Santa Maria delle Grazie monastery drifted scents of herbs – lemon balm, mint, dill. Swallows chirped in a nest above the window. Ducks splashed and quacked merrily in a nearby pond.
Пламя свечи померкло. Рядом, в мастерской, послышались голоса учеников.
The candle dimmed. Voices of apprentices echoed from the adjoining studio.
Их было двое – Джованни Бельтраффио и Андреа Салаино. Джованни срисовывал анатомический слепок, сидя перед прибором для изучения перспективы – четырехугольной деревянной рамой с веревочной сеткой, которая соответствовала такой же сетке из пересекавшихся линий на бумаге рисовальщика.
Two pupils worked there – Giovanni Beltraffio and Andrea Salaino. Giovanni sketched an anatomical cast using a perspective study device: a wooden frame with string grid matching intersecting lines on his paper.
Салаино накладывал алебастр на липовую доску для картины. Это был красивый мальчик с невинными глазами и белокурыми локонами, баловень учителя, который писал с него ангелов.
Salaino applied gesso to a limewood panel. A fair-haired boy with innocent eyes and cherubic curls, he was the master’s favorite model for angels.
– Как вы думаете, Андреа, – спросил Бельтраффио, – скоро ли мессер Леонардо кончит машину?
"What do you think, Andrea," Beltraffio asked, "will Messer Leonardo soon finish his machine?"
– А Бог его знает, – ответил Салаино, насвистывая песенку и поправляя атласные, шитые серебром, отвороты новых башмаков. – В прошлом году два месяца просидел, и ничего не вышло, кроме смеха. Этот косолапый медведь Зороастро пожелал лететь во что бы то ни стало. Учитель его отговаривал, но тот заупрямился. И представь, взобрался-таки чудак на крышу, обмотал себя по всему телу связанными, как четки, бычачьими да свиными пузырями, чтобы не разбиться, если упадет, – поднял крылья и сначала вспорхнул, ветром его понесло, что ли, а потом сорвался, полетел вверх ногами – и прямо в навозную кучу. Мягко было, не расшибся, а только все пузыри на нем сразу лопнули, и такой был гром, как от пушечного выстрела, – даже галки на соседней колокольне испугались и улетели. А новый-то наш Икар ногами болтает в воздухе, вылезти не может из навозной кучи!
"God knows," replied Salaino, whistling a tune while adjusting the silver-embroidered satin cuffs of his new shoes. "Last year he spent two months on it, and it ended in ridicule. That clumsy bear Zoroastro insisted on flying at all costs. The master tried to dissuade him, but he grew obstinate. Imagine – the fool climbed onto the roof, wrapped himself in bull and pig bladders strung like rosary beads to cushion a fall, spread the wings, and first got lifted by the wind before plummeting headfirst into a dung heap. The landing was soft enough – he didn’t break anything, but all the bladders burst at once with a thunderclap like cannon fire, scattering crows from the neighboring bell tower. There dangled our new Icarus, legs kicking in the air, trapped in the muck!"
В мастерскую вошел третий ученик, Чезаре де Сесто, человек уже немолодой, с болезненным желчным лицом, с умными и злыми глазами. В одной руке держал он кусок хлеба с ломтем ветчины, в другой – стакан вина.
A third apprentice entered the workshop – Cesare da Sesto, a man past his youth with a sickly bilious complexion and intelligent, spiteful eyes. He carried a slice of ham on bread in one hand and a wineglass in the other.
– Тьфу, кислятина! – плюнул он, поморщившись. – И ветчина, как подошва. Удивляюсь: жалованья две тысячи дукатов в год – и кормит людей такою дрянью!
"Ugh, swill!" He spat, grimacing. "And the ham's like shoe leather. Two thousand ducats a year he earns, yet feeds us this slop!"
– Вы бы из другого бочонка, что под лестницей, в чулане, – молвил Салаино.
"Try the other cask under the stairs in the pantry," suggested Salaino.
– Пробовал. Еще хуже. Что это у тебя, опять обновка? – посмотрел Чезаре на щегольской берет Салаино из пунцового бархата. – Ну и хозяйство у нас, нечего сказать. Собачья жизнь! На кухне второй месяц свежего окорока не могут купить. Марко божится, что у самого мастера ни гроша – все на эти крылья окаянные просаживает, в черном теле держит всех, – а деньги-то, вот они где! Любимчиков задаривает! Бархатные шапочки! И как тебе не стыдно, Андреа, от чужих людей подачки принимать? Ведь мессер Леонардо тебе не отец, не брат, и ты уже не маленький…
"Tried it. Worse still." Cesare eyed Salaino’s new crimson velvet beret. "Another gift? Fine household we keep! No fresh ham in the kitchen for months. Marco swears the master’s penniless – pours everything into those damned wings, starves us all. Yet here’s money for velvet fripperies! Aren’t you ashamed, Andrea, taking handouts? Messer Leonardo’s neither your father nor brother, and you’re no child..."
– Чезаре, – сказал Джованни, чтобы переменить разговор, – намедни вы обещали мне объяснить одно правило перспективы, помните? Учителя мы, видно, не дождемся. Он так занят машиною…
"Cesare," Giovanni interjected, changing the subject, "you promised to explain a perspective rule the other day. We shan’t get the master’s attention – he’s consumed by that machine..."
– Да, братцы, погодите, – ужо все в трубу вылетим с этой машиною, чтобы черт ее побрал! А впрочем, не одно, так другое. Помню, однажды, среди работы над Тайной Вечерей, мастер вдруг увлекся изобретением новой машины для приготовления миланской червеллаты – белой колбасы из мозгов. И голова апостола Иакова Старшего так и осталась неоконченной, ожидая совершенства колбасного крошила. Лучшую из своих Мадонн забросил он в угол, пока изобретал самовращающийся вертел, чтобы равномерно жарить каплунов и поросят. А это великое открытие щелока из куриного помета для стирки белья! Верите ли, нет такой глупости, которой бы мессер Леонардо не предался с восторгом, только бы отделаться от живописи!
"Aye, lads, mark my words – we’ll all go to the devil with this contraption! Though it’s ever one folly after another. Remember when he abandoned the head of James the Greater on The Last Supper to invent a new machine for making Milanese vervellata sausage? His finest Madonnas gather dust while he perfects self-rotating spits for roasting capons! That crowning discovery – lye from chicken droppings for laundry! I swear, there’s no idiocy Messer Leonardo won’t embrace if it spares him from painting!"
Лицо Чезаре передернулось судорогою, тонкие губы сложились в злую усмешку.
Cesare’s face twitched, his thin lips curling into a malicious smirk.
– И зачем только Бог дает таким людям талант! – прибавил он тихо и яростно.
"Why does God waste talent on such men?" he added softly, venomously.
III
III
А Леонардо все еще сидел, согнувшись над рабочим столом.
Leonardo remained hunched over his worktable.
Ласточка влетела в открытое окно и закружилась в комнате, задевая о потолок и стены; наконец попала в крыло летательного прибора, как в западню, и запуталась в сетке веревочных сухожилий своими маленькими живыми крыльями.
A swallow darted through the open window, careening about the room until entangled in the wing’s corded sinews – a living creature caught in the skeletal web of artificial flight.
Леонардо подошел, освободил пленницу, бережно, так, чтобы не причинить ей боли, взял в руку, поцеловал в шелковисто-черную головку и пустил в окно.
The master gently freed the captive, cradling it with care. He pressed his lips to its silky black head before releasing it skyward.
Ласточка взвилась и потонула в небе с радостным криком.
The bird soared with an ecstatic cry, dissolving into blue.
«Как легко, как просто!» – подумал он, проводив ее завистливым, печальным взором. Потом с брезгливым чувством взглянул на свою машину, на мрачный остов исполинской летучей мыши.
"How effortless," he mused, watching enviously. His gaze fell upon the machine – this grim bat’s skeleton – with visceral distaste.
Человек, спавший на полу, проснулся.
The man sleeping on the floor stirred awake.
Это был помощник Леонардо, искусный флорентинский механик и кузнец, по имени Зороастро, или Астро да Перетола.
This was Zoroastro, Leonardo’s Florentine assistant – skilled smith and mechanic, known also as Astro da Peretola.
Он вскочил, протирая свой единственный глаз: другой – вытек от искры, попавшей в него из пылающего горна во время работы. Неуклюжий великан, с детским простодушным лицом, вечно покрытым сажей и копотью, походил на одноглазого циклопа.
He sprang up, rubbing his single eye – the other had been lost to a spark from the blazing forge during his labors. This clumsy giant, with a soot-blackened face of childlike simplicity, resembled a one-eyed Cyclops.
– Проспал! – воскликнул кузнец, в отчаянии хватаясь за голову. – Черт меня побери! Эх, мастер, как же вы не разбудили? Торопился, думал, к вечеру и левое кончу, чтобы завтра утром лететь…
"Overslept!" cried the blacksmith, clutching his head in despair. "Devil take me! Master, why didn't you wake me? Meant to finish the left wing by evening for tomorrow's flight..."
– Хорошо сделал, что выспался, – молвил Леонардо. – Все равно крылья не годятся.
"You did well to rest," Leonardo replied. "The wings are flawed regardless."
– Как? Опять не годятся? Ну нет, мессере, воля ваша, а я этой машины переделывать не стану. Сколько денег, сколько труда! И опять все прахом пойдет! Чего же еще? Чтоб на этаких крыльях да не полететь! Не только человека – слона подымут! Вот увидите, мастер. Дозвольте разок попытаться – ну, хоть над водой, – если упаду, только выкупаюсь, я ведь плаваю как рыба, ни за что не утону!
"What? Again? No, Messere, I'll not rebuild this machine. The coin and labor wasted! To think such wings couldn't lift a man – why, they'd hoist an elephant! Let me try over water – if I fall, I'll swim ashore. Fish couldn't outswim me!"
Он сложил руки с умоляющим видом.
He clasped his hands pleadingly.
Леонардо покачал головой.
Leonardo shook his head.
– Потерпи, друг. Все будет в свое время. Потом…
"Patience, friend. All in due time..."
– Потом! – простонал кузнец, чуть не плача. – Отчего же не теперь? Право же, ну вот, как Бог свят, – полечу!
"Time!" The smith near wept. "Why not now? By God's truth – I'll fly!"
– Не полетишь, Астро. Тут математика.
"You'll fall, Astro. The mathematics proves it."
– Так я и знал! Ну ее ко всем дьяволам, вашу математику! Только смущает. Сколько лет корпим! Душа изныла. Каждый глупый комар, моль, муха, прости Господи, поганая, навозная, и та летает, а люди, как черви, ползают. Разве это не обида? И чего ждать? Ведь вот они, крылья! Все готово, – кажется, взял бы, благословясь, взмахнул да и полетел, – только меня и видели!
"Curse your mathematics! Years we've toiled while gnats and dung-flies mock us! Are men but worms? The wings are ready – a single sweep and..."
Вдруг он что-то вспомнил, и лицо его просияло.
Suddenly his face brightened.
– Мастер, а мастер? Что я тебе скажу. Сон-то я какой видел сегодня. Удивительный!
"Master! The dream I had – wondrous!"
– Опять летал?
"Flying again?"
– Да. И ведь как! Ты только послушай. Стою будто бы среди толпы в незнакомой горнице. Все на меня смотрят, пальцами указывают, смеются. Ну, думаю, если теперь не полечу – плохо. Подскочил, руками замахал изо всей мочи и стал подыматься. Сперва трудно, словно гора на плечах. А потом все легче да легче, – взвился, едва головой о потолок не стукнулся. И все кричат: смотрите, смотрите – полетел! Я прямо в окно, и все выше да выше, под самое небо, – только ветер в ушах свистит, и весело мне, смеюсь: почему, думаю, прежде не умел летать. Разучился, что ли? Ведь вот как просто! И никакой машины не надо!
"Aye! Hear this: I stood mocked in strange halls. Thought – now or never! Thrashed my arms – first labored as under mountains, then lighter... lighter... soared till ceiling scraped my crown. Through windows to sky's vault – wind whistling, laughter bubbling – why hadn't I known flight's simplicity? No machine needed!"
IV
IV
Послышались вопли, ругательства, топот быстрых шагов по лестнице. Дверь распахнулась, и в нее вбежал человек с жесткой щетиной огненно-рыжих волос, с красным лицом, покрытым веснушками. Это был ученик Леонардо – Марко д’Оджоне.
Curses and stomping shook the stairwell. Bursting in came Marco d'Oggione, Leonardo's pupil, dragging a scrawny ten-year-old by the ear. The red-haired man's freckled face burned crimson.
Он бранился, бил и тащил за ухо худенького мальчика лет десяти.
"May Easter rot your guts, thief! I'll thread your heels through your throat!"
– Да пошлет тебе Господь злую Пасху, негодяй! Пятки я тебе сквозь глотку пропущу, мерзавец!
"What's his offense, Marco?" asked Leonardo.
– За что ты его, Марко? – спросил Леонардо.
"Stole two silver buckles – ten florins each! Pawned one, diced the coin. Sewed the other in his lining – found it thus. Bit my hand to bone when seized!"
– Помилуйте, мессер! Две серебряные пряжки стибрил, флоринов десять каждая. Одну успел заложить и деньги в кости проиграл, другую зашил себе в платье, за подкладку – я там и нашел. Как следует хотел оттаскать за вихры, а он мне же руку до крови укусил, чертенок!
He renewed his grip on the boy's hair.
И с новой яростью схватил мальчика за волосы.
Leonardo intervened. Marco brandished his keyring – he served as house steward – shouting:
Леонардо заступился и отнял у него ребенка. Тогда Марко выхватил из кармана связку ключей – он исполнял должность ключника в доме – и крикнул:
"Take your keys, Messere! I'll not dwell with thieves. Him or me!"
– Вот ключи, мессере! С меня довольно! С негодяями и ворами в одном доме я не живу. Или я, или он!
"Now, calm down, Marco... He'll be punished."
– Ну, успокойся, Марко, успокойся… Я накажу его как следует.
"Properly, mind! Else I'm gone by morn!"
Из двери мастерской выглядывали подмастерья. Между ними протеснилась толстая женщина – стряпуха Матурина. Только что вернулась она с рынка и держала в руке корзину с луком, рыбою, алыми жирными баклажанами и волокнистыми фэнокки. Увидев маленького преступника, замахала руками и затараторила – точно сухой горох посыпался из дырявого мешка.
Apprentices peered from the workshop door. Among them squeezed Matilda the cook - a stout woman who had just returned from the market. She clutched a basket brimming with onions, fish, plump crimson eggplants, and fibrous fennocchi. Spotting the young delinquent, she began gesticulating wildly, her chatter spilling forth like dried peas from a punctured sack.
Говорил и Чезаре, выражая удивление, что Леонардо терпит в доме этого «язычника», ибо нет такой бесцельной и жестокой шалости, на которую не способен Джакопо: камнем перешиб намедни ногу больному старому Фаджано, дворовому псу, разорил гнездо ласточек над конюшнею, и все знают, что его любимая забава – обрывать бабочкам крылья, любуясь их мучениями.
Cesare joined the fray, marveling aloud that Leonardo tolerated this "heathen" in their midst, for there was no wanton cruelty beyond Jacopo's reach: he'd recently stoned old Faggiano the courtyard dog until its leg snapped, destroyed swallows' nests above the stable, and took perverse delight in plucking wings from butterflies to watch their agonized fluttering.
Джакопо не отходил от учителя, посматривая на врагов исподлобья, как затравленный волчонок. Красивое бледное лицо его было неподвижно. Он не плакал, но, встречая взгляд Леонардо, злые глаза выражали робкую мольбу.
Jacopo clung to his master's side, casting sidelong wolf-cub glances at his accusers. His pale, beautiful face remained stony. Though no tears fell, whenever his eyes met Leonardo's, their malicious gleam softened into timid supplication.
Матурина вопила, требуя, чтобы выпороли наконец этого бесенка: иначе он всем на шею сядет, и житья от него не будет.
Matilda shrieked for the imp's immediate thrashing, declaring they'd all be ridden roughshod unless the demon-child felt the rod.
– Тише, тише! Замолчите, ради Бога, – произнес Леонардо, и на лице его появилось выражение странного малодушия, беспомощной слабости перед семейным бунтом.
"Hush now! Silence, in mercy's name," Leonardo implored, his face betraying that peculiar vulnerability - the helplessness of a gentle soul besieged by domestic revolt.
Чезаре смеялся и шептал, злорадствуя.
Cesare chuckled darkly, savoring the scene.
– Смотреть тошно! Мямля! С мальчишкой справиться не может…
"Pitiful spectacle!" he muttered. "Spineless! Can't even handle a brat..."
Когда наконец все накричались вдоволь и мало-помалу разошлись, Леонардо подозвал Бельтраффио, сказал ему ласково:
When the storm of accusations finally spent itself and the crowd dispersed, Leonardo beckoned Beltraffio with a kind smile:
– Джованни, ты еще не видел Тайной Вечери. Я туда иду. Хочешь со мной?
"Giovanni, you've not yet seen The Last Supper. I go there now. Will you accompany me?"
Ученик покраснел от радости.
The apprentice flushed with delight.
V
V
Они вышли на маленький двор. Посередине был колодец. Леонардо умылся. Несмотря на две бессонные ночи, он чувствовал себя свежим и бодрым.
They emerged into a small courtyard centered by a well. Leonardo washed his face. Though he'd passed two sleepless nights, vitality coursed through him.
День был туманный, безветренный, с бледным, точно подводным, светом; такие дни художник любил для работы.
The day hung mist-wrapped and windless, bathed in pale submarine light - weather the artist prized for painting.
Пока они стояли у колодца, подошел Джакопо. В руках держал он самодельную коробочку из древесной коры.
As they lingered by the well, Jacopo approached clutching a makeshift barkwood box.
– Мессере Леонардо, – произнес мальчик боязливо, – вот для вас…
"Messer Leonardo," the boy ventured timidly, "this is for you..."
Он осторожно приподнял крышку: на дне коробки был громадный паук.
He gently lifted the lid: at the bottom of the box lay an enormous spider.
– Едва поймал, – объяснил Джакопо. – В щель между камнями ушел. Три дня просидел. Ядовитый!
"Barely caught it," Jacopo explained. "Slipped into a crevice between stones. I spent three days waiting. Venomous!"
Лицо мальчика вдруг оживилось.
The boy's face suddenly lit up.
– А как мух-то ест!
"Watch how it devours flies!"
Он поймал муху и бросил в коробку. Паук кинулся на добычу, схватил ее мохнатыми лапами, и жертва забилась, зажужжала все слабее, все тоньше.
He caught a fly and tossed it into the box. The spider lunged at its prey, seizing it with hairy legs as the victim fluttered, its buzzing growing fainter and thinner.
– Сосет, сосет! Смотрите, – шептал мальчик, замирая от наслаждения. Глаза его горели жестоким любопытством, и на губах дрожала неясная улыбка.
"Sucking it dry! Look!" the boy whispered, quivering with delight. His eyes burned with cruel curiosity, an indistinct smile trembling on his lips.
Леонардо тоже наклонился, глядя на чудовищное насекомое.
Leonardo too leaned closer, observing the monstrous insect.
И вдруг Джованни показалось, что у них у обоих в лицах мелькнуло общее выражение, как будто, несмотря на бездну, отделявшую ребенка от художника, они сходились в этом любопытстве к ужасному.
Suddenly Giovanni sensed a shared expression flicker across both their faces — as if, despite the abyss separating child from artist, they converged in this fascination with horror.
Когда муха была съедена, Джакопо бережно закрыл коробочку и сказал:
When the fly was consumed, Jacopo carefully closed the box and said:
– Я к вам на стол отнесу, мессере Леонардо, – может быть, вы еще посмотрите. Он с другими пауками смешно дерется…
"I'll place it on your desk, Messer Leonardo — perhaps you'll observe further. It fights amusingly with other spiders..."
Мальчик хотел уйти, но остановился и поднял глаза с умоляющим видом. Углы губ его опустились и дрогнули.
The boy turned to leave but paused, raising pleading eyes. The corners of his mouth quivered downward.
– Мессере, – произнес он тихо и важно, – вы на меня не сердитесь! Ну что ж – я и сам уйду, я давно думал, что надо уйти, только не для них – мне все равно, что они говорят, – а для вас. Ведь я знаю, что я вам надоел. Вы один добрый, а они злые, такие же, как я, только притворяются, а я не умею… Я уеду и буду один. Так лучше. Только вы меня все-таки простите…
"Messer," he uttered softly yet gravely, "don't be angry with me! I'll leave — I've long thought to go, not for their sake — I care naught for their words — but for yours. I know I vex you. You alone are kind, while they're wicked, same as me, only pretending. I cannot... I'll depart and live alone. 'Tis better so. Only forgive me still..."
Слезы заблестели на длинных ресницах мальчика. Он повторил еще тише, потупившись:
Tears glistened on the boy's long lashes. He repeated even softer, eyes downcast:
– Простите, мессере Леонардо!.. А коробочку я отнесу. Пусть останется вам на память. Паук проживет долго. Я попрошу Астро, чтобы он кормил его…
"Forgive me, Messer Leonardo!.. The box I'll leave. Let it remain as a memento. The spider will live long. I'll ask Astro to feed it..."
Леонардо положил руку на голову ребенка.
Leonardo rested his hand on the child's head.
– Куда ты пойдешь, мальчик? Оставайся. Марко тебя простит, а я не сержусь. Ступай и вперед постарайся не делать зла никому.
"Where would you go, boy? Stay. Marco shall forgive you, and I bear no anger. Go now, but henceforth strive to harm none."
Джакопо молча посмотрел на него большими недоумевающими глазами, в которых сияла не благодарность, а изумление, почти страх.
Jacopo gazed at him silently with large, bewildered eyes that shone not with gratitude, but astonishment — almost fear.
Леонардо ответил ему тихой, доброй улыбкой и погладил по голове с нежностью, как будто угадывая вечную тайну этого сердца, созданного природой злым и невинным во зле.
Leonardo answered him with a quiet, kind smile and stroked his head tenderly, as if divining the eternal mystery of this heart, created by nature to be wicked yet innocent in its wickedness.
– Пора, – молвил учитель, – пойдем, Джованни.
"It is time," the master uttered. "Let us go, Giovanni."
Они вышли в калитку и, по безлюдной улице, между заборами садов, огородов и виноградников, направились к монастырю Мария делле Грацие.
They exited through the gate and proceeded along the deserted street, bordered by garden fences, vegetable plots, and vineyards, toward the Santa Maria delle Grazie monastery.
VI
VI
Последнее время Бельтраффио был опечален тем, что не мог внести учителю обусловленной ежемесячной платы в шесть флоринов. Дядя поссорился с ним и не давал ни гроша. Джованни брал деньги у фра Бенедетто, чтобы заплатить за два месяца. Но у монаха больше не было: он отдал ему последние.
Lately, Beltraffio had been troubled by his inability to pay the teacher the agreed monthly fee of six florins. His uncle had quarreled with him and refused to provide a single coin. Giovanni had borrowed money from Fra Benedetto to cover two months' payment. But the monk had no more to give: he had surrendered his last funds.
Джованни хотел извиниться перед учителем.
Giovanni wished to apologize to the master.
– Мессере, – начал он робко, заикаясь и краснея, – сегодня четырнадцатое, а я плачу десятого по условию. Мне очень совестно… Но вот у меня только три флорина. Может быть, вы согласитесь подождать. Я скоро достану денег. Мерула обещал мне переписку…
"Messere," he began timidly, stammering and blushing, "today is the fourteenth, yet I was to pay by the tenth as agreed. I am deeply ashamed... But I have only three florins here. Perhaps you might consent to wait. I shall procure the rest soon. Merula has promised me transcription work..."
Леонардо посмотрел на него с изумлением:
Leonardo regarded him with astonishment:
– Что ты, Джованни? Господь с тобой! Как тебе не стыдно говорить об этом?
"What nonsense, Giovanni! Heaven forbid! How can you speak of this without shame?"
По смущенному лицу ученика, по неискусным, жалобным и стыдливым заплатам на старых башмаках с протертыми веревочными швами, по изношенному платью он понял, что Джованни сильно нуждается.
From the student's flustered face, the clumsy, pitiful patches on his old shoes with their worn rope stitching, and his threadbare clothing, the master understood Giovanni's dire need.
Леонардо нахмурился и заговорил о другом.
Leonardo frowned and changed the subject.
Но через некоторое время, с небрежным и как бы рассеянным видом, пошарил в кармане, вынул золотую монету и сказал:
But after a moment, with a careless and seemingly absentminded air, he rummaged in his pocket, produced a gold coin, and said:
– Джованни, прошу тебя, зайди потом в лавку, купи мне голубой бумаги для рисования, листов двадцать, красного мела пачку да хорьковых кистей. Вот, возьми.
"Giovanni, pray stop by the shop later. Purchase blue drawing paper for me—about twenty sheets—a packet of red chalk, and some sable brushes. Here, take this."
– Здесь дукат. На покупку десять сольди. Я принесу сдачи…
"This is a ducat. The purchase will cost ten soldi. I shall bring the change..."
– Ничего не принесешь. Успеешь отдать. Больше о деньгах никогда и думать не смей, слышишь?
"You'll bring nothing. You may settle it later. Never dare think of money again, hear me?"
Он отвернулся и молвил, указывая на утренние туманные очертания лиственниц, уходивших вдаль длинным рядом по обоим берегам Навильо Гранде, канала, прямого, как стрела.
He turned away and spoke while gesturing toward the misty morning outlines of larch trees stretching into the distance along both banks of the Naviglio Grande, the canal straight as an arrow.
– Заметил ты, Джованни, как в легком тумане зелень деревьев становится воздушно-голубою, а в густом – бледно-серой?
"Have you noticed, Giovanni," he said, "how in light mist the greenery of trees takes on an ethereal blue hue, while in thick fog it turns ashen gray?"
Он сделал еще несколько замечаний о различии теней, бросаемых облаками на летние, покрытые листвою, и зимние, безлиственные горы.
He made several more observations about variations in cloud shadows cast upon summer-clad mountains versus winter-bare peaks.
Потом опять обернулся к ученику и сказал:
Then turning back to his pupil, he added:
– А ведь я знаю, почему ты вообразил, что я скряга. Готов побиться об заклад, что верно угадал. Когда мы с тобой говорили о месячной плате, должно быть, ты заметил, как я расспросил и записал в памятную книжку все до последней мелочи, сколько, когда, от кого. Только, видишь ли? – надо тебе знать, друг мой, что у меня такая привычка, должно быть, от отца моего, нотариуса Пьетро да Винча, самого точного и благоразумного из людей. Мне она впрок не пошла и в делах никакой пользы не приносит. Веришь ли, иногда самому смешно перечитывать – такие пустяки записываю! Могу сказать с точностью, сколько данари стоило перо и бархат для новой шляпы Андреа Салаино, а куда тысячи дукатов уходят, не знаю. Смотри же, вперед, Джованни, не обращай внимания на эту глупую привычку. Если тебе нужны деньги, бери и верь, что я тебе даю, как отец сыну…
"I know why you imagined me a miser. I'd wager I've guessed rightly. When we discussed your monthly payment, you must have noted how I inquired and recorded every detail in my memorandum - down to the last particular. But you see," his voice softened, "this habit I inherited from my father Ser Piero da Vinci, the most meticulous notary alive. It serves me poorly in practical matters. Believe me, I sometimes laugh rereading these trivial notes! I could tell you precisely how many denari I spent on Andrea Salaino's new hat feather and velvet trim, yet remain clueless where thousands of ducats vanish. Remember this, Giovanni - pay no heed to such foolish habits. Should you need coin, take it freely, as a father gives to his son..."
Леонардо взглянул на него с такою улыбкой, что на сердце ученика сразу сделалось легко и радостно.
Leonardo's smile lifted the weight from his pupil's heart like sunlight dissolving morning frost.
Указывая спутнику на странную форму одного низкорослого шелковичного дерева в саду, мимо которого они проходили, учитель заметил, что не только у каждого дерева, но и у каждого из листьев – особенная, единственная, более нигде и никогда в природе не повторяющаяся форма, как у каждого человека – свое лицо.
As they passed a dwarfed mulberry tree in a garden, the master observed how every leaf, like every human face, bore unique contours never replicated in nature's infinite workshop.
Джованни подумал, что он говорит о деревьях с той же самой добротою, с которою только что говорил о его горе, как будто это внимание ко всему живому, обращаясь на природу, давало взгляду учителя проницательность ясновидящего.
Giovanni marveled that Leonardo spoke of trees with the same compassionate attention he'd shown toward human sorrows - as if this universal regard for living things endowed his gaze with seer-like clarity.
На низменной, плодородной равнине из-за темно-зеленых тутовых деревьев выступила церковь доминиканской обители Мария делле Грацие, кирпичная, розовая, веселая на белом облачном небе, с широким ломбардским куполом, подобным шатру, с лепными украшениями из обожженной глины – создание молодого Браманте.
Across the fertile plain, rising behind dark mulberry groves, emerged the rosy brick church of Santa Maria delle Grazie. Its broad Lombard dome swelled like a silken pavilion against cloud-veiled skies, terracotta ornaments glowing warmly - the early masterpiece of young Bramante.
Они вошли в монастырскую трапезную.
They entered the monastery refectory.
VII
VII
Это была простая длинная зала с голыми выбеленными стенами, с темными деревянными балками потолка, уходившими вглубь. Пахло теплою сыростью, ладаном и застарелым чадом постных блюд. У простенка, ближайшего ко входу, находился небольшой обеденный стол отца игумена. По обеим сторонам его – длинные узкие столы монахов.
It was a simple elongated hall with bare whitewashed walls and dark wooden ceiling beams receding into the distance. The air smelled of warm dampness, incense, and the stale fumes of Lenten dishes. Near the wall closest to the entrance stood the prior's modest dining table, flanked on both sides by the monks' long narrow tables.
Было так тихо, что слышалось жужжание мухи в окне с пыльно-желтыми гранями стекла. Из монастырской кухни доносился говор, стук железных сковород и кастрюль.
The silence was so profound that the buzzing of a fly in the dust-yellow paned window could be heard. From the monastery kitchen came the clatter of iron pots and pans mingled with voices.
В глубине трапезной, у стены, противоположной столу приора, затянутой серым грубым холстом, возвышались дощатые подмостки.
At the far end of the refectory, opposite the prior's table, rose a wooden scaffold before a wall draped in coarse gray canvas.
Джованни догадался, что под этим холстом – произведение, над которым учитель работал уже более двенадцати лет, – Тайная Вечеря.
Giovanni realized that behind this cloth lay the work his teacher had labored over for twelve years - The Last Supper.
Леонардо взошел на подмостки, отпер деревянный ящик, где хранились подготовительные рисунки, картоны, кисти и краски, достал маленькую, исчерченную заметками на полях, истрепанную латинскую книгу, подал ее ученику и сказал:
Leonardo ascended the scaffold, unlocked a wooden chest containing preparatory sketches, cartoons, brushes and paints, retrieved a small Latin book with marginal notes and worn edges, handed it to his pupil, and said:
– Прочти тринадцатую главу от Иоанна.
"Read the thirteenth chapter of John."
И откинул покрывало.
Then he drew back the veil.
Когда Джованни взглянул, в первое мгновение ему показалось, что перед ним не живопись на стене, а действительная глубина воздуха, продолжение монастырской трапезной – точно другая комната открылась за отдернутой завесою, так что продольные и поперечные балки потолка ушли в нее, суживаясь в отдалении, и свет дневной слился с тихим вечерним светом над голубыми вершинами Сиона, которые виднелись в трех окнах этой новой трапезной, почти такой же простой, как монашеская, только обитой коврами, более уютной и таинственной. Длинный стол, изображенный на картине, похож был на те, за которыми обедали монахи: такая же скатерть с узорными, тонкими полосками, с концами, завязанными в узлы, и четырехугольными, нерасправленными складками, как будто еще немного сырая, только что взятая из монастырской кладовой, такие же стаканы, тарелки, ножи, стеклянные сосуды с вином.
When Giovanni looked, his first impression was not of a fresco on a wall but of actual spatial depth - as though the monastery refectory extended beyond the parted curtain into another chamber where longitudinal and transverse ceiling beams receded into it, narrowing in the distance. The daylight merged with the tranquil evening glow above Zion's azure peaks visible through three windows in this new refectory, nearly as plain as the monastic hall yet more intimate and mysterious with its tapestry-hung walls. The long painted table resembled those where monks dined: identical linen cloths with delicate patterned stripes and knotted corners, their square folds still crisp as if freshly taken from the monastery storeroom; the same glasses, plates, knives, and glass wine vessels.
И он прочел в Евангелии:
And he read from the Gospel:
«Перед праздником Пасхи Иисус, зная, что пришел час Его перейти от мира сего к Отцу, явил делом, что возлюбив своих, сущих в мире, до конца возлюбил их.
"Now before the feast of the passover, when Jesus knew that his hour was come that he should depart out of this world unto the Father, having loved his own which were in the world, he loved them unto the end.
И во время вечери, когда диавол уже вложил в сердце Иуде Искариоту предать Его, – возмутился духом и сказал: аминь, аминь, глаголю вам, один из вас предаст меня.
And supper being ended, the devil having now put into the heart of Judas Iscariot, Simon's son, to betray him; Jesus was troubled in spirit, and testified, and said, Verily, verily, I say unto you, that one of you shall betray me.
Тогда ученики озирались друг на друга, недоумевая, о ком Он говорит.
Then the disciples looked one on another, doubting of whom he spake.
Один же из учеников Его, которого любил Иисус, возлежал у груди Иисуса.
Now there was leaning on Jesus' bosom one of his disciples, whom Jesus loved.
Ему Симон Петр сделал знак, чтобы спросил, кто это, о котором говорит.
Simon Peter therefore beckoned to him, that he should ask who it should be of whom he spake.
Он, припавши к груди Иисуса, сказал ему: «Господи, кто это?»
He then lying on Jesus' breast saith unto him, Lord, who is it?
Иисус ответил: «Тот, кому я, омочив хлеб, подам». И, омочив хлеб, подал Иуде Симонову Искариоту.
Jesus answered, He it is, to whom I shall give a sop, when I have dipped it. And when he had dipped the sop, he gave it to Judas Iscariot, the son of Simon.
И после сего куска вошел в него сатана».
And after the sop Satan entered into him."
Джованни поднял глаза на картину.
Giovanni raised his eyes to the painting.
Лица апостолов дышали такою жизнью, что он как будто слышал их голоса, заглядывал в глубину их сердец, смущенных самым непонятным и страшным из всего, что когда-либо совершалось в мире, – рождением зла, от которого Бог должен умереть.
The apostles' faces breathed such vitality that he seemed to hear their voices, to peer into the depths of hearts troubled by the most incomprehensible and terrible event in the world - the birth of evil through which God must die.
Особенно поразили Джованни Иуда, Иоанн и Петр. Голова Иуды не была еще написана, только тело, откинутое назад, слегка очерчено: сжимая в судорожных пальцах мошну со сребрениками, нечаянным движением руки опрокинул он солонку – и соль просыпалась.
Judas, John and Peter struck him most profoundly. Judas' head remained unpainted, only his recoiling body faintly outlined: clutching the money pouch with silver pieces in convulsive fingers, his accidental gesture had overturned a salt cellar - the salt lay spilled.
Петр, в порыве гнева, стремительно вскочил из-за него, правой рукой схватил нож, левую опустил на плечо Иоанна, как бы вопрошая любимого ученика Иисусова: «Кто предатель?» – и старая, серебристо-седая, лучезарно гневная голова его сияла тою огненною ревностью, жаждою подвига, с которою некогда он должен был воскликнуть, поняв неизбежность страданий и смерти Учителя: «Господи, почему я не могу идти за тобою теперь? Я душу мою положу за Тебя».
Peter, in a surge of wrath, had leapt up behind him - his right hand seized a knife, his left rested on John's shoulder as if demanding of Jesus' beloved disciple: "Who is the traitor?" The old man's silvery-haired head, radiant with fiery anger, shone with that zeal for martyrdom which once made him cry upon understanding his Teacher's inevitable suffering: "Lord, why cannot I follow thee now? I will lay down my life for thy sake."
Ближе всех ко Христу был Иоанн; мягкие как шелк, гладкие вверху, книзу вьющиеся волосы, опущенные веки, отягченные негою сна, покорно сложенные руки, лицо с продолговато-круглым очерком – все дышало в нем небесной тишиной и ясностью. Один из всех учеников, он больше не страдал, не боялся, не гневался. В нем исполнилось слово Учителя: «Да будет все едино, как Ты, Отче, во мне и Я в Тебе».
Closest to Christ was John; his hair - soft as silk, smooth above and curling downward, eyelids heavy with the languor of sleep, meekly folded hands, and a face with an elongated oval contour - all breathed celestial serenity and clarity. Alone among the disciples, he no longer suffered, feared, or raged. In him was fulfilled the Teacher's word: "That they all may be one, as Thou, Father, art in Me, and I in Thee."
Джованни смотрел и думал:
Giovanni gazed and thought:
«Так вот кто Леонардо! А я еще сомневался, едва не поверил клевете. Человек, который создал это, – безбожник? Да кто же из людей ближе ко Христу, чем он!»
"So this is Leonardo! And I doubted, almost believing the slander. A godless man, one who created this? Who among mortals stands nearer to Christ than he!"
Окончив нежными прикосновениями кисти лицо Иоанна и взяв из ящика кусок угля, учитель пытался сделать очерк головы Иисуса.
Having completed the face of John with delicate touches of his brush, the maestro took a charcoal piece from the box and attempted to outline the head of Jesus.
Но ничего не выходило.
But nothing came of it.
Обдумывая десять лет эту голову, он все еще не умел набросать даже первого очерка.
Though he had contemplated this head for ten years, he still could not sketch even its initial contours.
И теперь, как всегда, перед гладким белым местом в картине, где должен был и не мог явиться лик Господа, художник чувствовал свое бессилие и недоумение.
Now, as ever, before the smooth white space in the fresco where the Lord's countenance should - yet could not - appear, the artist felt his impotence and bewilderment.
Отбросив уголь, стер губкою легкий след его и погрузился в одно из тех размышлений перед картиной, которые длились иногда целыми часами.
Discarding the charcoal, he erased its faint traces with a sponge and sank into one of those prolonged contemplations before the painting that sometimes lasted hours.
Джованни взошел на подмостки, тихонько приблизился к нему и увидел, что мрачное, угрюмое, точно постаревшее, лицо Леонардо выражает упорное напряжение мысли, подобное отчаянию. Но, встретив взор ученика, он молвил приветливо:
Giovanni ascended the scaffold, quietly approached him, and saw that Leonardo's gloomy, sullen, almost aged face bore the expression of stubborn mental strain akin to despair. But meeting his pupil's gaze, he spoke kindly:
– Что скажешь, друг?
"What say you, friend?"
– Учитель, что я могу сказать? Это – прекрасно, прекраснее всего, что есть в мире. И этого никто из людей не понял, кроме вас. Но лучше не говорить. Я не умею…
"Maestro, what can I say? It is beautiful, more beautiful than anything in the world. And none but you have comprehended this. Yet words fail me. I cannot..."
Слезы задрожали в голосе его. И он прибавил тихо, как будто с боязнью:
Tremulous tears choked his voice. He added quietly, as if fearing:
– И вот что я еще думаю и не понимаю: каким должно быть лицо Иуды среди таких лиц?
"And here's what else I ponder yet fail to grasp: what manner of face should Judas bear amidst such faces?"
Учитель достал из ящика рисунок на клочке бумаги и показал ему.
The maestro retrieved from the box a sketch on a scrap of paper and showed him.
Это было лицо страшное, но не отталкивающее, даже не злобное – только полное бесконечною скорбью и горечью познания.
It was a terrible visage - not repellent, nor even malicious - but filled with infinite sorrow and the bitterness of knowledge.
Джованни сравнил его с лицом Иоанна.
Giovanni compared it with the face of John.
– Да, – произнес он шепотом, – это он! Тот, о ком сказано: «вошел в него сатана». Он, может быть, знал больше всех, но не принял этого слова: «да будет все едино». Он сам хотел быть один.
"Yes," he whispered, "it is he! The one of whom it was said: 'Satan entered him.' Perhaps he knew more than all others, yet rejected the words: 'that they all may be one.' He desired to remain alone."
В трапезную вошел Чезаре де Сесто с человеком в одежде придворных истопников.
Cesare da Sesto entered the refectory accompanied by a man dressed in the livery of court stokers.
– Наконец-то нашли мы вас! – воскликнул Чезаре. – Всюду ищем… От герцогини по важному делу, мастер!..
"At last we've found you!" exclaimed Cesare. "We've searched everywhere... A matter of urgency from the Duchess, Maestro!"
– Не угодно ли будет вашей милости пожаловать во дворец? – добавил истопник почтительно.
"Would your lordship kindly attend the palace?" the stoker added deferentially.
– Что случилось?
"What has occurred?"
– Беда, мессер Леонардо! В банях трубы не действуют, да еще, как на грех, сегодня утром, только что герцогиня изволила в ванну сесть, а служанка за бельем вышла в соседнюю горницу, ручка на кране с горячей водою сломалась, так что их светлость никак не могли воду остановить. Хорошо, что успели выскочить из ванны. Едва кипятком не обожглись. Очень изволят гневаться: мессер Амброджо да Феррари, управляющий, жалуются, говорят, – неоднократно предупреждали вашу милость о неисправности труб…
"Disaster, Messer Leonardo! The bathhouse pipes have failed. Worse still, this very morning when Her Grace had just entered her bath and the maid stepped out to fetch linens, the hot water tap handle broke. Their Excellency couldn't stop the flow. She barely escaped being scalded. The Duchess is most displeased. Messer Ambrogio da Ferrari, the steward, complains they'd repeatedly warned your lordship about the faulty pipes..."
– Вздор! – молвил Леонардо. – Видишь, я занят. Ступай к Зороастро. Он в полчаса поправит.
"Nonsense!" Leonardo interjected. "Can you not see I'm occupied? Seek Zoroastro. He'll remedy this within half an hour."
– Никак нет, мессере! Без вас приходить не велено…
"Impossible, Messer! We've orders to bring you personally..."
Не обращая на него внимания, Леонардо хотел опять приняться за работу. Но, взглянув на пустое место для головы Иисуса, поморщился с досадою, махнул рукой, как бы вдруг поняв, что и на этот раз ничего не выйдет, запер ящик с красками и сошел с подмосток.
Ignoring him, Leonardo turned back to his work. But upon glimpsing the vacant space where Christ's face should be, he winced in vexation. With a resigned wave - as though suddenly accepting this day's labor would bear no fruit - he locked his paint chest and descended the scaffolding.
– Ну, пойдем, все равно! Приходи за мной на большой двор замка, Джованни. Чезаре тебя проводит. Я буду ждать вас у Коня.
"Very well, lead on! Giovanni, follow Cesare to the castle's main courtyard. I shall await you at the Horse."
Этот Конь был памятник покойного герцога Франческо Сфорца.
This Horse was the monument to the late Duke Francesco Sforza.
И, к изумлению Джованни, не оглянувшись на Тайную Вечерю, как будто радуясь предлогу уйти от работы, учитель пошел с истопником чинить трубы для спуска грязной воды в герцогских банях.
To Giovanni's astonishment, the maestro didn't so much as glance back at The Last Supper - almost welcoming this interruption - as he departed to repair drainage pipes for ducal bathwater.
– Что? Насмотреться не можешь? – обратился Чезаре к Бельтраффио. – Пожалуй, оно и вправду удивительно, пока не раскусишь…
"What? Can't tear your eyes away?" Cesare addressed Beltraffio. "Admirable, I suppose, until you pierce the veil..."
– Что ты хочешь сказать?
"What do you mean?"
– Нет, так… Я не буду разуверять тебя. Может быть, и сам увидишь. Ну а пока – умиляйся…
"No, never mind... I won't disillusion you. Perhaps you'll see for yourself. For now – marvel away..."
– Прошу тебя, Чезаре, скажи прямо все, что ты думаешь.
"I beg you, Cesare, speak plainly all that you think."
– Изволь. Только, чур, потом не сердись и не пеняй за правду. Впрочем, я знаю все, что ты скажешь, и спорить не буду. Конечно, это – великое произведение. Ни у одного мастера не было такого знания анатомии, перспективы, законов света и тени. Еще бы! Все с природы списано – каждая морщинка в лицах, каждая складка на скатерти. Но духа живого нет. Бога нет и не будет. Все мертво – внутри, в сердце мертво! Ты только вглядись, Джованни, какая геометрическая правильность, какие треугольники: два созерцательных, два деятельных, средоточие во Христе. Вон по правую сторону – созерцательный: совершенное добро – в Иоанне, совершенное зло – в Иуде, различие добра и зла, справедливость – в Петре. А рядом – треугольник деятельный: Андрей, Иаков Младший, Варфоломей. И по левую сторону от центра – опять созерцательный: любовь Филиппа, вера Иакова Старшего, разум Фомы – и снова треугольник деятельный. Геометрия вместо вдохновения, математика вместо красоты! Все обдумано, рассчитано, изжевано разумом до тошноты, испытано до отвращения, взвешено на весах, измерено циркулем. Под святыней – кощунство!
"Very well. But remember – no anger afterward for truth's sake. Though I know every argument you'll make and shan't contest them. Certainly, this is a grand work. No master before has wielded such knowledge of anatomy, perspective, laws of light and shadow. Naturally! Every wrinkle in the faces, every fold in the tablecloth – all copied from life. Yet there's no living spirit. God is absent and shall remain so. All is dead – dead at the core! Look closely, Giovanni: such geometric precision, these triangles – two contemplative, two active, with Christ as the fulcrum. To His right – the contemplative triangle: perfect good in John, perfect evil in Judas, the discernment of good and evil in Peter. Beside it – the active triangle: Andrew, James the Lesser, Bartholomew. To the left of the center – another contemplative: Philip's love, James the Greater's faith, Thomas's reason – followed again by an active triangle. Geometry supplanting inspiration, mathematics replacing beauty! All premeditated, calculated, chewed by reason to nausea, tested to revulsion, weighed on scales, measured with compasses. Beneath the sacred – blasphemy!"
– О, Чезаре! – произнес Джованни с тихим упреком. – Как ты мало знаешь учителя! И за что ты так его… не любишь?..
"Oh, Cesare!" Giovanni murmured with quiet reproach. "How little you know the master! Why do you... dislike him so?"
– А ты знаешь и любишь? – быстро обернув к нему лицо, молвил Чезаре с язвительной усмешкой.
"And you – do you know and love him?" Cesare turned sharply, a venomous smirk twisting his features.
В глазах его сверкнула такая неожиданная злоба, что Джованни невольно потупился.
Such unexpected malice flashed in his eyes that Giovanni instinctively lowered his gaze.
– Ты несправедлив, Чезаре, – прибавил он, помолчав. – Картина не кончена: Христа еще нет.
"You're unjust, Cesare," he added after a pause. "The work remains unfinished: Christ is not yet painted."
– Христа нет. А ты уверен, Джованни, что Он будет? Ну, что же, посмотрим! Только помяни мое слово: Тайной Вечери мессер Леонардо не кончит никогда, ни Христа, ни Иуды не напишет. Ибо, видишь ли, друг мой, математикой, знанием, опытом многого достигнешь, но не всего. Тут нужно другое. Тут предел, которого он со всей своей наукой не переступит!
"Christ is absent. But are you certain, Giovanni, He shall appear? Well then, we shall see! But mark my words: Messer Leonardo will never complete The Last Supper – neither Christ nor Judas shall he paint. For you see, my friend, through mathematics, knowledge, and experiment much may be attained – but not all. Here, something else is required. Here lies a boundary his science cannot cross!"
Они вышли из монастыря и направились к замку Кастелло-ди-Порта-Джовиа.
They exited the monastery and proceeded toward Castello di Porta Giovia.
– По крайней мере, в одном, Чезаре, ты наверное ошибаешься, – сказал Бельтраффио, – Иуда уже есть…
"At least in one matter you're surely mistaken, Cesare," Beltraffio remarked. "Judas already exists..."
– Есть? Где?
"Exists? Where?"
– Я видел сам.
"I saw it myself."
– Когда?
"When?"
– Только что, в монастыре. Он мне показал рисунок.
"Just now, at the monastery. He showed me the drawing."
– Тебе? Вот как!
"Showed you? How curious!"
Чезаре посмотрел на него и молвил медленно, как будто с усилием:
Cesare studied him and spoke slowly, as if straining:
– Ну и что же, хорошо?..
"Well then... is it good?"
Джованни молча кивнул головою. Чезаре ничего не ответил и во всю дорогу уже больше не заговаривал, погруженный в задумчивость.
Giovanni silently nodded. Cesare offered no reply, sinking into brooding silence for the remainder of their journey.
VIII
VIII
Они подошли к воротам замка и через Баттипонте, подъемный мост, вступили в башню южной стены, Торреди-Филарете, со всех сторон окруженную водою глубоких рвов. Здесь было мрачно, душно, пахло казармою, хлебом и навозом. Эхо под гулкими сводами повторяло разноязычный говор, смех и ругательства наемников.
They approached the castle gates and crossed Batti ponte, the drawbridge, entering the Torre del Filarete – a tower in the southern ramparts encircled by the stagnant waters of deep moats. The atmosphere was gloomy, stuffy, reeking of barracks, bread, and manure. Beneath echoing vaults, foreign mercenaries' laughter and curses reverberated in polyglot clamor.
Чезаре имел пропуск. Но Джованни, как незнакомого, осмотрели подозрительно и записали имя его в караульную книгу.
Cesare presented his pass. But Giovanni, being unrecognized, underwent suspicious scrutiny as guards recorded his name in the watch ledger.
Через второй подъемный мост, где подвергли их новому осмотру, вступили они на пустынную внутреннюю площадь замка, Пьяцца д’Арме – Марсово Поле.
After a second inspection at another drawbridge, they entered the desolate inner courtyard – Piazza d'Armi, the Field of Mars.
Прямо перед ними чернела зубчатая башня Бонны Савойской над Мертвым Рвом, Фоссато Морто. Справа был вход в почетный двор, Корте Дукале, слева – в самую неприступную часть замка, крепость Рокетту, настоящее орлиное гнездо.
Before them loomed the crenelated tower of Bona of Savoy above the Moat of the Dead, Fosso Morto. To the right lay the entrance to the Ducal Court, Corte Ducale; to the left, the impregnable Rocchetta fortress – a true eagle's nest.
Посередине площади виднелись деревянные леса, окруженные небольшими пристройками, заборами и навесами из досок, сколоченных на скорую руку, но уже потемневших от старости, кое-где покрытых пятнами желто-серых лишаев.
At the square's center stood wooden scaffolding surrounded by makeshift sheds and fences – hastily cobbled planks now weathered to darkness, mottled with yellow-gray lichen.
Над этими заборами и лесами возвышалось глиняное изваяние, называвшееся Колоссом, в двенадцать локтей вышины, конная статуя работы Леонардо.
Above these ramshackle structures rose the twelve-cubit clay effigy known as the Colossus – Leonardo's equestrian statue.
Гигантский конь из темно-зеленой глины выделялся на облачном небе: он взвился на дыбы, попирая копытами воина; победитель простирал герцогский жезл. Это был великий кондотьер, Франческо Сфорца, искатель приключений, продавший кровь свою за деньги, – полусолдат, полуразбойник. Сын бедного романьольского землепашца, вышел он из народа, сильный, как лев, хитрый, как лиса, достиг вершины власти злодеяниями, подвигами, мудростью – и умер на престоле миланских герцогов.
A gigantic steed of dark-green clay loomed against the cloudy sky, rearing over a trampled warrior while the victor brandished a ducal scepter. This was the great condottiere Francesco Sforza — an adventurer who sold his blood for gold, half-soldier, half-bandit. Born a peasant's son in Romagna, he rose through villainy and valor to become Milan's duke, strong as a lion, cunning as a fox.
Луч бледного влажного солнца упал на Колосса.
A pallid beam of damp sunlight fell upon the Colossus.
Джованни прочел в этих жирных морщинах двойного подбородка, в страшных глазах, полных хищною зоркостью, добродушное спокойствие сытого зверя. А на подножии памятника увидел запечатленное в мягкой глине рукой самого Леонардо двустишие:
Giovanni discerned in the fleshy folds of its double chin and in those terrible eyes, sharp with predatory vigilance, the good-natured calm of a sated beast. On the monument's base, he saw an inscription molded into the soft clay by Leonardo's own hand:
Expectant animi molemque futuram,Suspiciunt; fluat aes; vox erit: Ecce Deus![9]
Expectant animi molemque futuram,
Suspiciunt; fluat aes; vox erit: Ecce Deus![9]
Его поразили два последние слова: Ecce Deus! – Се Бог!
The final words struck him like a blow: Ecce Deus! — Behold God!
– Бог, – повторил Джованни, взглянув на глиняного Колосса и на человеческую жертву, попираемую конем триумфатора, Сфорца Насильника, и вспомнил безмолвную трапезную в обители Марии Благодатной, голубые вершины Сиона, небесную прелесть лица Иоанна и тишину последней Вечери того Бога, о котором сказано: Ecce homo! – Се человек!
"God," Giovanni whispered, gazing at the clay Colossus and the human sacrifice crushed beneath the hooves of Sforza the Tyrant. His mind flashed to the silent refectory of Santa Maria delle Grazie — to Zion's azure heights, John's celestial beauty, the hushed Last Supper of that God who was called Ecce homo! — Behold the man!
К Джованни подошел Леонардо.
Leonardo approached.
– Я кончил работу. Пойдем. А то опять позовут во дворец: там, кажется, кухонные трубы дымят. Надо улизнуть, пока не заметили.
"My work here is done. Let us go before the palace summons me again — the kitchen chimneys smoke yonder. Best slip away unseen."
Джованни стоял молча, потупив глаза; лицо его было бледно.
Giovanni stood silent, eyes downcast, his face pale.
– Простите, учитель!.. Я думаю и не понимаю, как вы могли создать этого Колосса и Тайную Вечерю вместе, в одно и то же время?
"Forgive me, master... I cannot fathom how you created both this Colossus and The Last Supper — together, in the selfsame time?"
Леонардо посмотрел на него с простодушным удивлением.
Leonardo regarded him with innocent surprise.
– Чего же ты не понимаешь?
"What confuses you?"
– О, мессер Леонардо, разве вы не видите сами? Этого нельзя – вместе…
"Oh Messer Leonardo, can you not see? They cannot coexist..."
– Напротив, Джованни. Я думаю, что одно помогает другому: лучшие мысли о Тайной Вечере приходят мне именно здесь, когда я работаю над Колоссом, и, наоборот, там, в монастыре, я люблю обдумывать памятник. Это два близнеца. Я их вместе начал – вместе кончу.
"On the contrary, Giovanni. Each feeds the other: my finest thoughts for The Last Supper come while working here, just as I ponder the monument in the monastery. They are twins. Begun together — ended together."
– Вместе! Этот человек и Христос? Нет, учитель, не может быть!.. – воскликнул Бельтраффио и, не умея лучше выразить своей мысли, но чувствуя, как сердце его возмущается нестерпимым противоречием, он повторял: – Этого не может быть!..
"Together! This man and Christ? No, master, it cannot be!.." exclaimed Beltraffio, unable to better express his thoughts yet feeling his heart revolt against the unbearable contradiction, repeating: "This cannot be!.."
– Почему не может? – молвил учитель.
"Why not?" asked the master.
Джованни хотел что-то сказать, но, встретив взор спокойных, недоумевающих глаз Леонардо, понял, что нельзя ничего сказать, что все равно – он не поймет.
Giovanni wanted to speak, but meeting Leonardo's calm, perplexed gaze, he realized nothing could be said—that he would not understand regardless.
«Когда я смотрел на Тайную Вечерю, – думал Бельтраффио, – мне казалось, что я узнал его. И вот опять я ничего не знаю. Кто он? Кому из двух сказал он в сердце своем: Се Бог? Или Чезаре прав, и в сердце Леонардо нет Бога?»
"When I beheld The Last Supper," thought Beltraffio, "I believed I had discerned his essence. Yet now I know nothing again. Who is he? To which of the two did he whisper in his heart: Behold God? Or is Cesare right, and Leonardo's heart holds no God?"
IX
IX
Ночью, когда все в доме спали, Джованни вышел, мучимый бессонницей, на двор и сел у крыльца на скамью под навесом виноградных лоз.
That night, when all in the house slept, Giovanni wandered outside, tormented by insomnia, and sat beneath a grapevine canopy on a bench by the porch.
Двор был четырехугольный, с колодцем посередине. Ту сторону, которая была за спиной Джованни, занимала стена дома; против него были конюшни; слева каменная ограда с калиткою, выходившею на большую дорогу к Порта Верчеллина, справа – стена маленького сада, и в ней дверца, всегда запиравшаяся на замок, потому что в глубине сада было отдельное здание, куда хозяин не пускал никого, кроме Астро, и где он часто работал в совершенном уединении.
The courtyard was quadrangular, with a well at its center. Behind him lay the house wall; opposite stood stables; to the left, a stone fence with a gate leading to the Porta Vercellina road; to the right, the wall of a small garden with a perpetually locked door—for beyond it lay a separate building where the master worked in solitude, admitting none but Astro.
Ночь была тихая, теплая и сырая; душный туман пропитан мутным лунным светом.
The night hung still, warm, and damp; a stifling fog steeped in murky moonlight.
В запертую калитку стены, выходившей на большую дорогу, послышался стук.
A knock echoed at the garden gate facing the road.
Ставня одного из нижних окон открылась, высунулся человек и спросил:
A shutter opened from a lower window, and a man leaned out to ask:
– Мона Кассандра?
"Monna Cassandra?"
– Я. Отопри.
"Yes. Open."
Из дома вышел Астро и отпер.
Astro emerged from the house and unbarred the gate.
Во двор вступила женщина, одетая в белое платье, казавшееся на луне зеленоватым, как туман.
A woman entered the courtyard, her white dress appearing greenish in the lunar haze, like the mist itself.
Сначала они поговорили у калитки; потом прошли мимо Джованни, не заметив его, окутанного черной тенью от выступа крыльца и виноградных лоз.
They spoke briefly by the gate before passing Giovanni unnoticed, his form swallowed by the black shadow of the porch eave and grapevines.
Девушка присела на невысокий край колодца.
The young woman perched on the low rim of the well.
Лицо у нее было странное, равнодушное и неподвижное, как у древних изваяний: низкий лоб, прямые брови, слишком маленький подбородок и глаза прозрачно-желтые, как янтарь. Но больше всего поразили Джованни волосы: сухие, пушистые, легкие, точно обладавшие отдельною жизнью, – как змеи Медузы, окружали они голову черным ореолом, от которого лицо казалось еще бледнее, алые губы – ярче, желтые глаза – прозрачнее.
Her face was strange—indifferent and immobile like ancient statues: a low forehead, straight brows, an overly small chin, and eyes translucent yellow like amber. But what struck Giovanni most were her hair: dry, fluffy, light, as though possessing a life of their own—like Medusa’s serpents, they formed a black halo around her head, making her face appear paler, her scarlet lips brighter, her amber eyes more translucent.
– Ты, значит, тоже слышал, Астро, о брате Анджело? – сказала девушка.
"So you’ve heard about Fra Angelo too, Astro?" said the girl.
– Да, мона Кассандра. Говорят, он послан папою для искоренения колдовства и всяких ересей. Как послушаешь, что добрые люди сказывают об отцах-инквизиторах, мороз по коже подирает. Не дай Бог попасть им в лапы! Будьте осторожнее. Предупредите вашу тетку…
"Yes, Monna Cassandra. They say he’s been sent by the Pope to eradicate witchcraft and all heresies. When you hear what good folk say about the Inquisitor Fathers, it makes one’s blood run cold. God forbid falling into their clutches! Be cautious. Warn your aunt..."
– Какая она мне тетка!
"She’s no aunt of mine!"
– Ну, все равно, эту мону Сидонию, у которой вы живете.
"Well, regardless—that Monna Sidonia you live with."
– А ты думаешь, кузнец, что мы ведьмы?
"Do you think, blacksmith, that we’re witches?"
– Ничего я не думаю! Мессер Леонардо подробно объяснил и доказал мне, что колдовства нет и быть не может, по законам природы. Мессер Леонардо все знает и ни во что не верит…
"I think nothing of the sort! Messer Leonardo explained in detail and proved to me that witchcraft cannot exist, by the laws of nature. Messer Leonardo knows everything and believes in nothing..."
– Ни во что не верит, – повторила мона Кассандра. – В черта не верит? А в Бога?
"Believes in nothing," repeated Monna Cassandra. "Not even the Devil? What of God?"
– Не смейтесь. Он человек праведный.
"Don’t mock. He’s a righteous man."
– Я не смеюсь. А только, знаешь ли, Астро, какие бывают забавные случаи? Мне рассказывали, что у одного великого безбожника отцы-инквизиторы нашли договор с дьяволом, в котором этот человек обязывался отрицать, на основании логики и естественных законов, существование ведьм и силу чертей, дабы, избавив слуг сатанинских от преследований Святейшей Инквизиции, тем самым укрепить и умножить царство дьявола на земле. Вот почему говорят: быть колдуном – ересь, а не верить в колдовство – дважды ересь. Смотри же, кузнец, не выдавай учителя, – никому не сказывай, что он не верит в черную магию.
"I’m not mocking. But know this, Astro—have you heard of curious cases? They say the Inquisitor Fathers once found a pact with the devil in the possession of a great atheist. In it, the man pledged to deny—through logic and natural laws—the existence of witches and the power of demons, thereby shielding Satan’s servants from the Holy Inquisition’s pursuit to strengthen his kingdom on earth. Thus they say: To be a sorcerer is heresy, but to disbelieve in sorcery is double heresy. Take care, blacksmith—don’t betray your master. Tell no one of his disbelief in black magic."
Сначала Зороастро смутился от неожиданности, потом стал возражать, оправдывая Леонардо. Но девушка перебила его:
At first, Zoroastro was taken aback, then began defending Leonardo. But the girl interrupted:
– А что, как у вас летательная машина? Скоро будет готова?
"What of your flying machine? Will it soon be ready?"
Кузнец махнул рукой.
The blacksmith waved his hand dismissively.
– Готова, как бы не так! Все сызнова переделывать будем.
"Ready? Not a chance! We'll have to redo everything from scratch."
– Ах, Астро, Астро! И охота тебе верить вздору! Разве ты не понимаешь, что все эти машины только для отвода глаз? Мессер Леонардо, я полагаю, давно уже летает…
"Oh, Astro, Astro! Why bother believing such nonsense? Don't you see these machines are mere decoys? I reckon Messer Leonardo has been flying long since..."
– Как летает?
"Flying how?"
– Да вот так же, как я.
"Just as I do."
Он посмотрел на нее в раздумье.
He studied her pensively.
– Может быть, это вам только снится, мона Кассандра?
"Perhaps you're merely dreaming this, Monna Cassandra?"
– А как же другие видят? Или ты об этом не слышал?
"Then why do others witness it? Or haven't you heard?"
Кузнец в нерешительности почесал у себя за ухом.
The blacksmith scratched behind his ear uncertainly.
– Впрочем, я и забыла, – продолжала она с насмешкою, – вы ведь тут люди ученые, ни в какие чудеса не верите, у вас все механика!
"But I forget," she continued mockingly, "you scholars here believe in no miracles – everything must be mechanics!"
– Ну ее к черту! Вот она мне где, эта механика! – указал кузнец на свой затылок.
"To hell with it! That's where mechanics belongs!" The blacksmith jabbed his thumb at the back of his head.
Потом, сложив руки с мольбою, воскликнул:
Then clasping his hands imploringly, he exclaimed:
– Мона Кассандра! Вы знаете, я человек верный. Да мне и болтать невыгодно. Того и гляди, брат Анджело самих притянет. Скажите же, сделайте милость, скажите мне все в точности!..
"Monna Cassandra! You know I'm trustworthy. Loose lips sink ships – Brother Angelo might drag us all in. For mercy's sake, tell me plainly..."
– Что сказать?
"Tell you what?"
– Как вы летаете?
"How you fly."
– Вот чего захотел! Ну нет, этого я тебе не скажу. Много будешь знать – рано состаришься.
"Now there's a wish! No, that I shan't reveal. Too much knowledge ages one prematurely."
Она помолчала. Потом, заглянув ему прямо в глаза долгим взглядом, прибавила тихо:
She paused. Fixing him with a prolonged gaze, she added softly:
– Что тут говорить? Делать надо!
"What use is talk? Action is needed!"
– А что нужно? – спросил он дрогнувшим голосом, немного бледнея.
"What action?" he asked, voice trembling, paling slightly.
– Слово знать, и зелье такое есть, чтобы тело мазать.
"To know the Word, and anoint the flesh with proper philter."
– У вас есть?
"You have such?"
– Есть.
"I do."
– И слово знаете?
"And know the Word?"
Девушка кивнула головою.
The girl nodded.
– И полечу?
"Then I'd fly?"
– Попробуй. Увидишь – это вернее механики!
"Try. You'll find this surer than mechanics!"
Единственный глаз кузнеца загорелся огнем безумного желания.
The blacksmith's single eye blazed with mad desire.
– Мона Кассандра, дайте мне вашего зелья!
"Monna Cassandra, give me your philter!"
Она засмеялась тихим, странным смехом.
She laughed – a soft, peculiar chuckle.
– И чудак же ты, Астро! Только что сам называл тайны магии глупыми бреднями, а теперь вдруг поверил…
"How queer you are, Astro! Just now you called magical secrets foolish ravings, yet now..."
Астро потупился с унылым, упрямым выражением в лице.
Astro hung his head, face stubborn and desolate.
– Я хочу попробовать. Мне ведь все равно – чудом или механикой, только бы лететь! Я больше ждать не могу…
"I must try. What matter if miracle or mechanics – so I fly! I can't wait longer..."
Девушка положила ему руку на плечо.
The girl placed her hand on his shoulder.
– Ну, Бог с тобой! Мне тебя жаль. В самом деле, чего доброго, с ума сойдешь, если не полетишь. Уж так и быть, дам я тебе зелья и слово скажу. Только и ты, Астро, сделай то, о чем я тебя попрошу.
– Well, God be with you! I pity you. Truly, you might go mad if you don't fly. So be it – I'll give you the potion and tell you the word. But you, Astro, must do what I ask.
– Сделаю, мона Кассандра, сделаю все! Говорите!..
– I will, Monna Cassandra, I'll do anything! Speak!..
Девушка указала на мокрую черепичную крышу, блестевшую за стеной сада в лунном тумане.
The girl pointed to a wet tile roof gleaming behind the garden wall in the lunar mist.
– Пусти меня туда.
– Let me go there.
Астро нахмурился и покачал головой:
Astro frowned and shook his head:
– Нет, нет… Все, что хотите, только не это!
– No, no... Anything but that!
– Почему?
– Why?
– Я слово дал не пускать никого.
– I swore not to let anyone in.
– А сам был?
– Have you been there yourself?
– Был.
– Yes.
– Что же там такое?
– What's there?
– Да никаких тайн. Право же, мона Кассандра, ничего любопытного: машины, приборы, книги, рукописи, есть и редкие цветы, животные, насекомые – ему путешественники привозят из далеких стран. И еще одно дерево, ядовитое…
– No secrets. Truly, Monna Cassandra, nothing curious: machines, instruments, books, manuscripts. Some rare flowers, animals, insects – travelers bring them from distant lands. And one tree, poisonous…
– Как ядовитое?..
– Poisonous?..
– Так, для опытов. Он отравил его, изучая действие ядов на растения.
– For experiments. He poisoned it to study venom's effects on plants.
– Прошу тебя, Астро, расскажи мне все, что ты знаешь об этом дереве.
– I beg you, Astro, tell me everything about that tree.
– Да тут и рассказывать нечего. Ранней весною, когда оно было в соку, пробуравил отверстие в стволе до сердцевины и полою длинною иглою вбрызгивал какую-то жидкость.
– Nothing to tell. Early spring, when the sap rose, he drilled a hole to the heartwood and injected some liquid through a hollow needle.
– Странные опыты! Какое же это дерево?
– Strange experiments! What kind of tree?
– Персиковое.
– A peach.
– Ну, и что же? Плоды налились ядом?
– And? Did the fruits absorb poison?
– Нальются, когда созреют.
– They will when ripe.
– И видно, что они отравлены?
– Can you tell they're poisoned?
– Нет, не видно. Вот почему он и не впускает никого: можно соблазниться красотой плодов, съесть и умереть.
– No. That's why he bars visitors – one might be tempted by their beauty, eat, and die.
– Ключ у тебя?
– Do you have the key?
– У меня.
– I do.
– Дай ключ, Астро!
– Give it to me, Astro!
– Что вы, что вы, мона Кассандра! Я поклялся ему…
– God forbid, Monna Cassandra! I swore to him…
– Дай ключ! – повторила Кассандра. – Я сделаю так, что ты в эту же ночь полетишь, слышишь, – в эту же ночь! Смотри, вот зелье.
– Give me the key! – Cassandra repeated. – I'll make you fly tonight, hear me – tonight! Look, here's the potion.
Она вынула из-за пазухи и показала ему стеклянный пузырек, наполненный темною жидкостью, слабо блеснувшей в лунном свете, и, приблизив к нему лицо, прошептала вкрадчиво:
She drew a glass vial from her bosom, showing him dark liquid that glimmered faintly in the moonlight. Leaning close, she whispered coaxingly:
– Чего ты боишься, глупый? Сам же говоришь, что нет никаких тайн. Мы только войдем и посмотрим… Ну же, дай ключ!
– Why fear, fool? You say there's no secret. We'll just enter and look... Come, give the key!
– Оставьте меня! – проговорил он. – Я все равно не пущу, и зелья мне вашего не надо. Уйдите!
– Leave me! – he growled. – I won't let you in, and I don't want your potion. Go!
– Трус! – молвила девушка с презрением. – Ты мог бы и не смеешь знать тайны. Теперь я вижу, что он колдун и обманывает тебя, как ребенка…
"Coward!" said the girl contemptuously. "You could but dare not know the secret. Now I see he's a sorcerer deceiving you like a child..."
Он молчал угрюмо, отвернувшись.
He remained sullenly silent, turning away.
Девушка опять подошла к нему:
The girl approached him again:
– Ну хорошо, Астро, не надо. Я не войду. Только открой дверь и дай посмотреть…
"Very well, Astro, never mind. I won't go in. Just open the door and let me look..."
– Не войдете?
"You won't enter?"
– Нет, только открой и покажи.
"No, just open and show me."
Он вынул ключ и отпер.
He produced a key and unlocked it.
Джованни, тихонько привстав, увидел в глубине маленького сада, окруженного стенами, обыкновенное персиковое дерево. Но в бледном тумане, под мутно-зеленым лунным светом, оно показалось ему зловещим и призрачным.
Giovanni quietly rose and saw in the depths of a small walled garden an ordinary peach tree. Yet in the pale mist under the murky green moonlight, it appeared ominous and phantasmal.
Стоя у порога, девушка смотрела с жадным любопытством широко открытыми глазами; потом сделала шаг вперед, чтобы войти. Кузнец удержал ее.
Standing at the threshold, the girl gazed with voracious curiosity through wide-open eyes; then stepped forward to enter. The blacksmith restrained her.
Она боролась, скользила между рук, как змея.
She struggled, slipping through his arms like a serpent.
Он оттолкнул ее так, что она едва не упала. Но тотчас выпрямилась и посмотрела на него в упор. Бледное, точно мертвое, лицо ее было злобно и страшно: в эту минуту она в самом деле была похожа на ведьму.
He pushed her away so violently she nearly fell. But instantly straightened herself and stared him down. Her pale, death-like face contorted with malice - in that moment, she truly resembled a witch.
Кузнец запер дверь сада и, не прощаясь с моной Кассандрой, вошел в дом.
The blacksmith relocked the garden gate and, without bidding Monna Cassandra farewell, retreated into the house.
Она проводила его глазами. Потом быстро прошла мимо Джованни и выскользнула в калитку на большую дорогу к Порта Верчеллина.
She watched him depart. Then swiftly passed Giovanni and slipped through the wicket gate onto the main road to Porta Vercellina.
Наступила тишина. Туман еще сгустился. Все исчезало и таяло в нем.
Silence descended. The fog thickened further. All things dissolved and melted within it.
Джованни закрыл глаза. Перед ним встало, как в видении, страшное дерево с тяжелыми каплями на мокрых листьях, с ядовитыми плодами в мутно-зеленом лунном свете – и вспомнились ему слова Писания:
Giovanni closed his eyes. Before him rose a vision - the dreadful tree with heavy droplets on wet leaves, poison fruits glowing in murky green moonlight - and he remembered Scripture:
«Заповедал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть.
"And the Lord God commanded the man, saying: Of every tree of the garden thou mayest freely eat.
А от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь».
But of the tree of knowledge of good and evil, thou shalt not eat of it: for in the day that thou eatest thereof thou shalt surely die."
Книга IIIЯДОВИТЫЕ ПЛОДЫ
BOOK III THE POISONOUS FRUITS
I
I
Герцогиня Беатриче каждую пятницу мыла голову и золотила волосы. После крашения надо было сушить их на солнце.
Every Friday, Duchess Beatrice washed her hair and gilded it. After dyeing, the locks required sun-drying.
С этой целью устраивались вышки, окруженные перилами, на крышах домов.
For this purpose, railed platforms were erected on housetops.
Герцогиня сидела на такой вышке, над громадным загородным дворцом герцогской виллы Сфорцески, терпеливо вынося палящий зной, в то время, когда и работники с волами уходят в тень.
The Duchess sat upon such a platform above the vast country palace of Villa Sforzesca, enduring the scorching heat that drove even oxen and laborers to shade.
Ее облекала просторная, из белого шелка, накидка без рукавов. На голове была соломенная шляпа – солнцевик, для предохранения лица от загара. Позолоченные волосы, выпущенные из круглого отверстия шляпы, раскинуты были по широким полям. Желтолицая рабыня-черкешенка смачивала волосы губкою, насаженною на острие веретена. Татарка, с узкими косыми щелями глаз, чесала их гребнем из слоновой кости.
She wore a voluminous white silk mantle without sleeves. A straw sun-hat protected her face from tan. Gilded tresses escaping the hat's circular opening cascaded over its broad brim. A sallow-faced Circassian slave moistened the hair with a sponge skewered on a spindle's point. A Tatar woman with narrow slanted eyes combed it using an ivory comb.
Жидкость для золочения приготовлялась из майского сока корней орешника, шафрана, бычачьей желчи, ласточкина помета, серой амбры, жженых медвежьих когтей и ящеричного масла.
The gilding liquid contained May-harvested hazelroot sap, saffron, oxgall, swallow's dung, gray ambergris, burnt bear claws, and lizard oil.
Рядом, под наблюдением самой герцогини, на треножнике, с побледневшим от солнца, почти невидимым пламенем, в длинноносой реторте, наподобие тех, которые употреблялись алхимиками, кипела розовая мускатная вода с драгоценной виверрою, адрагантовой камедью и любистоком.
Nearby under the Duchess's supervision, in an alchemist-style long-necked retort over a tripod, rose-muscat water simmered with precious civet, gum arabic and lovage root - its flame pale from solar glare.
Обе служанки обливались потом. Даже комнатная собачка герцогини не находила себе места на знойной вышке, укоризненно щурилась на свою хозяйку, тяжело дышала, высунув язык, и не ворчала, по обыкновению, в ответ на заигрывания вертлявой мартышки. Обезьяна была довольна жарою так же, как арапчонок, державший зеркало, оправленное в жемчуг и перламутр.
Both attendants dripped sweat. Even the lapdog found no comfort on the scorching platform, squinting reproachfully at its mistress between panting tongue-lolls, too heat-stricken to snap at the frolicking marmoset. The ape basked contentedly, as did the pearl-handled mirror-bearing page.
Несмотря на то что Беатриче постоянно желала придать лицу своему строгость, движениям плавность, которые приличествовали ее сану, трудно было поверить, что ей девятнадцать лет, что у нее двое детей и что она уже три года замужем. В ребяческой полноте смуглых щек, в невинной складке на тонкой шее под слишком круглым и пухлым подбородком, в толстых губах, сурово сжатых, точно всегда немного надутых и капризных, в узких плечах, в плоской груди, в угловатых, порывистых, иногда почти мальчишеских движениях видна была школьница, избалованная, своенравная, без удержу резвая и самолюбивая. А между тем в твердых, ясных, как лед, коричневых глазах ее светился расчетливый ум. Самый проницательный из тогдашних государственных людей, посол Венеции, Марино Сануто, в тайных письмах уверял синьорию, что эта девочка в политике – настоящий кремень, что она более себе на уме, чем герцог Лодовико, муж ее, который отлично делает, слушаясь своей жены во всем.
Despite Beatrice's constant efforts to impart severity to her features and regal grace to her movements befitting her station, one could scarcely believe she was nineteen years old, a mother of two, and three years married. The childlike plumpness of her dusky cheeks, the innocent crease beneath her too-rounded chin on the slender neck, the sternly compressed full lips that seemed perpetually pouted in caprice, the narrow shoulders, flat chest, and angular, impulsive movements occasionally bordering on boyishness - all betrayed a spoiled, willful schoolgirl given to unrestrained vivacity and vanity. Yet in her firm, clear-as-ice brown eyes shone a calculating mind. The most astute statesman of that age, Venetian ambassador Marino Sanuto, secretly assured the Signoria in coded dispatches that this girl wielded political acumen sharper than flint, possessing keener judgment than her husband Duke Ludovico, who did wisely to heed his wife's counsel in all matters.
Комнатная собачка сердито и хрипло залаяла.
The lapdog growled hoarsely in displeasure.
По крутой лесенке, соединявшей вышку с уборными и гардеробными покоями, взошла, кряхтя и охая, старуха в темном вдовьем платье. Одной рукой перебирала она четки, в другой держала костыль. Морщины лица ее казались бы почтенными, если бы не приторная сладость улыбки, мышиное проворство глаз.
An elderly widow in dark mourning robes labored up the steep staircase connecting the rooftop drying platform to the dressing chambers, groaning with each step. Her wrinkled face might have commanded respect were it not for the cloying sweetness of her smile and the mouselike darting of her eyes. One hand fingered rosary beads while the other clutched a walking staff.
– О-хо-хо, старость не радость! Едва вползла. Господь да пошлет доброго здоровья вашей светлости.
"Oof-ah-ah! Age is no blessing! Barely crawled up. May God grant Your Grace lasting health."
Раболепно приподняв с полу край умывальной накидки, она приложилась к ней губами.
With servile deference, she lifted the hem of the washing cloak from the floor and pressed her lips to it.
– А, мона Сидония! Ну что, готово?
"Ah, Monna Sidonia! Well then, is it ready?"
Старуха вынула из мешка тщательно завернутую и закупоренную склянку с мутною, белесоватою жидкостью – молоком ослицы и рыжей козы, настоянным на диком бадьяне, корнях спаржи и луковицах белых лилий.
The crone extracted from her sack a carefully wrapped and sealed phial containing a cloudy whitish liquid - milk from a she-ass and russet goat, infused with wild star anise, asparagus roots, and bulbs of white lilies.
– Денька два еще надо бы в теплом лошадином навозе продержать. Ну, да все равно – полагаю, и так поспело. Только перед тем, как умываться, велите сквозь войлочное цедило пропустить. Намочите мякоть сдобного хлеба и личико извольте вытирать столько времени, сколько нужно, чтобы три раза прочитать «Верую». Через пять недель всякую смуглоту снимет. И от прыщиков помогает.
"Should really cure another two days in warm horse dung. No matter - I'd say it's ripe enough. Only remember to strain through felt filter before application. Soak crumb of leavened bread and wipe Your Grace's face for the duration of three Creed recitations. Five weeks hence, all swarthiness shall lift. Works wonders on blemishes too."
– Послушай, старуха, – молвила Беатриче, – может быть, в этом умывании опять какая-нибудь гадость, которую ведьмы в черной магии употребляют, вроде змеиного сала, крови удода и порошка лягушек, сушенных на сковороде, как в той мази для вытравливания волос на родинках, которую ты мне намедни приносила. Тогда лучше скажи прямо.
"Listen here, hag," Beatrice spoke, "this wash better not contain some foulness used in black magic - serpent fat, hoopoe's blood, or powder of pan-dried frogs like that depilatory salve you brought last time for mole hairs. Best confess now."
– Нет-нет, ваша светлость! Не верьте тому, что люди болтают. Я работаю начистоту, без обмана. Как кто хочет. Ведь и то сказать, иногда без дряни не обойдешься: вот, например, досточтимая мадонна Анджелика целое прошлое лето псиною мочою голову мыла, чтобы не облысеть, и еще Бога благодарила, что помогло.
"Nay-nay, Your Grace! Pay no heed to idle tongues. I work clean, no trickery. Though truth be told..." She lowered her voice conspiratorially. "Reverend Madonna Angelica washed her hair all last summer in bitch's urine against baldness, and thanked Heaven it worked!"
Потом, наклонившись к уху герцогини, начала рассказывать последнюю городскую новость о том, как молоденькая жена главного консула соляного приказа, прелестная мадонна Филиберта, изменяет мужу и забавляется с приезжим испанским рыцарем.
Leaning closer to the Duchess's ear, she then divulged the latest scandal - how young Madonna Filiberta, charming wife of the Salt Tax Consul, amused herself with a visiting Spanish knight while cuckolding her husband.
– Ах ты, старая сводня! – полушутливо пригрозила ей пальцем Беатриче, видимо наслаждаясь сплетнею. – Сама же соблазнила несчастную…
"You wicked old procuress!" Beatrice half-jestingly admonished, though visibly relishing the gossip. "You tempted the poor creature yourself..."
– И, полноте, ваша светлость, какая она несчастная! Поет словно птичка – радуется, каждый день меня благодарит. Воистину, говорит, я только теперь познала, сколь великая существует разница между поцелуями мужа и любовника.
"Ah, Your Grace, poor creature? She sings like a lark in gladness! Thanks me daily. Swears she's only now learned the chasm 'twixt husband's kisses and lover's caresses."
– А грех? Неужели совесть ее не мучит?
"But the sin! Does her conscience not trouble her?"
– Совесть? Видите ли, ваша светлость: хотя монахи и попы утверждают противное, но я так думаю, что любовный грех – самый естественный из грехов. Достаточно несколько капель святой воды, чтобы смыть его. К тому же, изменяя супругу, мадонна Филиберта тем самым, как говорится, платит ему пирогом за ватрушку и если не совершенно заглаживает, то, по крайней мере, весьма облегчает перед Богом его собственные грехи.
"A conscience?" Monna Sidonia tilted her head. "Though monks and priests preach otherwise, I hold that love's sin is the most natural of transgressions. A few drops of holy water suffice to wash it clean. Besides, by betraying her husband, Madonna Filiberta repays his tart with a pie, as they say - if not erasing his own sins before God, at least lightening them considerably."
– А разве и муж?..
"You mean her husband also..."
– Наверное не знаю. Но все они на один лад, ибо, полагаю, нет на свете такого мужа, который лучше не согласился бы иметь одну руку, чем одну жену.
"Can't swear to it, but all men are cut from the same cloth. Truly, I've yet to meet a husband who'd sooner lose a hand than share his wife."
Герцогиня рассмеялась.
The Duchess laughed despite herself.
– Ах, мона Сидония, на тебя и сердиться нельзя! Откуда ты берешь такие словечки?
"Ah, Monna Sidonia! How can one stay cross with you? Where do you find such sayings?"
– Да уж верьте старухе – все, что говорю, святая правда! Я ведь даже в делах совести соломинку от бревна отличить сумею… Всякому овощу свое время. Не утолившись в юности любовью, наша сестра на старости лет мучится таким раскаянием, что оно доводит ее до когтей дьявола.
"Believe an old crone's wisdom - every word's gospel truth! I can spot a splinter in sin's timber... Each season has its fruit. Deny love in youth, and age brings such repentance it'll drag you to the Devil's claws."
– Ты рассуждаешь, как магистр богословия!
"You argue like a Doctor of Theology!"
– Я женщина неученая, но от всего сердца говорю, ваша светлость! Цветущая юность дается в жизни только раз, ибо какому черту, прости Господи, мы, бедные женщины, годны, состарившись? Разве на то, чтобы сторожить золу в камельках. Прогонять нас на кухню мурлыкать с кошками, пересчитывать горшки да противни. Сказано: молодицам покормиться, а старухам подавиться. Красота без любви – все равно что обедня без «Отче наш», а ласки мужа унылы, как игры монахинь.
"Unlearned I may be, but mark this, Your Grace: blooming youth comes but once. What use are we women in dotage? Guarding hearth ashes. Mewling with cats in kitchens, counting pots and pans. As the proverb goes - maidens should feast, and old women should choke. Beauty without love is like a Mass without the Lord's Prayer, while a husband's caresses are as dull as nuns' games."
Герцогиня опять рассмеялась.
The Duchess's laughter pealed again.
– Как? Как? Повтори!
"What? Say that again!"
Старуха посмотрела на нее внимательно и, должно быть, рассчитав, что достаточно позабавила пустяками, опять наклонилась к уху ее и зашептала.
The crone studied her, judging the jest sufficient, then bent close to whisper once more.
Беатриче перестала смеяться.
Beatrice's mirth died abruptly.
Она сделала знак. Рабыни удалились. Только арапчонок остался на вышке: он не понимал по-итальянски.
A gesture dismissed the maids. Only the little Moor remained on the tower - he understood no Italian.
Их окружало тихое небо, бледное, как будто помертвелое от зноя.
They stood beneath a silent sky, pale as though deadened by the heat.
– Может быть, вздор? – сказала наконец герцогиня. – Мало ли что болтают…
"Perhaps idle gossip?" The Duchess spoke at last. "Such rumors..."
– Нет, синьора! Я сама видела и слышала. Вам и другие скажут.
"No, milady! These eyes saw, these ears heard. Others will confirm it."
– Много было народу?
"How many witnessed this?"
– Тысяч десять: вся площадь перед Павийским замком полна.
– About ten thousand: the entire square before Pavia Castle was packed.
– Что же ты слышала?
– What did you hear?
– Когда мадонна Изабелла вышла на балкон с маленьким Франческо, все замахали руками и шапками, многие плакали. «Да здравствует, – кричали, – Изабелла Арагонская, Джан-Галеаццо, законный государь Милана, и наследник Франческо! Смерть похитителям престола!»
– When Madonna Isabella stepped onto the balcony with little Francesco, everyone waved their hands and caps, many wept. "Long live," they shouted, "Isabella of Aragon, Gian Galeazzo, rightful Lord of Milan, and heir Francesco! Death to the usurpers of the throne!"
Беатриче нахмурилась.
Beatrice frowned.
– Этими самыми словами?
– Those exact words?
– Да, и еще хуже…
– Yes, and worse…
– Какие? Говори все, не бойся!..
– What? Speak all, don’t fear!..
– Кричали – у меня, синьора, язык не поворачивается – кричали: «Смерть ворам!»
– They shouted – forgive me, Signora, my tongue falters – they shouted: "Death to thieves!"
Беатриче вздрогнула, но, тотчас преодолев себя, спросила тихо:
Beatrice shuddered but, mastering herself at once, asked quietly:
– Что же ты слышала еще?
– What else did you hear?
– Право, не знаю, как и передать вашей милости…
– Truly, I don’t know how to convey this to your grace…
– Да ну же, скорее! Я хочу знать все!
– Come now, quickly! I must know everything!
– Верите ли, синьора, в толпе говорили, что светлейший герцог Лодовико Моро, опекун и благодетель Джан-Галеаццо, заточил своего племянника в Павийскую крепость, окружив его наемными убийцами и шпионами. Потом стали вопить, требуя, чтобы к ним вышел сам герцог. Но мадонна Изабелла ответила, что он лежит больной…
– Believe me, Signora, the crowd claimed that His Most Serene Highness Duke Ludovico Moro, guardian and benefactor of Gian Galeazzo, has imprisoned his nephew in Pavia Fortress, surrounding him with hired assassins and spies. Then they began howling, demanding the Duke himself appear. But Madonna Isabella replied he lies ill…
И мона Сидония опять таинственно зашептала на ухо герцогине.
And Monna Sidonia again whispered mysteriously into the Duchess’s ear.
Сперва Беатриче слушала внимательно; потом обернулась гневно и крикнула:
At first, Beatrice listened intently; then she turned wrathfully and cried:
– С ума ты сошла, старая ведьма! Как ты смеешь! Да я сейчас велю тебя сбросить с этой вышки, так что ворон костей твоих не соберет!..
– Have you lost your mind, you old witch? How dare you! I’ll have you thrown from this tower this instant, till the crows can’t gather your bones!..
Угроза не испугала мону Сидонию. Беатриче также скоро успокоилась.
The threat did not frighten Monna Sidonia. Beatrice soon calmed as well.
– Я этому и не верю, – молвила она, посмотрев на старуху исподлобья.
– I don’t believe it anyway, – she muttered, glancing sidelong at the crone.
Та пожала плечами:
The old woman shrugged:
– Воля ваша, а не верить нельзя… Изволите ли видеть, вот как это делается, – продолжала она вкрадчиво, – лепят маленькое изваяние из воска, вкладывают ему в правую сторону сердце, в левую – печень ласточки, прокалывают иглою, произнося заклинания, и тот, на кого изваяние похоже, умирает медленною смертью… Тут уж никакие врачи не помогут…
– As you will, but disbelief is folly… You see, here’s how it’s done, – she continued insinuatingly, – they mold a little wax effigy, place a heart in its right side, a swallow’s liver in the left, pierce it with a needle while chanting spells, and the one resembling the effigy dies a slow death… No physician can aid then…
– Молчи, – перебила ее герцогиня, – никогда не смей мне говорить об этом!..
– Silence! – the Duchess interrupted her, – never dare speak of this to me again!..
Старуха опять благоговейно поцеловала край умывальной одежды.
The old woman reverently kissed the hem of the washing gown once more.
– Ваше великолепие! Солнышко вы мое ясное! Слишком люблю я вас – вот и весь мой грех! Верите ли, со слезами молю Господа за ваше здоровье каждый раз, как поют «Magnificat» [10]» (лат. ).] на повечерии св. Франциска. Люди говорят, будто я ведьма, но если бы я и продала душу мою дьяволу, то, видит Бог, только для того, чтобы хоть чем-нибудь угодить вашей светлости!
– Your Magnificence! My radiant sun! My only sin is loving you too dearly! Believe me, I pray with tears for your health each time they sing the 'Magnificat'[10] [Latin] at vespers in San Francesco. Folk call me a witch, but had I sold my soul to the Devil, God knows it would only be to serve your grace!"
И она прибавила задумчиво:
She added pensively:
– Можно и без колдовства.
– Though witchcraft isn’t always needed.
Герцогиня посмотрела на нее молча, с любопытством.
The Duchess studied her silently with curiosity.
– Когда я сюда шла по дворцовому саду, – продолжала мона Сидония беспечным голосом, – садовник собирал в корзину отличные персики: должно быть, подарок мессеру Джан-Галеаццо?
– When I passed through the palace garden earlier, – Monna Sidonia continued casually, – the gardener was gathering splendid peaches into a basket. A gift for Messer Gian Galeazzo, perhaps?"
И, помолчав, прибавила:
After a pause, she added:
– А в саду флорентинского мастера Леонардо да Винчи тоже, говорят, удивительной красоты персики, только ядовитые…
– They say Master Leonardo da Vinci's Florentine garden also grows peaches of wondrous beauty. Though poisonous..."
– Как ядовитые?
– Poisonous?"
– Да, да. Мона Кассандра, племянница моя, видела…
– Aye. My niece Monna Cassandra saw them..."
Старуха снова зашушукала на ухо Беатриче.
The crone resumed her whispering at Beatrice's ear.
Герцогиня ничего не ответила; выражение глаз ее осталось непроницаемым.
The Duchess made no reply; her expression remained inscrutable.
Волосы уже высохли. Она встала, сбросила с плеч накидку и спустилась в гардеробные покои.
Her hair now dry, she rose, shrugged off her mantle, and descended to the wardrobe chambers.
Здесь стояли три громадных шкапа. В первом, похожем на великолепную ризницу, развешаны были по порядку восемьдесят четыре платья, которые успела она сшить себе за три года замужества. Одни отличались, вследствие обилия золота и драгоценных камней, такою плотностью, что могли прямо, без поддержки, стоять на полу; другие были прозрачны и легки, как паутина. Во втором находились принадлежности соколиной охоты и лошадиная сбруя. В третьем – духи, воды, полосканья, притиранья, зубные порошки из белого коралла и жемчуга, бесчисленные баночки, колбы, перегонные шлемы, горлянки – целая лаборатория женской алхимии. В комнате стояли также роскошные ящики, покрытые живописью, и кованые сундуки.
Three colossal cabinets stood here. The first, resembling a sumptuous sacristy, displayed eighty-four gowns ordered chronologically – the fruits of three years’ marriage. Some stood rigid without support, their weight of gold and gems rendering them architectural; others floated like gossamer. The second housed falconry gear and equestrian trappings. The third contained perfumes, unguents, coral tooth powders, pearl dust, alembics and flasks – an alchemist’s laboratory of feminine artifice. Painted coffers and wrought-iron chests completed the room’s opulence.
Когда служанка отперла один из них, чтобы вынуть свежую рубашку, повеяло благоуханием тонкого камбрейского белья, переложенного лавандовыми пучками и шелковыми подушками с порошком из левантийских ирисов и дамасских роз, сушенных в тени.
When a maid unlocked one chest to fetch fresh linen, the scent of Cambrai cloth wafted forth – lavender sachets mingling with Levantine iris and Damascene rose petals dried in shade.
Одеваясь, Беатриче беседовала со швеею о выкройке нового платья, только что полученной с гонцом от сестры, маркизы Мантуанской, Изабеллы д’Эсте, тоже великой модницы. Сестры соперничали в нарядах. Беатриче завидовала вкусу Изабеллы и подражала ей. Один из посланников герцогини Миланской тайно извещал ее о всех новинках мантуанского гардероба.
While dressing, Beatrice discussed new sleeve patterns with her seamstress, inspired by designs just arrived from her sister Isabella d’Este, Marchioness of Mantua and fellow arbiter of fashion. The siblings rivaled sartorially; Beatrice both envied and emulated Isabella’s taste, maintaining spies in the Mantuan wardrobe.
Беатриче надела платье с рисунком, особенно любимым ею за то, что он скрывал ее маленький рост: ткань состояла из продольных перемежающихся полос зеленого бархата и золотой парчи. Рукава, перевязанные лентами серого шелка, были в обтяжку, с французскими модными прорезами – «окнами», через которые виднелось белоснежное полотно рубашки, все в мелких, пышных сборках. Волосы украшены были редкой, легкой, как дым, золотою сеткою и заплетены в косу. Голову окружала тонкая нить фероньеры с прикрепленным к ней маленьким рубиновым скорпионом.
She donned a gown beloved for flattering her petite frame: alternating stripes of emerald velvet and gilt brocade. Gray silk ribbons cinched sleeves à la française, their slashed "windows" revealing snow-white smocking. Her hair, braided and smoke-veiled in golden netting, was crowned by a ferronnière – a ruby scorpion poised at her temple.
II
II
Она привыкла одеваться так долго, что, по выражению герцога, можно было бы за это время снарядить целый торговый корабль в Индию.
Her toilette, as the Duke remarked, lasted "long enough to provision an East Indies merchantman."
Наконец, услышав вдалеке звук рогов и лай борзых, вспомнила, что заказала охоту, и заторопилась. Но, уже готовая, по дороге зашла в покои своих карликов, названные в шутку «жилищем гигантов» и устроенные в подражание таким же игрушечным комнатам во дворце Изабеллы д’Эсте.
Hunting horns and hounds’ baying finally recalled her to the chase. Ready to depart, she detoured through her dwarves’ quarters – dubbed "The Dwelling of Giants" in mockery of sister Isabella’s toy palace.
Стулья, кровати, утварь, лесенки с широкими низкими ступенями, даже часовня с кукольным алтарем, за которым служил обедню ученый карлик Янаки, в нарочно сшитых для него архиепископских ризах и митре, – все было рассчитано на рост пигмеев.
All here was Lilliputian: chairs, beds, staircases with squat steps, even a chapel housing a puppet altar where the learned dwarf Giannico performed Mass in miniature mitre and archbishop’s robes.
В «жилище гигантов» всегда был шум, смех, плач, крик разнообразных, порой страшных голосов, как в зверинце или сумасшедшем доме, ибо здесь копошились, рождались, жили и умирали в душной неопрятной тесноте – мартышки, горбуны, попугаи, арапки, дуры, калмычки, шутихи, кролики, карлики и другие потешные твари, среди которых молодая герцогиня нередко проводила дни, забавляясь, как девочка.
The "Abode of Giants" was always filled with noise, laughter, weeping, and the cacophony of diverse – sometimes terrifying – voices, resembling a menagerie or madhouse. Within its stuffy, squalid confines squirmed, were born, lived, and died monkeys, hunchbacks, parrots, blackamoors, simpletons, Kalmyk women, jestresses, rabbits, dwarfs, and other amusing creatures. The young duchess often spent her days here, amusing herself like a child.
На этот раз, спеша на охоту, зашла она сюда только на минутку, сведать о здоровье маленького арапчонка Наннино, недавно присланного из Венеции. Кожа у Наннино была такой черноты, что, по выражению прежнего владельца его, «лучшего и желать невозможно». Герцогиня играла им, как живою куклою. Арапчонок заболел. И хваленая чернота его оказалась не совсем природною, ибо краска, вроде лака, которая придавала телу его черный блестящий лоск, мало-помалу начала слезать, к великому горю Беатриче.
This time, hurrying to the hunt, she stopped by only briefly to inquire after the health of little Nannino, a blackamoor recently sent from Venice. Nannino’s skin had been praised by his former owner as "the finest black one could desire." The duchess played with him as if he were a living doll. But the blackamoor had fallen ill, revealing his celebrated hue to be not entirely natural: the varnish-like pigment that lent his body its glossy ebony sheen had begun peeling away, much to Beatrice’s dismay.
В последнюю ночь ему сделалось хуже; боялись, что он умрет. Узнав об этом, герцогиня весьма опечалилась, ибо любила его, по старой памяти, даже побледневшего. Она велела как можно скорее крестить арапчонка, чтобы он, по крайней мере, не умер язычником.
His condition worsened overnight; fears arose that he might die. Learning this, the duchess grew sorrowful, for she still cherished him despite his fading color. She ordered the blackamoor baptized at once, so he might not perish a heathen.
Спускаясь, на лестнице встретила она свою любимую дурочку Моргантину, еще не старую, хорошенькую и такую забавную, что, по словам Беатриче, она могла бы рассмешить мертвеца.
Descending the stairs, she encountered her favorite sweet fool, Morgana – not yet old, pretty, and so amusing that Beatrice claimed she "could make a corpse laugh."
Моргантина любила воровать: украдет что-нибудь, спрячет в угол, под сломанную половицу, в мышиную норку, и ходит, довольная; когда же спросят ее с лаской: «Будь доброю, скажи, куда спрятала?» – возьмет за руку, с лукавым видом, поведет и покажет. А если крикнуть: «Ну-ка, речку вброд», – Моргантина, не стыдясь, подымает платье так высоко, как только может.
Morgana adored stealing. She’d pilfer some trinket, hide it under a floorboard or in a mousehole, then stroll about contentedly. When coaxed gently – "Be a dear, show us where you hid it?" – she’d take one’s hand with a sly look and reveal the spot. If someone shouted, "Now, let’s wade across the river!" Morgana would hike her skirts shamelessly high.
Порой находила на нее дурь; тогда по целым дням плакала она о несуществующем ребеночке, – никаких детей у нее не было, – и так всем надоедала, что ее запирали в чулан.
Occasionally madness seized her. She’d weep for days over an imaginary child – she’d never borne any – becoming such a nuisance that they’d lock her in the closet.
И теперь, сидя в углу лестницы, обняв колени руками и равномерно покачиваясь, Моргантина заливалась горькими слезами.
Now, sitting on the stairway corner with arms wrapped around her knees, Morgana rocked rhythmically while weeping bitter tears.
Беатриче подошла и погладила ее по голове.
Beatrice approached and stroked her head.
– Перестань, будь умницей!
"Hush now, be a good girl!"
Дурочка, подняв на нее свои голубые детские глаза, завыла еще жалобнее:
The fool lifted her childish blue eyes and wailed even more plaintively:
– Ой, ой, ой! Отняли у меня родненького! И за что, Господи? Никому он не делал зла. Я им тихо утешалась…
"Woe, woe! They took my little one! Why, Lord? He harmed no one. He was my quiet comfort..."
Герцогиня сошла во двор, где ее ждали охотники.
The Duchess descended to the courtyard where the hunting party awaited.
III
III
Окруженная вершниками, сокольничими, псарями, стремянными, пажами и дамами, она держалась прямо и смело на караковом поджаром берберийском жеребце завода Гонзага не как женщина, а как опытный наездник. «Настоящая королева амазонок!» – с гордостью подумал герцог Моро, вошедший на крытый ход перед дворцом полюбоваться выездом супруги.
Mounted upright and fearless on a fiery bay Barbary stallion from the Gonzaga stables, she sat not like a woman but a seasoned rider amid horsemen, falconers, grooms, and ladies. "A true Amazon queen!" thought Duke Moro with pride as he watched his wife's departure from the palace gallery.
За седлом герцогини сидел охотничий леопард в ливрее, шитой золотом, с рыцарскими гербами. На левой руке – белый как снег кипрский сокол, подарок султана, сверкал усыпанным изумрудами золотым клобучком. На лапах его звенели бубенцы разнозвучными, переливчатыми звонами, которые помогали находить птицу, когда терялась она в тумане или болотной траве.
Behind her saddle perched a hunting leopard in a gold-embroidered livery bearing knightly crests. On her left glove, a snow-white Cyprus falcon - the Sultan's gift - dazzled in its emerald-studded golden hood. Bells on its jesses chimed varied, cascading tones to aid tracking through mist or marshgrass.
Герцогине было весело, хотелось шалить, смеяться, скакать сломя голову. Оглянувшись с улыбкой на мужа, который успел только крикнуть: «Берегись, лошадь горячая!» – она сделала знак своим спутницам и помчалась вперегонки с ними, сначала по дороге, потом в поле – через канавы, кочки, рвы и плетни.
The Duchess brimmed with mischief, longing to laugh, gallop headlong. With a smile at her husband - who barely managed to shout "Be careful, the horse is spirited!" - she signaled her companions and raced them across roads, then fields, leaping ditches, hummocks, and fences.
Доезжачие отстали. Впереди всех неслась Беатриче со своим громадным волкодавом и рядом, на черной испанской кобыле, самая веселая и бесстрашная из фрейлин, мадонна Лукреция Кривелли.
Outriders fell behind. Beatrice surged ahead with her giant wolfhound, alongside the boldest lady-in-waiting, Madonna Lucrezia Crivelli, galloping on a black Spanish mare.
Герцог был втайне неравнодушен к Лукреции. Теперь, любуясь на нее и Беатриче вместе, не мог решить, кто из них ему больше нравится. Но тревогу испытывал за жену. Когда лошади перескакивали через ямы, жмурил глаза, чтобы не видеть: дух у него захватывало.
The Duke secretly held a secret fondness for Lucrezia. Yet watching both women, he couldn't decide whom he favored more. His breath caught as their horses vaulted pitfalls - he shut his eyes rather than witness the peril.
Он бранил герцогиню за эти шалости, но сердиться не мог: подозревая в себе недостаток телесной отваги, гордился втайне храбростью жены.
He chided the duchess for these antics but could not stay angry: secretly proud of his wife's courage, he suspected himself of lacking physical bravery.
Охотники исчезли в лозняке и камышовых зарослях на низменном берегу Тичино, где водились гуси и цапли.
The hunters vanished into the willow thickets and reed marshes along the low-lying banks of the Ticino, where geese and herons nested.
Герцог вернулся в маленькую рабочую комнату – студиоло. Здесь ожидал его для продолжения прерванных занятий главный секретарь, сановник, заведовавший иностранными посольствами, мессер Бартоломео Калко.
The duke returned to his small study - the studio. Here awaited him, ready to resume interrupted affairs, the chief secretary and statesman overseeing foreign embassies, Messer Bartolomeo Calco.
IV
IV
Сидя в высоком кресле, Моро тихонько ласкал белой холеной рукой свои гладко бритые щеки и круглый подбородок.
Seated in a high-backed chair, Moro gently stroked his smoothly shaven cheeks and rounded chin with his well-groomed white hand.
Благообразное лицо его имело тот отпечаток прямодушной откровенности, который приобретают только лица совершенных в лукавстве политиков. Большой орлиный нос с горбинкой, выдающиеся вперед, как будто заостренные, тонко извилистые губы напоминали отца его, великого кондотьера Франческо Сфорца. Но если Франческо, по выражению поэтов, в одно и то же время был львом и лисицею, то сын его унаследовал от отца и приумножил только лисью хитрость без львиного мужества.
His benign face bore that stamp of candid openness attained only by consummate political schemers. The large aquiline nose with its pronounced bridge, and the thin, sinuous lips protruding sharply forward, recalled his father, the great condottiere Francesco Sforza. Yet if Francesco, as poets declared, had been both lion and fox, his son had inherited and amplified only the fox's cunning without the lion's courage.
Моро носил простое изящное платье бледно-голубого шелка с разводами, модную прическу – гладкую, волосок к волоску, закрывавшую уши и лоб почти до бровей, похожую на густой парик. Золотая плоская цепь висела на груди его. В обращении была равная со всеми утонченная вежливость.
Moro wore an elegant pale blue silk robe with subtle patterns, his hair fashionably coiffed - smoothed strand by strand to cover ears and forehead almost to the eyebrows, resembling a dense wig. A flat gold chain lay upon his chest. His manner exuded refined courtesy towards all.
– Имеете ли вы какие-нибудь точные сведения, мессер Бартоломео, о выступлении французского войска из Лиона?
"Have you any precise reports, Messer Bartolomeo, regarding the French army's departure from Lyon?"
– Никаких, ваша светлость. Каждый вечер говорят – завтра, каждое утро откладывают. Король увлечен не воинственными забавами.
"None, Your Grace. Each evening they say 'tomorrow,' each morning they delay. The king is engrossed in pleasures other than martial."
– Как имя первой любовницы?
"The name of his latest mistress?"
– Много имен. Вкусы его величества прихотливы и непостоянны.
"Many names. His Majesty's tastes prove capricious."
– Напишите графу Бельджойозо, – молвил герцог, – что я высылаю тридцать… нет, мало, сорок… пятьдесят тысяч дукатов для новых подарков. Пусть не жалеет. Мы вытащим короля из Лиона золотыми цепями! И знаете ли, Бартоломео, – конечно, это между нами, – не мешало бы послать его величеству портреты некоторых здешних красавиц. Кстати, письмо готово?
"Write to Count Belgioioso," the duke commanded, "that I am dispatching thirty... no, forty... fifty thousand ducats for fresh gifts. Let him spare no expense. We shall lure the king from Lyon with golden chains! And mark this, Bartolomeo"—he lowered his voice—"between ourselves, it might serve to send His Majesty portraits of certain local beauties. Speaking of which, is the letter prepared?"
– Готово, синьор.
"Ready, my lord."
– Покажи.
"Show me."
Моро с удовольствием потирал мягкие белые руки. Каждый раз, как он оглядывал громадную паутину своей политики, – испытывал он знакомое сладкое замирание сердца, как перед сложной и опасной игрой. По совести, не считал он себя виновным, призывая чужеземцев, северных варваров на Италию, ибо к этой крайности принуждали его враги, среди которых злейшим была Изабелла Арагонская, супруга Джан-Галеаццо, всенародно обвинившая герцога Лодовико в том, что он похитил престол у племянника. Только тогда, когда отец Изабеллы, король Неаполя, Альфонсо, в отмщение за обиду дочери и зятя, стал грозить Моро войною и низвержением с престола, – всеми покинутый, обратился он к помощи французского короля Карла VIII.
Moro rubbed his soft white hands with satisfaction. Whenever surveying the vast web of his political machinations, he felt that familiar sweet palpitation of heart - the thrill before a complex and perilous game. In conscience, he deemed himself guiltless for summoning northern barbarians to Italy, compelled to this extremity by enemies chief among whom stood Isabella of Aragon, wife to Gian Galeazzo, who publicly accused Duke Ludovico of usurping her husband's throne. Only when Isabella's father, King Alfonso of Naples, vowed war and dethronement to avenge his daughter's slight, did the forsaken Moro turn to France's Charles VIII.
«Неисповедимы пути твои, Господи! – размышлял герцог, пока секретарь доставал из кипы бумаг черновой набросок письма. – Спасение моего государства, Италии, быть может, всей Европы в руках этого жалкого заморыша, сластолюбивого и слабоумного ребенка, христианнейшего короля Франции, перед которым мы, наследники великих Сфорца, должны пресмыкаться, ползать, чуть не сводничать! Но такова политика: с волками жить – по-волчьи выть».
"Inscrutable are Thy ways, O Lord!" mused the duke as the secretary retrieved a draft from the papers. "The salvation of my state, of Italy, perhaps all Europe, rests in the hands of this feeble voluptuary - this half-witted child called Most Christian King of France, before whom we, heirs of the great Sforzas, must grovel and pander! Yet such is statecraft: when among wolves, one must howl as wolves do."
Он перечел письмо: оно показалось ему красноречивым, в особенности если принять в расчет пятьдесят тысяч дукатов, высылаемых графу Бельджойозо для подкупа приближенных его величества, и соблазнительные портреты итальянских красавиц.
He reread the letter: its eloquence pleased him, particularly when weighed alongside the fifty thousand ducats bound for Count Belgioioso to bribe the king's favorites, and the alluring portraits of Italian beauties.
«Господь да благословит твое крестоносное воинство, Христианнейший, – говорилось между прочим в этом послании, – врата Авзонии открыты пред тобой. Не медли же, вступи в них триумфатором, о новый Ганнибал! Народы Италии алчут приять твое иго сладчайшее, помазанник Божий, ожидают тебя, как некогда, по воскресении Господа, патриархи ожидали Его сошествия во ад. С помощью Бога и твоей знаменитой артиллерии ты завоюешь не только Неаполь, Сицилию, но и земли великого Турка, обратишь неверных в христианство, проникнешь в недра Святой Земли, освободишь Иерусалим и Гроб Господень от нечестивых агарян и славным именем твоим наполнишь вселенную».
"May the Lord bless thy crusading host, Most Christian King," the missive declared in part, "the gates of Ausonia stand open before thee. Tarry not, but enter them as a triumphator, O new Hannibal! The peoples of Italy hunger to receive thy sweetest yoke, God’s Anointed, awaiting thee as once the patriarchs awaited His descent into hell after the Lord’s resurrection. With God’s aid and thy famed artillery, thou shalt conquer not only Naples and Sicily but the lands of the mighty Turk, converting infidels to Christendom, penetrating the Holy Land’s heart, liberating Jerusalem and the Lord’s Sepulcher from the unholy Hagarenes, filling all creation with the glory of thy name."
Горбатый плешивый старичок, с длинным красным носом, заглянул в дверь студиоло. Герцог приветливо улыбнулся ему, приказывая знаком подождать.
A hunchbacked, bald old man with a long red nose peered through the studiolo door. The Duke smiled amiably, signaling him to wait.
Дверь скромно притворилась, и голова исчезла.
The door closed meekly, and the figure vanished.
Секретарь завел было речь о другом государственном деле, но Моро слушал его рассеянно, поглядывая на дверь.
The secretary began discussing another affair of state, but Moro listened distractedly, glancing toward the doorway.
Мессер Бартоломео понял, что герцог занят посторонними мыслями, кончил доклад и ушел.
Messer Bartolomeo perceived the Duke’s preoccupation, concluded his report, and withdrew.
Осторожно оглядываясь, на цыпочках, герцог приблизился к двери.
Glancing about cautiously, the Duke tiptoed to the door.
– Бернардо, а Бернардо? Это ты?
"Bernardo! Ah, Bernardo? Is that you?"
– Я, ваша светлость!
"At your service, Your Highness!"
И придворный стихотворец, Бернардо Беллинчони, с таинственным и подобострастным видом подскочил и хотел было встать на колени, чтобы поцеловать руку государя, но тот его удержал.
The court poet Bernardo Bellincioni scurried forward with obsequious mystery, attempting to kneel and kiss the sovereign’s hand, but was restrained.
– Ну что, как?
"Well? How fares it?"
– Благополучно.
"All is well."
– Родила?
"She’s delivered?"
– Сегодня ночью изволила разрешиться от бремени.
"Her ladyship was safely brought to bed this very night."
– Здорова? Не послать ли врача?
"Is she well? Should I send a physician?"
– В здравии совершенном обретаются.
"She is in most excellent health."
– Слава Богу!
"God be praised!"
Герцог перекрестился.
The Duke crossed himself.
– Видел ребенка?
"Have you seen the child?"
– Как же! Прехорошенький.
"Indeed! A most comely babe."
– Мальчик или девочка?
"Boy or girl?"
– Мальчик. Буян, крикун! Волосики светлые, как у матери, а глазенки так и горят, так и бегают – черные, умные, совсем как у вашей милости. Сейчас видно – царственная кровь! Маленький Геркулес в колыбели. Мадонна Чечилия не нарадуется. Велели спросить, какое вам будет угодно имя.
"A boy. A lusty squaller! Fair-haired like his mother, with eyes black as jet – shrewd and darting, the very image of Your Grace’s own. Royal blood tells! A tiny Hercules in the cradle. Madonna Cecilia rejoices endlessly. She bids me inquire what name you desire."
– Я уже думал, – произнес герцог. – Знаешь, Бернардо, назовем-ка его Чезаре. Как тебе нравится?
"I’ve already considered," said the Duke. "Listen, Bernardo—let’s name him Cesare. What do you think?"
– Чезаре? А ведь в самом деле, прекрасное имя, благозвучное, древнее! Да, да, Чезаре Сфорца – имя, достойное героя!
"Cesare? Why, truly a splendid name, melodious and ancient! Yes, yes, Cesare Sforza—a name worthy of a hero!"
– А что, как муж?
"And the husband—how does he fare?"
– Яснейший граф Бергамини добр и мил, как всегда.
"His Lordship Count Bergamini remains as kind and gracious as ever."
– Превосходный человек! – заметил герцог с убеждением.
"A most excellent man!" the Duke remarked with conviction.
– Превосходнейший! – подхватил Беллинчони. – Смею сказать, редких добродетелей человек! Таких людей нынче поискать. Ежели подагра не помешает, граф хотел приехать к ужину, чтоб засвидетельствовать свое почтение вашей светлости.
"Exceedingly so!" Bellincioni chimed in. "A man of rare virtues, I dare say! Such men are scarce these days. Unless gout hinders him, the Count intends to dine here this evening to pay his respects to Your Grace."
Графиня Чечилия Бергамини, о которой шла речь, была давнею любовницей Моро. Беатриче, только что выйдя замуж и узнав об этой связи герцога, ревновала его, грозила вернуться в дом отца, феррарского герцога, Эрколе д’Эсте, и Моро вынужден был поклясться торжественно, в присутствии послов, не нарушать супружеской верности, в подтверждение чего выдал Чечилию за старого разорившегося графа Бергамини, человека покладистого, готового на всякие услуги.
The conversation concerned Countess Cecilia Bergamini, Duke Moro’s longtime mistress. Beatrice, newly wedded and having learned of the affair, had grown jealous, threatening to return to her father’s house—Ercole d’Este, Duke of Ferrara. Moro was thus compelled to solemnly swear in the presence of envoys to remain faithful, cementing the vow by marrying Cecilia to the elderly, bankrupt Count Bergamini—an obliging and ever ready to serve.
Беллинчони, вынув из кармана бумажку, подал ее герцогу.
Bellincioni retrieved a slip of paper from his pocket and presented it to the Duke.
То был сонет в честь новорожденного – маленький диалог, в котором поэт спрашивал бога солнца, почему он закрывается тучами; солнце отвечало с придворною любезностью, что прячется от стыда и зависти к новому солнцу – сыну Моро и Чечилии.
It was a sonnet in honor of the newborn—a modest dialogue wherein the poet asks the sun god why he shrouds himself in clouds; the sun replies with courtly politeness that it hides from shame and envy of the new sun—the son of Moro and Cecilia.
Герцог благосклонно принял сонет, вынул из кошелька червонец и подал стихотворцу.
The Duke accepted the sonnet graciously, drew a gold ducat from his purse, and handed it to the versifier.
– Кстати, Бернардо, ты не забыл, что в субботу день рождения герцогини?
"By the way, Bernardo," he added, "you haven’t forgotten that Saturday is the Duchess’s birthday?"
Беллинчони торопливо порылся в прорехе своего платья, полупридворного-полунищенского, служившей ему карманом, извлек оттуда целую кипу грязных бумажек и, среди высокопарных од на смерть охотничьего сокола мадонны Анджелики, на болезнь серой в яблоках венгерской кобылы синьоры Паллавичини, отыскал требуемые стихи.
Bellincioni hastily rummaged through the ragged slit in his half-courtly, half-beggarly attire—serving as his pocket—and extracted a sheaf of grimy papers. Amidst bombastic odes to the demise of my lady Angelica’s hunting falcon and the ailment of Signora Pallavicini’s dappled gray Hungarian mare, he located the requested verses.
– Целых три, ваша светлость, – на выбор. Клянусь Пегасом, довольны останетесь!
"Three in total, Your Grace," he declared, "for your choosing. By Pegasus, you’ll be pleased!"
В те времена государи пользовались своими придворными поэтами, как музыкальными инструментами, чтобы петь серенады не только своим возлюбленным, но и своим женам, причем светская мода требовала, чтобы в этих стихах предполагалась между мужем и женой такая же неземная любовь, как между Лаурою и Петраркою.
In those days, rulers employed their court poets as musical instruments to serenade not only their mistresses but even their wives, with secular fashion demanding that such verses presume marital love to be as celestial as that between Laura and Petrarch.
Моро с любопытством просмотрел стихи: он считал себя тонким ценителем, поэтом в душе, хотя рифмы ему не давались. В первом сонете пришлись ему по вкусу три стиха; муж говорит жене:
Moro perused the verses with curiosity, fancying himself a refined connoisseur and a poet at heart, though rhyme eluded him. In the first sonnet, three lines particularly pleased his taste, where the husband addresses his wife:
И где на землю плюнешь ты,Там вдруг рождаются цветы,Как раннею весной – фиалки.
Where'er your spittle falls to earth,There sudden flowers find their birth,Like violets in spring's first mirth.
Во втором – поэт, сравнивая мадонну Беатриче с богиней Дианой, уверял, что кабаны и олени испытывают блаженство, умирая от руки такой прекрасной охотницы.
In the second, comparing Madonna Beatrice to the goddess Diana, the poet claimed boars and stags experienced bliss when slain by so fair a huntress.
Но более всего понравился его высочеству третий сонет, в котором Данте обращался к Богу с просьбою отпустить его на землю, куда будто бы вернулась Беатриче в образе герцогини Миланской. «О, Юпитер! – восклицал Алигьери. – Так как ты опять подарил ее миру, позволь и мне быть с нею, дабы видеть того, кому Беатриче дарует блаженство», – то есть герцога Лодовико.
But His Highness most favored the third sonnet, wherein Dante petitioned God to release him to earth, where Beatrice was said to have returned in the guise of the Duchess of Milan. "O Jupiter!" cried Alighieri, "Since thou hast restored her to the world, permit me too to dwell with her, that I may behold him whom Beatrice blesses"—meaning Duke Ludovico.
Моро милостиво потрепал поэта по плечу и обещал ему сукна на шубу, причем Бернардо сумел выпросить и лисьего меха на воротник, уверяя с жалобными и шутовскими ужимками, что старая шуба его сделалась такою сквозною и прозрачною, «как вермишель, которая сушится на солнце».
Moro amiably clapped the poet's shoulder, promising him woolen cloth for a fur coat, whereupon Bernardo artfully begged fox fur for the collar, whining with clownish pathos that his old coat had become "as full of holes as vermicelli drying in the sun."
– Прошлую зиму, – продолжал он клянчить, – за недостатком дров, я готов был сжечь не только собственную лестницу, но и деревянные башмаки св. Франциска!
"Last winter," he continued his wheedling, "for want of firewood, I nearly burned not only my own staircase but Saint Francis' wooden sandals!"
Герцог рассмеялся и обещал ему дров.
The Duke laughed and promised him firewood.
Тогда, в порыве благодарности, поэт мгновенно сочинил и прочел хвалебное четверостишье:
Seized by gratitude, the poet instantly composed and recited a laudatory quatrain:
Когда рабам своим ты обещаешь хлеб,Небесную, как Бог, ты им даруешь манну, —Зато все девять муз и сладкозвучный Феб,О, благородный Мавр [11], поют тебе осанну!
When to thy slaves thou promisest bread,Like heavenly manna from God instead—Then all nine Muses and sweet Phoebus' choir,O noble Moor [11], sing hosannas to thy sire!
– Ты, кажется, в ударе, Бернардо? Послушай-ка, мне нужно еще одно стихотворение.
"You seem inspired today, Bernardo? Listen—I require another poem."
– Любовное?
"Amorous?"
– Да. И страстное.
"Aye. And passionate."
– Герцогине?
"For the Duchess?"
– Нет. Только смотри у меня, не проболтайся!
– No. But mind you, don’t blab!
– О, синьор, вы меня обижаете. Да разве я когда-нибудь?..
– Oh, signore, you wrong me. Have I ever?..
– Ну то-то же.
– Well, see that you don’t.
– Нем, нем, как рыба!
– Silent as a fish!
Бернардо таинственно и почтительно заморгал глазами.
Bernardino blinked mysteriously and reverently.
– Страстное? Ну а как? С мольбой или с благодарностью?
– Passionate, you say? How then – with supplication or gratitude?
– С мольбой.
– With supplication.
Поэт глубокомысленно сдвинул брови:
The poet pensively furrowed his brow:
– Замужняя?
– Married?
– Девушка.
– A maiden.
– Так. Надо бы имя.
– Hmm. A name would help.
– Ну вот! Зачем имя?
– Come now! Why a name?
– Если с мольбою, то не годится без имени.
– For a supplication, nameless verses won’t do.
– Мадонна Лукреция. А готового нет?
– Madonna Lucrezia. Have you nothing ready-made?
– Есть, да лучше бы свеженькое. Позвольте в соседний покой на минутку. Уж чувствую, выйдет недурно: рифмы в голову так и лезут.
– I have, but fresh would be better. Allow me to step into the next chamber briefly. I feel it coming – rhymes are swarming in my head.
Вошел паж и доложил:
A page entered and announced:
– Мессер Леонардо да Винчи.
– Messere Leonardo da Vinci.
Захватив перо и бумагу, Беллинчони юркнул в одну дверь, между тем как в другую входил Леонардо.
Snatching up quill and paper, Bellincioni slipped through one door as Leonardo entered through another.
V
V
После первых приветствий герцог заговорил с художником о новом громадном канале, Навильо-Сфорцеско, который должен был соединить реку Сезию с Тичино и, разветвляясь в сеть меньших каналов, оросить луга, поля и пастбища Ломеллины.
After initial courtesies, the Duke discussed with the artist the new colossal canal, Naviglio Sforzesco, intended to link the Sesio and Ticino rivers. Branching into smaller channels, it would irrigate meadows, fields and pastures of Lomellina.
Леонардо управлял работами по сооружению Навильо, хотя не имел чина герцогского строителя, ни даже придворного живописца, сохраняя, по старой памяти, за один уж давно изобретенный им музыкальный прибор чин музыканта, что было не многим выше звания таких придворных поэтов, как Беллинчони.
Leonardo supervised the Naviglio’s construction, though lacking the title of ducal engineer or even court painter. By old custom, he retained the nominal rank of musician for a long-invented musical instrument – a status scarcely higher than court poets like Bellincioni.
Объяснив с точностью планы и счеты, художник попросил сделать распоряжение о выдаче денег для дальнейших работ.
Having precisely outlined plans and calculations, the artist requested authorization for further funding.
– Сколько? – спросил герцог.
– How much? – asked the Duke.
– За каждую милю по 566, всего 15 187 дукатов, – отвечал Леонардо.
– 566 per mile, totaling 15,187 ducats, – Leonardo replied.
Лодовико поморщился, вспомнив о 50 000, только что назначенных для взяток и подкупа французских вельмож.
Ludovico grimaced, recalling the 50,000 recently allocated for bribing French nobles.
– Дорого, мессер Леонардо! Право же, ты разоряешь меня. Все хочешь невозможного. Ведь вот Браманте тоже строитель изрядный, а никогда таких денег не требует.
– Costly, Messere Leonardo! Truly, you’ll bankrupt me. Always the impossible. Bramante is a decent builder as well, yet never demands such sums.
Леонардо пожал плечами.
Leonardo shrugged.
– Воля ваша, синьор, поручите Браманте.
– As you wish, signore – entrust it to Bramante.
– Ну-ну, не сердись. Ты знаешь, я тебя никому в обиду не дам!
– Now, now, don’t take offense. You know I’d let none replace you!
Начали торговаться.
They began to haggle.
– Хорошо, успеем завтра, – заключил герцог, стараясь, по своему обыкновению, затянуть решение дела, и начал перелистывать тетради Леонардо с неоконченными набросками, архитектурными чертежами и замыслами.
"Very well, we’ll manage tomorrow," concluded the Duke, striving as usual to delay the matter, and began flipping through Leonardo’s notebooks containing unfinished sketches, architectural blueprints, and concepts.
На одном рисунке изображена была исполинская гробница – целая искусственная гора, увенчанная многоколонным храмом с круглым отверстием в куполе, как в римском Пантеоне, чтобы озарять внутренние покои усыпальницы, превосходившей великолепием египетские пирамиды. Рядом были точные цифры и подробный план расположения лестниц, ходов, зал, рассчитанных на пятьсот могильных урн.
One drawing depicted a colossal tomb – an artificial mountain crowned by a multi-columned temple with a circular aperture in the dome, akin to Rome’s Pantheon, designed to illuminate the inner chambers of a mausoleum surpassing even Egyptian pyramids in grandeur. Adjacent were precise calculations and detailed plans for staircases, passageways, and halls accommodating five hundred funerary urns.
– Что это? – спросил герцог. – Когда и для кого ты задумал?
"What is this?" inquired the Duke. "When and for whom did you conceive it?"
– Так, ни для кого. Мечты…
"Merely a fantasy... For no one in particular."
Моро с удивлением посмотрел на него и покачал головою.
Moro stared at him in astonishment and shook his head.
– Странные мечты! Мавзолей для олимпийских богов или титанов. Точно во сне или в сказке… А ведь еще математик!
"Strange fantasies! A mausoleum for Olympian gods or titans. Like something from a dream or fable... And yet you call yourself a mathematician!"
Он заглянул в другой рисунок, план города с двухъярусными улицами – верхними для господ, нижними для рабов, вьючных животных и нечистот, омываемых водой множества труб и каналов, – города, построенного согласно с точным знанием законов природы, но для таких существ, у которых совесть не смущается неравенством, разделением на избранных и отверженных.
He examined another drawing – a city plan with two-tiered streets: upper levels for masters, lower for slaves, pack animals, and sewage, flushed by water from countless pipes and canals – a metropolis engineered through exacting laws of nature, yet intended for beings whose consciences remain untroubled by inequality, by the division between the chosen and the damned.
– А ведь недурно! – молвил герцог. – И ты полагаешь, можно устроить?
"Not half bad!" remarked the Duke. "Do you suppose it could be realized?"
– О да! – отвечал Леонардо, и лицо его оживилось. – Я давно мечтаю о том, чтобы когда-нибудь вашей светлости угодно было сделать опыт, хотя бы только с одним из предместий Милана. Пять тысяч домов – на тридцать тысяч жителей. И рассеялось бы это множество людей, которые сидят друг у друга на плечах, теснятся в грязи, в духоте, распространяя семена заразы и смерти. Если бы вы исполнили мой план, синьор, это был бы прекраснейший город в мире!..
"Oh yes!" Leonardo replied, his face alight. "I’ve long dreamed that Your Lordship might permit an experiment, even if only in one of Milan’s suburbs. Five thousand homes for thirty thousand inhabitants. Thus dispersing the multitudes who now crowd atop one another in filth and miasma, breeding pestilence and death. Should you enact my plan, sire, it would become the fairest city in the world!.."
Художник остановился, заметив, что герцог смеется.
The artist paused, noticing the Duke’s laughter.
– Чудак ты, забавник, мессер Леонардо! Кажется, дай тебе волю, все бы вверх дном перевернул, каких бы только в государстве бед не наделал! Неужели ты не видишь, что самые покорные из рабов взбунтовались бы против твоих двухъярусных улиц, плюнули бы на хваленую чистоту твою, на водосточные трубы и каналы прекраснейшего города в мире, – в старые города свои убежали бы: в грязи, мол, в тесноте, да не в обиде… Ну а здесь что? – спросил он, указывая на другой чертеж.
"You’re a peculiar jester, Messer Leonardo! Given free rein, you’d turn everything upside down and wreak chaos in the state! Can’t you see that even the meekest slaves would revolt against your two-tiered streets, spitting upon your vaunted cleanliness, your drainpipes and canals of the 'fairest city' – fleeing back to their old towns of filth and crowding, muttering: 'Better muck and misery than indignity!'... Now, what’s this?" he asked, pointing to another blueprint.
Леонардо вынужден был объяснить и этот рисунок, оказавшийся планом дома терпимости. Отдельные комнаты, двери и ходы расположены были так, что посетители могли рассчитывать на тайну, не опасаясь встречи друг с другом.
Leonardo reluctantly explained the drawing – a plan for a brothel. Private chambers, doors, and passages were arranged so patrons could ensure secrecy, avoiding encounters with one another.
– Вот это дело! – восхитился герцог. – Право, ты не поверишь, как надоели мне жалобы на грабежи и убийства в притонах. А при таком расположении комнат будет порядок и безопасность. Непременно устрою дом по твоему чертежу!
"Now this is practical!" the Duke exclaimed. "Truly, you’d scarce believe how weary I am of complaints about robberies and murders in those dens. Such room layouts would bring order and safety. I’ll build this establishment by your design!"
Однако, – прибавил он, усмехаясь, – ты у меня, я вижу, на все руки мастер, ничем не брезгуешь: мавзолей для богов рядом с домом терпимости!
"Though," he added with a smirk, "I see you’re a jack-of-all-trades, shunning no endeavor: mausoleums for gods alongside houses of vice!"
Кстати, – продолжал он, – читал я однажды в книге какого-то древнего историка о так называемом ухе тирана Дионисия – слуховой трубе, скрытой в толще стен и устроенной так, что государь может слышать из одного покоя все, что говорится в другом. Как ты полагаешь, нельзя ли устроить ухо Дионисия в моем дворце?
"Incidentally," he continued, "I once read in an ancient historian’s account of the so-called Ear of Dionysius – an auditory tube concealed within walls, enabling tyrants to overhear conversations from adjacent chambers. Could such a Dionysius’ Ear be installed in my palace?"
Герцогу сначала было немного совестно; но он тотчас оправился, почувствовал, что художника нечего стыдиться. Не смущаясь, даже не помышляя о том, хорошо или дурно Дионисиево ухо, Леонардо беседовал о нем, как о новом научном приборе, радуясь предлогу исследовать при устройстве этих труб законы движения звуковых волн.
The Duke initially flushed with shame but quickly recovered, sensing the artist’s indifference to moral judgment. Untroubled by ethical considerations, Leonardo discussed the device as a scientific instrument, delighting in the chance to study soundwave propagation through these tubes.
Беллинчони с готовым сонетом заглянул в дверь.
Bellincioni peered through the door, his sonnet completed.
Леонардо простился. Моро пригласил его к ужину.
Leonardo took his leave. Moro invited him to supper.
Когда художник ушел, герцог подозвал поэта и велел читать стихи.
When the artist departed, the Duke summoned the poet and commanded him to recite.
– Саламандра, – говорилось в сонете, – живет в огне, но не большее ли диво то, что в пламенном сердце моем
"The Salamander," the sonnet began, "dwells in flame – yet what greater marvel than this: within my heart’s fiery core..."
Холодная, как лед, мадонна обитает,И лед сей девственный в огне любви не тает?
Cold as ice, the Madonna dwells,
And this virginal ice in love’s fire never melts?
Особенно нежными показались герцогу последние четыре стиха:
The duke found particular tenderness in the final four lines:
Я лебедем пою, пою и умираю;Амура я молю: о сжалься, я сгораю!Но раздувает бог огонь моей душиИ говорит, смеясь: слезами потуши!
I sing as a swan, I sing and die;
I beseech Cupid: ‘Have mercy, I burn!’
But the god fans the fire of my soul
And says, laughing: ‘Quench it with tears!’
VI
VI
Перед ужином, в ожидании супруги, которая должна была скоро вернуться с охоты, герцог пошел по хозяйству. Заглянул в конюшню, подобную греческому храму, с колоннадами и портиками; в новую великолепную сыроварню, где отведал джьюнкаты – свежего творожного сыру. Мимо бесконечных сеновалов и погребов прошел на мызу и скотный двор. Здесь каждая подробность радовала сердце хозяина: и звук молочной струи, цедившейся из вымени его любимицы, красно-пегой лангедокской коровы, и материнское хрюканье огромной, подобной горе жира, свиньи, только что опоросившейся, и желтая сливочная пена в ясеневых кадках маслобойни, и медовый запах в переполненных житницах.
Before supper, awaiting his wife’s return from the hunt, the Duke attended to estate matters. He visited the stables resembling a Greek temple with colonnades and porticoes; inspected the new cheesery where he sampled fresh *giuncata* curds. Passing endless haylofts and cellars, he walked to the farmstead and cattle yard. Every detail gladdened the master’s heart: the rhythmic hiss of milk streaming from his favorite red-pied Languedoc cow’s udder; the maternal grunts of a sow, mountainous as a giraffe, fresh from farrowing; the butter-yellow froth in ashwood churns; the honeyed scent of overbrimming granaries.
На лице Моро появилась улыбка тихого счастья: воистину дом его был как полная чаша. Он вернулся во дворец и присел отдохнуть в галерее.
A smile of quiet bliss graced Moro’s face: truly, his house overflowed with abundance. Returning to the palace, he rested in the gallery.
Вечерело. Но до заката было еще далеко. С поемных лугов Тичино веяло пряною свежестью.
Dusk approached, though sunset remained distant. From the Ticino’s floodplain meadows wafted spicy freshness.
Герцог окинул взором свои владения: пастбища, нивы, поля, орошаемые сетью каналов и рвов, с правильными насаждениями яблонь, груш, шелковичных деревьев, соединенных висячими гирляндами лоз. От Мортары до Абиатеграссо и далее, до самого края неба, где в тумане белели снега Монте Розы, – великая равнина Ломбардии цвела, как Божий рай.
The Duke surveyed his domain: pastures, plowed fields, orchards of apple, pear and mulberry trees linked by hanging vine garlands, all irrigated by networks of canals and ditches. From Mortara to Abbiategrasso and beyond to the fog-veiled Monte Rosa snows, the great plain of Lombardy bloomed like God’s paradise.
– Господи, – вздохнул он с умилением и поднял глаза к небу, – благодарю Тебя за все! Чего еще надо? Некогда здесь была пустыня. Я с Леонардо провел эти каналы, оросил эту землю, и ныне каждый колос, каждая былинка благодарит меня, как я благодарю Тебя, Господи!
"Lord," he sighed reverently, raising eyes heavenward, "I thank Thee for all! What more could I want? Once this was wilderness. With Leonardo’s canals, I made this land fruitful. Now every ear of corn, every blade of grass blesses me, as I bless Thee!"
Послышался лай борзых, крики охотников, и над кустами лозняка замелькало красное вабило – чучело с крыльями куропатки для приманки соколов.
The baying of hounds and hunters’ cries sounded as a red lure—a decoy with partridge wings—fluttered above the vine thickets to summon falcons.
Хозяин с главным дворецким обошел накрытый стол, осматривая, все ли в порядке. В залу вошли герцогиня и гости, приглашенные к ужину, среди которых был Леонардо, оставшийся ночевать на вилле.
The host and chief steward inspected the set table to ensure all was in order. The Duchess and dinner guests entered the hall, including Leonardo, who remained overnight at the villa.
Прочли молитву и сели за стол.
A prayer was recited before seating.
Подали свежие артишоки, присланные в плетенках ускоренной почтой прямо из Генуи, жирных угрей и карпов мантуанских садков, подарок Изабеллы д’Эсте, и студень из каплуньих грудинок.
They served fresh artichokes delivered by express post in wicker baskets from Genoa, fatty eels and carp from Mantuan ponds – a gift from Isabella d’Este – and capon breast aspic.
Ели тремя пальцами и ножами, без вилок, считавшихся непозволительной роскошью; золотые, с черенками из горного хрусталя, подавались они только дамам для ягод и варенья.
They ate with three fingers and knives, forks being deemed excessive luxury; golden ones with rock crystal handles were reserved for ladies to use with berries and preserves.
Хлебосольный хозяин усердно потчевал. Ели и пили много, почти до отвала. Изящнейшие дамы и девицы не стыдились голода.
The hospitable host pressed food upon his guests. All ate and drank copiously, near to bursting. Even the most refined ladies felt no shame in their appetites.
Беатриче сидела рядом с Лукрецией.
Beatrice sat beside Lucrezia.
Герцог опять залюбовался на обеих: ему было приятно, что они вместе и что жена ухаживает за его возлюбленною, подкладывает ей на тарелку лакомые куски, что-то шепчет на ухо и пожимает руку с порывом той внезапной нежности, похожей на влюбленность, которая иногда овладевает молодыми женщинами.
The Duke gazed fondly at both women, pleased to see them together – his wife tending to his beloved, placing delicacies on her plate, whispering in her ear and clasping her hand with sudden affectionate impulses resembling infatuation, as sometimes seizes young women.
Говорили об охоте. Беатриче рассказала, как олень едва не выбил ее из седла, выскочив из леса и ударив лошадь рогами.
Hunting tales abounded. Beatrice recounted how a stag had nearly unseated her, bursting from the woods to gore her horse with its antlers.
Смеялись над дурачком Диодою, хвастуном и забиякою, который только что убил вместо кабана домашнюю свинью, нарочно взятую охотниками в лес и пущенную под ноги шуту. Диода рассказывал о своем подвиге и гордился им так, как будто убил Калидонского вепря. Его дразнили и, чтобы уличить в хвастовстве, принесли тушу убитой свиньи. Он притворился взбешенным. На самом деле это был прехитрый плут, игравший выгодную роль дурака: своими рысьими глазками сумел бы он отличить не только домашнюю от дикой свиньи, но и глупую шутку от умной.
Laughter targeted the braggart fool Dioda, who had supposedly slain a boar – actually a domestic pig released by hunters into his path. Dioda boasted as if he’d felled the Calydonian Boar. When confronted with the swine’s carcass, he feigned outrage. This sly rogue played the profitable fool’s role to perfection: his lynx-sharp eyes could distinguish not only wild from tame swine but stupid jests from clever ones.
Хохот становился все громче. Лица оживлялись и краснели от обильных возлияний. После четвертого блюда молоденькие дамы украдкой, под столом, распустили туго стянутые шнуровки.
Merry uproar swelled. Faces glowed with wine and animation. After the fourth course, young ladies discreetly loosened tight-laced bodices beneath the table.
Кравчие разносили легкое белое вино и красное, кипрское, густое, подогретое, заправленное фисташками, корицею и гвоздикою.
Cupbearers circulated light white wines and thick red Cyprus wine warmed with pistachios, cinnamon and cloves.
Когда его высочество требовал вина, стольники торжественно перекликались, как бы священнодействуя, брали кубок с поставца, и главный сенешаль трижды опускал в чашу единороговый талисман на золотой цепи: если вино отравлено, рог должен почернеть и ороситься кровью. Такие же предохранительные талисманы – жабный камень и змеиный язык – вставлены были в солонку.
When His Highness called for wine, servers chanted ceremonially. The chief seneschal thrice dipped a unicorn talisman on a golden chain into the goblet – should poison lurk, the horn would blacken and bleed. Protective talismans (toadstone and serpent’s tongue) adorned the salt cellar.
Граф Бергамини, муж Чечилии, усаженный хозяином на почетное место, особенно веселый в этот вечер, даже как бы резвый, несмотря на свою старость и подагру, молвил, указывая на единорога:
Count Bergamini, Cecilia’s husband and guest of honor, unusually spry despite gout and age, remarked while observing the unicorn:
– Полагаю, ваша светлость, что у самого короля французского нет такого рога. Величина изумительная!
"I daresay even the French king lacks such a horn. Prodigious in size!"
– Ки-хи-ки! Ки-хи-ки! – закричал горбун Янаки, любимый шут герцога, гремя трещоткой – свиным пузырем, наполненным горохом, и позвякивая бубенчиками пестрого колпака с ослиными ушами. – Батька, а батька, – обратился он к Моро, указывая на графа Бергамини, – ты ему верь: он во всяких рогах толк разумеет, не только в звериных, но и в человечьих. Ки-хи-ки, ки-хи-ки! У кого коза, у того рога!
"Kee-hee! Kee-hee!" screeched the Duke’s hunchbacked jester Giannico, rattling his pea-filled bladder and jingling cap-bells beneath donkey ears. "Papa," he addressed Moro, pointing at Bergamini, "heed him not! He’s expert in all horns – beastly and human. Kee-hee! Who keeps goats, wears horns!"
Герцог пальцем погрозил шуту.
The Duke wagged a warning finger.
На хорах грянули серебряные трубы, приветствуя жаркое – громадную кабанью голову, начиненную каштанами, павлина с особою машинкою внутри, распускавшего на блюде хвост и бившего крыльями, и, наконец, величественный торт, в виде крепости, из которого сначала послышались звуки военного рога, а когда разрезали поджаристую корку, выскочил карлик в перьях попугая. Он забегал по столу, его поймали и посадили в золотую клетку, где, подражая знаменитому попугаю кардинала Асканио Сфорца, он стал уморительно выкрикивать «Отче наш».
Silver trumpets blared from the gallery, heralding roasted boar’s head stuffed with chestnuts, a peacock mechanized to fan its tail and beat wings upon the platter, and finally a fortress-shaped tart from which military horns sounded. When the crust was cut, a parrot-feathered dwarf sprang forth. Captured in a golden cage, he mimicked Cardinal Ascanio Sforza’s famed parrot by screeching the Lord’s Prayer.
– Мессере, – обратилась герцогиня к мужу, – какому радостному событию обязаны мы столь неожиданным и великолепным пиршеством?
"Messere," the Duchess addressed her husband, "to what joyous occasion do we owe this splendid unexpected feast?"
Моро ничего не ответил, только украдкой любезно переглянулся с графом Бергамини: счастливый муж Чечилии понял, что пиршество устроено в честь новорожденного Чезаре.
Moro gave no reply, merely exchanging a furtive, amiable glance with Count Bergamini. The blissful husband of Cecilia understood that the feast had been arranged in honor of the newborn Cesare.
Над кабаньей головой просидели без малого час; времени на еду не жалели, памятуя пословицу: за столом не состаришься.
They lingered over the boar's head for nearly an hour; time was no object at table, as the proverb goes: one never ages while dining.
Под конец ужина толстый монах, по имени Таппоне – Крыса, возбудил всеобщее веселье.
Toward the feast's conclusion, a corpulent monk called Fra Tappone—The Rat—sent the company into uproarious mirth.
Не без хитростей и обманов удалось Миланскому герцогу переманить из Урбино этого знаменитого обжору, из-за которого спорили государи и который будто бы однажды в Риме, к немалому удовольствию его святейшества, сожрал целую треть камлотового епископского подрясника, изрезанную на куски и пропитанную соусом.
Not without cunning stratagems had the Duke of Milan lured this famed glutton from Urbino, over whom princes had quarreled and who was said to have once devoured an entire third of a camlet bishop's cassock in Rome—sliced into portions and drenched in sauce—much to His Holiness's amusement.
По знаку герцога поставили пред фра Таппоне громадный сотейник с бузеккио – требухою, начиненною яблоками айвы. Перекрестившись и засучив рукава, монах принялся уписывать жирную снедь с быстротой и жадностью неимоверною.
At the Duke's signal, they placed before Fra Tappone an enormous cauldron of busecca—tripe stuffed with quince apples. Crossing himself and rolling up his sleeves, the monk fell upon the greasy fare with monstrous speed and voracity.
– Если бы такой молодец присутствовал при насыщении народа пятью хлебами и двумя рыбами, остатков не хватило бы и на двух собак! – воскликнул Беллинчони.
"Had such a strapping lad been present at the feeding of the multitude with five loaves and two fishes, the leftovers wouldn’t have sufficed even for two dogs!" exclaimed Bellincioni.
Гости захохотали. Все эти люди заражены были смехом, который от каждой шутки, как от искры, готов был разразиться оглушительным взрывом.
The guests roared with laughter. All present were infected by merriment that transformed every jest into a spark threatening explosive convulsions.
Только лицо одинокого и молчаливого Леонардо сохраняло выражение покорной скуки: он, впрочем, давно привык к забавам своих покровителей.
Only the face of solitary, silent Leonardo retained an expression of resigned boredom—though he had long grown accustomed to his patrons' revelries.
Когда на серебряных блюдцах подали золоченые апельсины, наполненные душистой мальвазией, придворный поэт Антонио Камелли да Пистойя, соперник Беллинчони, прочел оду, в которой искусства и науки говорили герцогу: «Мы были рабынями, ты пришел и освободил нас; да здравствует Моро!» Четыре стихии – земля, вода, огонь и воздух – пели: «Да здравствует тот, кто первый после Бога правит рулем вселенной, колесом фортуны!» Прославлялись также семейная любовь и согласие между дядей Моро и племянником Джан-Галеаццо, причем поэт сравнивал великодушного опекуна с пеликаном, кормящим детей своей собственной плотью и кровью.
When gilded oranges filled with fragrant malmsey were served on silver saucers, the court poet Antonio Camelli da Pistoia, rival to Bellincioni, recited an ode wherein the Arts and Sciences declared to the Duke: "We were slaves until you came and freed us; long live Moro!" The four elements—earth, water, fire, and air—sang: "Hail him who steers the universe's helm, fortune's wheel, second only to God!" The poet further extolled familial love between uncle Moro and nephew Gian Galeazzo, comparing the magnanimous regent to a pelican nourishing its young with its own flesh and blood.
VII
VII
После ужина хозяева и гости перешли в сад, называвшийся Раем – Парадизо, правильный, наподобие геометрического чертежа, с подстриженными аллеями буков, лавров и мирт, с крытыми ходами, лабиринтами, лоджиями и плющевыми беседками. На зеленый луг, обвеваемый свежестью фонтана, принесли ковры и шелковые подушки. Дамы и кавалеры расположились в непринужденной свободе перед маленьким домашним театром.
After supper, hosts and guests adjourned to the garden called Paradiso—a geometrical wonder of clipped beech hedges and laurel walks, vaulted galleries, labyrinths, loggias, and ivy-clad bowers. Carpets and silken cushions were spread upon the fountain-cooled greensward. Ladies and cavaliers reclined in careless ease before a modest private theater.
Сыграли одно действие «Miles Gloriosus» [12] Плавта. Латинские стихи наводили скуку, хотя слушатели из суеверного почтения к древности притворялись внимательными.
They performed an act from Plautus' Miles Gloriosus [12]. Though the Latin verses induced drowsiness, listeners maintained an air of reverent attention proper to antiquity's cult.
Когда представление кончилось, молодые люди отправились на более просторный луг играть в мяч, лапту, жмурки, бегая, ловя друг друга, смеясь, как дети, между кустами цветущих роз и апельсинными деревьями. Старшие играли в кости, в тавлею, в шахматы. Дондзеллы, дамы и синьоры, не принимавшие участия в играх, собравшись в тесный круг на мраморных ступенях фонтана, рассказывали по очереди новеллы, как в «Декамероне» Боккаччо.
When the play concluded, youths ventured to a broader lawn for ball games, blindman's bluff, and tag—laughing like children amidst rose thickets and orange blossoms. Elders threw dice, played backgammon and chess. Donzelle, ladies and lords abstaining from games, clustered on the fountain's marble steps to share tales in Boccaccio's Decameron fashion.
На соседней лужайке завели хоровод под любимую песню рано умершего Лоренцо Медичи:
On an adjacent sward, dancers formed a ring to the favorite song of Lorenzo de' Medici, who died too young:
Quant’e bella giovinezza,Ma si fugge tuttavia;Chi vuol esse’ lieto, sia:Di doma’ non c’e certezza.О, как молодость прекрасна,Но мгновенна! Пой же, смейся, —Счастлив будь, кто счастья хочет,И на завтра не надейся.
Quant'è bella giovinezza,Ma si fugge tuttavia;Chi vuol esser lieto, sia:Di doman non c'è certezza.O youth's brief splendor! Sing, rejoice—Take bliss who dares, nor wait tomorrow's voice.
После пляски дондзелла Диана с бледным и нежным лицом, под тихие звуки виолы, запела унылую жалобу, в которой говорилось о том, сколь великое горе любить, не будучи любимым.
When dancing ceased, Donzella Diana—pale and delicate as a cameo—sang a plaintive ballad of love unrequited to viol's muted strains.
Игры и смех прекратились. Все слушали в глубокой задумчивости. И когда она кончила, долго никто не хотел прерывать тишины. Только фонтан журчал. Последние лучи солнца облили розовым светом черные плоские вершины пиний и высоко взлетавшие брызги фонтана.
Games and laughter stilled. All listened in pensive silence. When her song ended, none broke the hush save the fountain's murmur. The sun's last rays bathed pine crests and soaring water-jets in roseate light.
Потом опять начались говор, хохот, музыка, и до позднего вечера, пока в темных лаврах не загорелись лучиолы-светляки и в темном небе тонкий серп молодого месяца, – над блаженным Парадизо, в бездыханном сумраке, пропитанном запахом апельсинных цветов, не умолкали звуки хороводной песни:
Then talk, laughter and music resumed, lasting till late evening when fireflies kindled among the dark laurels and a slender crescent of the new moon appeared in the dark sky. Over blissful Paradiso, in the breathless twilight saturated with orange blossom fragrance, the refrains of the roundelay never ceased:
Счастлив будь, кто счастья хочет,И на завтра не надейся.
Be happy who would happy be,
And trust not the morrow!
VIII
VIII
На одной из четырех башен дворца Моро увидел огонек: главный придворный звездочет Миланского герцога, сенатор и член тайного совета, мессер Амброджо да Розате, засветил одинокую лампаду над своими астрономическими приборами, наблюдая предстоявшее в знаке Водолея соединение Марса, Юпитера и Сатурна, которое должно было иметь великое значение для дома Сфорца.
On one of the palace's four towers, Moro glimpsed a flickering light: Messer Ambrogio da Rosate, chief astrologer of the Milanese Duke, senator and privy councilor, had lit a solitary lamp above his astronomical instruments to observe the impending conjunction of Mars, Jupiter and Saturn in the sign of Aquarius – an event of great portent for the House of Sforza.
Герцог что-то вспомнил, простился с мадонной Лукрецией, с которой занят был нежным разговором в уютной беседке, вернулся во дворец, посмотрел на часы, дождался минуты и секунды, назначенной астрологом для приема ревенных пилюль, и, проглотив лекарство, заглянул в свой карманный календарь, в котором прочел следующую памятку:
The Duke suddenly remembered something, bid farewell to Madonna Lucrezia with whom he'd been engaged in tender converse within a cozy arbor, returned to the palace, checked the timepiece, awaited the precise minute and second prescribed by the astrologer for taking rhubarb pills. Having swallowed the remedy, he consulted his pocket almanac where he read this memorandum:
«5 августа, 10 часов вечера, 8 минут – усерднейшая молитва на коленях, со сложенными руками и взорами, поднятыми к небу».
"5th August, 10 o'clock evening, 8 minutes – most fervent prayer on bended knees, hands clasped and eyes uplifted to heaven."
Герцог поспешил в часовню, чтобы не пропустить мгновения, так как иначе астрологическая молитва утратила бы действие.
Moro hastened to the chapel, lest he miss the propitious moment when astrological supplications prove most efficacious.
В полутемной часовне горела лампада перед образом; герцог любил эту икону, писанную Леонардо да Винчи, изображавшую Чечилию Бергамини под видом Мадонны, благословляющей столиственную розу.
In the dim chapel, a lamp burned before an icon he cherished – painted by Leonardo da Vinci, depicting Cecilia Bergamini as the Madonna blessing a full-blown rose.
Моро отсчитал восемь минут по маленьким песочным часам, опустился на колени, сложил руки и прочел «Confiteor» [13].
Counting eight minutes by a small hourglass, the Duke knelt, folded his hands and recited the Confiteor.
Молился он долго и сладко.
His prayer was long and sweet.
– О Матерь Божия, – шептал, подняв умиленные взоры, – защити, спаси и помилуй меня, сына моего Максимилиана и новорожденного младенца Чезаре, мою супругу Беатриче и мадонну Чечилию, – а также моего племянника мессера Джан-Галеаццо, ибо, – ты видишь сердце мое, Дева Пречистая, – я не хочу зла моему племяннику, я молюсь за него, хотя, быть может, смерть его избавила бы не только мое государство, но и всю Италию от страшных и непоправимых бедствий.
"O Mother of God," he whispered with tearful gaze uplifted, "protect, save and have mercy upon me, my son Maximilian and newborn Cesare, my consort Beatrice and Madonna Cecilia – as well as my nephew Messer Gian Galeazzo. For Thou seest my heart, Most Pure Virgin – I wish no ill upon my nephew. I pray for him, though perchance his death might deliver not only my realm but all Italy from terrible and irremediable calamities."
Тут вспомнил он доказательство своего права на миланский престол, изобретенное законоведами; будто бы старший брат его, отец Джан-Галеаццо, был сыном не герцога, а только военачальника Франческо Сфорца, ибо родился прежде, чем Франческо вступил на престол, тогда как он, Лодовико, родился уже после того и, следовательно, был единственным полноправным наследником.
Here he recalled the jurists' argument legitimizing his claim – that his elder brother, father to Gian Galeazzo, was but the son of condottiere Francesco Sforza, born before Francesco's ascension, whereas he, Lodovico, was conceived after the ducal coronation and thus sole rightful heir.
Но теперь, перед лицом Мадонны, это доказательство представилось ему сомнительным, и он заключил молитву свою так:
Yet before the Madonna's visage, this rationale seemed dubious, and he concluded:
– Если же я в чем-нибудь согрешил или согрешу пред Тобою, Ты знаешь, Царица Небесная, что я это делаю не для себя, а для блага моего государства, для блага всей Италии. Будь же заступницей моей перед Богом – и я прославлю имя Твое великолепною постройкою собора Миланского и Чертозы Павийской, и другими многими деяниями!
"If I have sinned or shall sin against Thee, know this, Heavenly Queen – I act not for myself, but for my realm's welfare, for all Italy's good. Be Thou my intercessor before God, and I shall glorify Thy name through the splendor of Milan Cathedral, the Certosa of Pavia, and manifold other works!"
Окончив молитву, взял свечу и направился в спальную по темным покоям спящего дворца. В одном из них встретился с Лукрецией.
Finishing his prayer, he took a candle and proceeded through the darkened chambers of the slumbering palace. In one corridor he encountered Lucrezia.
«Сам бог любви благоприятствует мне», – подумал герцог.
"Cupid himself favors me," thought the Duke.
– Государь!.. – воскликнула девушка, подходя к нему. Но голос ее оборвался. Она хотела упасть перед ним на колени; он едва успел удержать ее.
"My lord!" exclaimed the maiden, but her voice faltered. She moved to kneel; he stayed her.
– Смилуйся, государь!..
"Have mercy, my lord!.."
Она рассказала ему, что брат ее, Маттео Кривелли, главный камерарий монетного двора, человек беспутный, но нежно ею любимый, проиграл в карты большие казенные деньги.
She revealed that her brother Matteo Crivelli, treasurer of the mint – a profligate yet dearly loved – had gambled away vast state funds.
– Успокойтесь, мадонна! Я выручу из беды вашего брата…
"Be at ease, Madonna! I shall rescue your brother from this scrape..."
Немного помолчав, прибавил с тяжелым вздохом:
After a pause, he added with labored sigh:
– Но согласитесь ли и вы не быть жестокой?..
"But will you in turn show mercy?.."
Она посмотрела на него робкими, детски ясными и невинными глазами.
She gazed at him with timid, childlike eyes of crystalline innocence.
– Я не понимаю, синьор?..
"I don't understand, Signore?.."
Целомудренное удивление сделало ее еще прекраснее.
Chaste astonishment made her even more beautiful.
– Это значит, милая, – пролепетал он страстно и вдруг обнял ее стан сильным, почти грубым движением, – это значит… Да разве ты не видишь, Лукреция, что я люблю тебя?..
"This means, my dear," he whispered passionately, suddenly embracing her waist with a strong, almost rough gesture, "this means... Can't you see, Lucrezia, that I love you?.."
– Пустите, пустите! О, синьор, что вы делаете! Мадонна Беатриче…
"Release me, release me! Oh, Signore, what are you doing? Madonna Beatrice..."
– Не бойся, она не узнает: я умею хранить тайну…
"Fear not, she won't discover it: I keep secrets well..."
– Нет, нет, государь, – она так великодушна, так добра ко мне… Ради бога, оставьте, оставьте меня!..
"No, no, sovereign," she protested, "she's so magnanimous, so kind to me... For God's sake, let me go!.."
– Я спасу твоего брата, сделаю все, что ты хочешь, буду рабом твоим, – только сжалься!..
"I'll save your brother, do anything you wish, become your slave – only have mercy!.."
И наполовину искренние слезы задрожали в голосе его, когда он зашептал стихи Беллинчони:
Half-sincere tears trembled in his voice as he whispered Bellincioni's verses:
Я лебедем пою, пою и умираю;Амура я молю: о, сжалься, я сгораю!Но раздувает бог огонь моей душиИ говорит, смеясь: слезами потуши!
"Like a swan I sing, I sing and die;
To Love I plead: 'Have mercy, I burn!'
But the god fans my soul's fire high,
Laughing: 'Quench it with tears in turn!'"
– Пустите, пустите! – повторяла девушка с отчаянием.
"Release me, release me!" the girl repeated despairingly.
Он наклонился к ней, почувствовал свежесть ее дыхания, запах духов – фиалок с мускусом – и жадно поцеловал ее в губы.
He leaned closer, breathed in the freshness of her breath, the scent of violets mingled with musk, and greedily kissed her lips.
На одно мгновение Лукреция замерла в его объятиях.
For an instant, Lucrezia froze in his embrace.
Потом вскрикнула, вырвалась и убежала.
Then she screamed, broke free, and fled.
IX
IX
Войдя в спальную, он увидел, что Беатриче уже погасила огонь и легла в постель – громадное, подобно мавзолею, ложе, стоявшее на возвышении посреди комнаты под шелковым лазурным пологом и серебряными завесами.
Entering the bedchamber, he found Beatrice had already extinguished the lights and retired to their monumental bed – a mausoleum-like structure standing on a dais beneath azure silk canopies and silver drapes.
Он разделся, приподнял край пышного, как церковная риза, тканного золотом и жемчугом одеяла, свадебного подарка феррарского герцога, – и лег на свое место, рядом с женой.
Undressing, he lifted the edge of the sumptuous bridal quilt – woven with gold and pearls like a chasuble, a wedding gift from the Duke of Ferrara – and lay beside his wife.
– Биче, – произнес он ласковым шепотом, – Биче, ты спишь?
"Beatrice," he whispered tenderly, "Beatrice, are you asleep?"
Он хотел ее обнять, но она оттолкнула его.
He tried to embrace her, but she pushed him away.
– За что?
"Why?"
– Оставьте! Я хочу спать…
"Leave me! I wish to sleep..."
– За что, скажи только, за что? Биче, дорогая! Если бы ты знала, как я люблю…
"Why, tell me why? Beatrice, dearest! If only you knew how I..."
– Да, да, знаю, что вы нас любите всех вместе, и меня, и Иеиилию, и даже, чего доброго, эту рабыню из Московии, рыжеволосую дуру, которую намедни обнимали в углу моего гардероба…
"Oh yes, yes, I know how you love us all – me, Cecilia, even that red-haired Muscovy slave girl you embraced in my dressing chamber yesterday..."
– Я ведь только в шутку…
"It was but a jest..."
– Благодарю за такие шутки!..
"A fine jest indeed!"
– Право же, Биче, последние дни ты со мной так холодна, так сурова! Конечно, я виноват, сознаюсь: это была недостойная прихоть…
"Truly, Beatrice, you’ve been so cold, so harsh with me these past days! Of course, I’m at fault, I admit: it was an unworthy whim..."
– Прихотей у вас много, мессере!
"You have many whims, Messere!"
Она повернулась к нему со злобою:
She turned to him with venom:
– И как тебе не стыдно! Ну зачем, зачем ты лжешь? Разве я не знаю тебя, не вижу насквозь? Пожалуйста, не думай, что я ревную. Но я не хочу, – слышишь? – я не хочу быть одной из твоих любовниц!..
"Aren’t you ashamed? Why must you lie? Do you think I don’t see through you? Don’t imagine I’m jealous. But I refuse—do you hear?—I refuse to be one of your mistresses!.."
– Неправда, Биче, клянусь тебе спасением души моей – никогда никого на земле я так не любил, как тебя!
"Untrue, Beatrice, I swear by my soul’s salvation—never have I loved anyone on earth as I love you!"
Она умолкла, с удивлением прислушиваясь не к словам, а к звуку его голоса.
She fell silent, listening not to his words but to the timbre of his voice.
Он в самом деле не лгал или, по крайней мере, не совсем лгал: чем больше он ее обманывал, тем больше любил; нежность его как будто разгоралась от стыда, от страха, от угрызения, от жалости и раскаяния.
He was not lying—or at least not entirely. The more he deceived her, the more he loved; his tenderness seemed inflamed by shame, fear, remorse, pity, and repentance.
– Прости, Биче, прости все за то, что я тебя так люблю!..
"Forgive me, Beatrice, forgive everything for the sake of how much I love you!.."
И они помирились.
And they made peace.
Обнимая и не видя ее в темноте, он воображал себе робкие, невинные глаза, запах фиалок с мускусом; воображал, что обнимает другую, и любил обеих вместе: это было преступно и упоительно.
Embracing her unseen in the darkness, he imagined timid, innocent eyes, the scent of violets mingled with musk; imagined holding another, loving both at once—a sin both intoxicating and damning.
– А ведь в самом деле, ты сегодня точно влюбленный, – прошептала она, уже с тайною гордостью.
"You truly do seem lovesick tonight," she whispered, now with secret pride.
– Да, да, милая, веришь ли, я все еще влюблен в тебя, как в первые дни!..
"Yes, yes, my dear—believe me, I still adore you as I did in those first days!.."
– Что за вздор! – усмехнулась она. – Как тебе не совестно? Лучше бы подумал о деле; ведь он выздоравливает…
"What nonsense!" She chuckled. "Have you no shame? Better think of practical matters. He’s recovering..."
– Луиджи Марлиани намедни сказывал мне, что умрет, – произнес герцог. – Ему теперь лучше, но это ненадолго: он умрет наверное.
"Luigi Marliani told me recently he’ll die," the Duke murmured. "He’s improved now, but it won’t last—he’ll surely perish."
– Кто знает? – возразила Беатриче. – За ним так ухаживают… Послушай, Моро, я удивляюсь твоей беззаботности: ты переносишь обиды, как овца, ты говоришь: власть в наших руках. Да не лучше ли вовсе отречься от власти, чем дрожать за нее день и ночь, как ворам, пресмыкаться перед этим ублюдком, королем французским, зависеть от великодушия наглого Альфонсо, заискивать к злой ведьме Арагонской! Говорят, она опять беременна. Новый змееныш в проклятое гнездо! И так всю жизнь, Моро, подумай только, всю жизнь! И ты называешь это: власть в наших руках!..
"Who can say?" Beatrice countered. "He’s tended so carefully... Listen, Moro, I marvel at your complacency. You endure insults like a lamb, claiming power is in our hands. But wouldn’t it be better to renounce power altogether than to tremble for it day and night, grovel before that bastard French king, depend on Alfonso’s arrogance, fawn over that Aragonese witch! They say she’s with child again. Another viper for the accursed nest! And this, Moro—think of it!—is our whole life! And you call this ‘power in our hands’!.."
– Но врачи согласны, – молвил герцог, – что болезнь неисцелима: рано или поздно…
"But the physicians agree," the Duke said, "his illness is incurable. Sooner or later..."
– Да, жди: вот уже десять лет, как он умирает!
"Yes, wait! Ten years he’s been dying!"
Они замолчали.
They fell silent.
Вдруг она обвила его руками, прижалась к нему всем телом и что-то прошептала ему на ухо. Он вздрогнул.
Suddenly she wrapped her arms around him, pressing close, and whispered something in his ear. He shuddered.
– Биче!.. Да сохранит тебя Христос и Матерь Пречистая! Никогда – слышишь? – никогда не говори мне об этом…
"Beatrice!.. May Christ and the Most Pure Mother preserve you! Never—do you hear?—never speak of this again..."
– Если боишься, – хочешь, я сама?..
"If you fear to act," she breathed, "shall I do it myself?.."
Он не ответил и, немного погодя, спросил:
He did not answer. After a moment, he asked:
– О чем ты думаешь?
"What are you thinking?"
– О персиках…
"Of peaches..."
– Да. Я велел садовнику послать ему в подарок самых спелых…
"Ah. I ordered the gardener to send him the ripest as a gift..."
– Нет, не о том. Я о персиках мессера Леонардо да Винчи. Ты разве не слышал?
"No, not those. Messer Leonardo da Vinci’s peaches. Haven’t you heard?"
– А что?
"What of them?"
– Они – ядовитые…
"They’re poisonous..."
– Как ядовитые?
"Poisonous?"
– Так. Он отравляет их. Для каких-то опытов. Может быть, колдовство. Мне мона Сидония сказывала. Персики, хоть и отравленные, – красоты удивительной…
"Yes. He poisons them. For some experiments. Perhaps sorcery. Monna Sidonia told me. The peaches—though tainted—are of astonishing beauty..."
Опять оба умолкли и долго лежали так, обнявшись, в тишине, во мраке, думая об одном и том же, каждый прислушиваясь, как сердце у другого бьется все чаще и чаще.
Again they lay silent, entwined in darkness, hearts racing in unison, each contemplating the same unspoken thought.
Наконец Моро с отеческою нежностью поцеловал ее в лоб и перекрестил:
At last, Moro kissed her forehead with paternal tenderness and made the sign of the cross over her:
– Спи, милая, спи с Богом!
"Sleep, my dear. Sleep with God."
В ту ночь герцогиня видела во сне прекрасные персики на золотом блюде. Она соблазнилась их красотой, взяла один из них и отведала, – он был сочный и душистый. Вдруг чей-то голос прошептал: «Яд, яд, яд!» Она испугалась, но уже не могла остановиться, продолжала есть плоды один за другим, и ей казалось, что она умирает, но на сердце у нее становилось все легче, все радостнее.
That night, the Duchess dreamt of beautiful peaches on a golden platter. Tempted by their beauty, she took one and tasted it – it was juicy and fragrant. Suddenly, a voice whispered: "Poison, poison, poison!" She grew frightened yet couldn't stop, devouring the fruits one after another. It seemed to her she was dying, yet her heart grew lighter, ever more joyous.
Герцогу тоже приснился странный сон: будто бы гуляет он по зеленой лужайке у фонтана в Парадизо и видит – вдалеке, в одинаковых белых одеждах, три женщины сидят, обнявшись, как сестры. Подходит к ним и узнает в одной мадонну Беатриче, в другой мадонну Лукрецию, в третьей мадонну Чечилию; и думает с глубоким успокоением: «Ну, слава Богу, наконец-то помирились – и давно бы так!»
The Duke too had a strange dream: he wandered across a green lawn by the fountain in Paradiso and saw three women in identical white garments sitting embraced like sisters in the distance. Approaching them, he recognized Madonna Beatrice in one, Madonna Lucrezia in another, and Madonna Cecilia in the third. With profound relief, he thought: "Well, thank God, they’ve finally made peace – and long overdue!"
Х
X
Башенные часы пробили полночь. Все в доме спали. Только на высоте, над крышею, на деревянных подмостках для золочения волос, сидела карлица Моргантина, убежавшая из чулана, куда ее заперли, и плакала о своем несуществующем ребенке:
The tower clock struck midnight. All in the house slept. Only high above the roof, on wooden scaffolding for gilding hair, sat the dwarf Morgana, who had escaped the closet where she’d been locked, weeping for her nonexistent child:
– Отняли родненького, убили деточку! И за что, за что, Господи? Никому не делал он зла. Я им тихо утешалась…
"They took my darling, killed my baby! And why, oh Lord? He harmed no one. I found quiet solace in him…"
Ночь была ясная; воздух так прозрачен, что можно было различить на краю небес, подобные вечным кристаллам, ледяные вершины Монте Розы.
The night was clear; the air so transparent one could discern the icy peaks of Monte Rosa at heaven’s edge, like eternal crystals.
И долго уснувшая вилла оглашалась пронзительным, жалобным воплем полоумной карлицы, словно криком зловещей птицы.
Long into the night, the slumbering villa echoed with the shrill, mournful wails of the half-witted dwarf, akin to the cry of an ill-omened bird.
Вдруг она вздохнула, подняла голову, посмотрела в небо и сразу умолкла.
Suddenly she sighed, raised her head, gazed at the sky, and fell silent.
Наступила тишина.
Stillness descended.
Карлица улыбалась, и голубые звезды мерцали, такие же непонятные и невинные, как ее глаза.
The dwarf smiled, and the blue stars twinkled – as enigmatic and innocent as her eyes.
Книга IV ШАБАШ ВЕДЬМ
Book IV THE WITCHES' SABBATH
I
I
На пустынной окраине Милана, в предместье Верчельских ворот, там, где на канале Катарана находилась плотина и речная таможня, стоял одинокий ветхий домик с большою закоптелою и покривившейся трубой, из которой днем и ночью подымался дым.
On Milan's desolate outskirts near the Verchelli Gate suburb, where the Cattarana canal had a dam and river customs house, stood a solitary dilapidated cottage with a large soot-blackened, leaning chimney from which smoke rose day and night.
Домик принадлежал повивальной бабке, моне Сидонии. Верхние покои сдавала она внаем алхимику, мессеру Галеотто Сакробоско; в нижних – жила сама вместе с Кассандрой, дочерью Галеоттова брата, купца Луиджи, знаменитого путешественника, изъездившего Грецию, острова Архипелага, Сирию, Малую Азию, Египет в неустанной погоне за древностями.
The cottage belonged to Mona Sidonia, a midwife. She rented the upper chambers to the alchemist Messer Galeotto Sacrobosco; in the lower ones, she lived with Cassandra, daughter of Galeotto's brother Luigi – a renowned traveler who had roamed Greece, the Aegean isles, Syria, Asia Minor, and Egypt in relentless pursuit of antiquities.
Он собирал все, что попадалось под руку: прекрасную статую и кусочек янтаря с мухою, застывшею в нем, и поддельную надпись с могилы Гомера, и подлинную трагедию Эврипида, и ключицу Демосфена.
He collected anything within reach: a beautiful statue and a piece of amber with a fly trapped inside, a forged inscription from Homer's tomb and an authentic Euripides tragedy, Demosthenes' collarbone.
Одни считали его помешанным, другие – хвастуном и обманщиком, третьи – великим человеком. Воображение его было так напитано язычеством, что, оставаясь до конца дней добрым христианином, Луиджи не на шутку молился «святейшему гению Меркурию» и верил в среду, посвященную крылатому вестнику олимпийцев, как в день особенно счастливый для торговых оборотов. Ни перед какими лишениями и трудами не останавливался он в своих поисках: однажды, сев на корабль и уже отъехав по морю с десяток миль, узнал о любопытной греческой надписи, не прочитанной им, и тотчас вернулся на берег, чтобы списать. Потеряв во время кораблекрушения драгоценное собрание рукописей, поседел от горя. Когда спрашивали его, зачем он разоряет себя, терпит всю жизнь столь великие труды и опасности, отвечал всегда одними и теми же словами:
Some deemed him mad, others a braggart and fraud, others still – a great man. So saturated was his imagination with paganism that while remaining a devout Christian till his dying day, Luigi earnestly prayed to the "most holy genius Mercury" and considered Wednesday, sacred to the winged Olympian herald, especially auspicious for trade. He stopped at no hardship in his quests: once, having boarded a ship and sailed a dozen miles, he learned of an intriguing Greek inscription he'd missed and immediately returned ashore to copy it. After losing his precious manuscript collection in a shipwreck, his hair turned gray from grief. When asked why he impoverished himself, enduring lifelong labors and perils, he always answered with the same words:
– Я хочу воскресить мертвых.
"I wish to resurrect the dead."
В Пелопоннесе, близ пустынных развалин Лакедемона, в окрестностях городка Мистры, встретил девушку, похожую на изваяние древней богини Артемиды, дочь бедного, пившего запоем сельского дьякона, женился на ней и увез ее в Италию, вместе с новым списком Илиады, обломками мраморной Гекаты и черепками глиняных амфор. Дочери, родившейся у них, Луиджи дал имя Кассандра во славу великой Эсхиловой героини, пленницы Агамемнона, которой он тогда увлекался.
In the Peloponnese, near Lacedaemon's desolate ruins around Mystra town, he met a girl resembling an ancient Artemis statue – daughter of an alcoholic village deacon – married her, and brought her to Italy along with a new Iliad manuscript, fragments of marble Hecate, and clay amphora shards. To their newborn daughter, Luigi gave the name Cassandra in honor of Aeschylus’s great heroine, Agamemnon’s captive, whom he then admired.
Жена его скоро умерла. Отправляясь в одно из своих многочисленных странствований, оставил он маленькую дочь-сиротку на попечение старому другу, ученому греку из Константинополя, приглашенному в Милан герцогами Сфорца, философу Деметрию Халкондиле.
His wife soon died. Departing on one of his numerous journeys, he left his little orphaned daughter in the care of an old friend - the learned Greek from Constantinople, philosopher Demetrius Chalkondylas, who had been invited to Milan by the Sforza dukes.
Семидесятилетний старик, двуличный, лукавый и скрытный, притворяясь пламенным ревнителем церкви христианской, на самом деле, как многие ученые греки в Италии с кардиналом Вессарионом во главе, был приверженцем последнего из учителей древней мудрости, неоплатоника Гемиста Плетона, умершего лет сорок назад в Пелопоннесе, в том самом городе Мистре на развалинах Лакедемона, откуда родом была мать Кассандры. Ученики его верили, что душа великого Платона для проповедования мудрости сошла на землю с Олимпа и воплотилась в Плетоне. Христианские учителя утверждали, что этот философ желает возобновить антихристову ересь императора Юлиана Отступника – поклонение древним олимпийским богам, и что бороться с ним должно отнюдь не учеными доводами и словопрениями, а Священной Инквизицией и пламенем костров. Приводились точные слова Плетона; за три года до смерти говорил он будто бы ученикам своим: «Немного лет спустя после кончины моей, надо всеми племенами и народами земными воссияет единая истина, и все люди обратятся единым духом в единую веру – unam eandemque religionem universum orbem esse suscepturum». Когда же его спрашивали: «В какую – в Христову или Магометову?» – он отвечал: «Ни в ту, ни в другую, но в веру от древнего язычества не отличную – neutram, sed a gentilttate non differentem».
This seventy-year-old man, two-faced, cunning and secretive, while feigning ardent devotion to the Christian Church, secretly adhered - like many Greek scholars in Italy led by Cardinal Bessarion - to the teachings of the last sage of ancient wisdom, Neoplatonist Gemistos Plethon, who had died forty years prior in the Peloponnese near Mystra on the ruins of Lacedaemon, the very region where Cassandra's mother originated. His disciples believed that the soul of great Plato had descended from Olympus into Plethon to preach wisdom. Christian teachers claimed this philosopher sought to revive the Antichrist’s heresy of Emperor Julian the Apostate - the worship of ancient Olympian gods - and that he should be combated not through scholarly debates but through Holy Inquisition and pyres. They cited Plethon’s precise words: three years before his death, he allegedly told disciples: "Shortly after my demise, one truth shall shine over all tribes and nations, and all people shall unite in one faith - *unam eandemque religionem universum orbem esse suscepturum*." When asked "Which faith - Christ’s or Mohammed’s?" he replied: "Neither, but a faith no different from ancient paganism - *neutram, sed a gentilttate non differentem*."
В доме Деметрия Халкондилы маленькую Кассандру воспитали в строгом, хотя и лицемерном благочестии. Но из подслушанных разговоров ребенок, не понимая философских тонкостей Платоновых идей, сплетал себе волшебную сказку о том, как умершие боги Олимпа воскреснут.
In Demetrius Chalkondylas’ household, young Cassandra was raised in strict yet hypocritical piety. But from overheard conversations, the child wove herself a magical tale about the resurrection of deceased Olympian gods, though understanding nothing of Platonic philosophical subtleties.
Девочка носила на груди подарок отца, талисман от лихорадки, резную печать с изображением бога Диониса. Порой, оставаясь одна, украдкой вынимала она древний камень, смотрела сквозь него на солнце – и в темно-лиловом сиянии прозрачного аметиста выступал перед нею, как видение, обнаженный юноша Вакх с тирсом в одной руке, с виноградной кистью в другой; скачущий барс хотел лизнуть эту кисть языком. И любовью к прекрасному богу полно было сердце ребенка.
The girl wore her father’s gift around her neck - an amulet against fever, a carved seal depicting god Dionysus. Sometimes alone, she would secretly take out the ancient stone, hold it against sunlight, and through the dark violet glow of transparent amethyst see emerge a vision: nude youth Bacchus with thyrsus in one hand and grape cluster in the other; a leaping panther stretching its tongue towards the fruit. The child’s heart overflowed with love for this beautiful god.
Мессер Луиджи, разорившись на древности, умер в нищете, в лачуге пастуха, от гнилой горячки, среди только что открытых им развалин финикийского храма. В это время, после многолетних скитаний в погоне за тайною философского камня, вернулся в Милан алхимик Галеотто Сакробоско, дядя Кассандры, и, поселившись в домике у Верчельских ворот, взял к себе племянницу.
Having bankrupted himself on antiquities, Messer Luigi died destitute in a shepherd’s hut from putrid fever, amidst newly discovered ruins of a Phoenician temple. Meanwhile, after years wandering in pursuit of the philosopher’s stone, alchemist Galeotto Sacrobosco - Cassandra’s uncle - returned to Milan and settled in the house by Vercelli Gate, taking his niece under his care.
Джованни Бельтраффио помнил подслушанный им разговор моны Кассандры с механиком Зороастро о ядовитом дереве. Потом встречался с нею у Деметрия Халкондилы, где Мерула достал ему переписку. Он слышал от многих, что она – ведьма. Но загадочная прелесть молодой девушки влекла его к ней.
Giovanni Beltraffio remembered overhearing Mona Cassandra’s conversation with mechanic Zoroastro about the poisonous tree. Later he met her at Demetrius Chalkondylas’ where Merula obtained correspondence for him. Many called her a witch, yet the mysterious charm of the young maiden drew him irresistibly.
Почти каждый вечер, окончив работу в мастерской Леонардо, отправлялся Джованни к уединенному домику за Верчельскими воротами для свидания с Кассандрой. Они садились на пригорке над водой тихого и темного канала, недалеко от запруды, у полуразвалившейся стены монастыря св. Редегонды, и беседовали подолгу. Чуть видная тропа, заросшая лопухом, бузиной и крапивою, вела на пригорок. Никто сюда не заглядывал.
Nearly every evening after work in Leonardo’s workshop, Giovanni would visit the secluded house beyond Vercelli Gate to meet Cassandra. They sat on a hillock above the dark still canal waters near the dam, by the crumbling wall of St. Radegund’s Monastery, conversing at length. A barely visible path overgrown with burdock, elder and nettle led to the hillock. No one ever came here.
II
II
Был душный вечер. Изредка налетал вихрь, подымал белую пыль на дороге, шелестел в деревьях, замирал – и становилось еще тише. Только слышалось глухое, точно подземное, ворчание далекого грома. На этом грозно-торжественном гуле выделялись визгливые звуки дребезжащей лютни, пьяных песен таможенных солдат в соседнем кабачке: было воскресенье.
The evening was sultry. Occasional whirlwinds raised white road dust, rustled through trees and died down - leaving deeper stillness. Only a dull, almost subterranean rumble of distant thunder persisted. Against this solemn drone shrilled the tinny sounds of a battered lute and drunken songs from customs soldiers in a nearby tavern - it being Sunday.
Порою бледная зарница вспыхивала на небе, и тогда на мгновение выступал из мрака ветхий домик на том берегу, с кирпичною трубою, с клубами черного дыма, валившего из плавильной печи алхимика, долговязый, худощавый пономарь с удочкой на мшистой плотине, прямой канал с двумя рядами лиственниц и ветл, уходившими вдаль, плоскодонные лагомаджорские барки с глыбами белого мрамора для собора, шедшие на ободранных клячах, и длинная бечева, ударявшая по воде; потом опять сразу все, как видение, исчезало во тьме. Лишь на том берегу краснел огонек алхимика, отражаясь в темных водах Катараны. От запруды веяло запахом теплой воды, увядших папоротников, дегтя и гнилого дерева.
Occasional pale flashes of lightning illuminated the crumbling house across the canal with its brick chimney spewing black smoke from the alchemist's furnace, the lanky sacristan fishing on the moss-covered dam, the straight waterway flanked by larches and willows stretching into the distance, the flat-bottomed Lake Maggiore barges loaded with white marble blocks for the cathedral, dragged by emaciated nags along the towpath whose ropes slapped the water - all vanishing like phantoms into darkness. Only the alchemist's red glow persisted on the far shore, trembling in Catarana's dark waters. The stagnant air carried smells of warm pondwater, decaying ferns, tar and rotting wood.
Джованни с Кассандрой сидели на обычном месте, над каналом.
Giovanni and Cassandra sat in their usual spot above the canal.
– Скучно! – молвила девушка, потянулась и заломила над головой тонкие белые пальцы. – Каждый день одно и то же. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня; так же глупый, долговязый пономарь удит рыбу на плотине и ничего не может выудить, так же дым валит из трубы лаборатории, где мессер Галеотто ищет золота и ничего не может найти, так же лодки тащатся на ободранных клячах, так же дребезжит заунывная лютня в кабачке. Хоть бы что-нибудь новое! Хоть бы французы пришли и разорили Милан, или пономарь выудил рыбу, или дядя нашел золото… Боже мой, какая скука!
"How tedious!" The girl stretched, interlacing pale fingers above her head. "Each day repeats endlessly. That gangly fool still fishes fruitlessly, my uncle's furnace still belches empty promises of gold, those wretched barges crawl like snails. If only the French would sack Milan, or the sacristan catch a fish, or Galeotto discover his philosopher's stone... God, what ennui!"
– Да, я знаю, – возразил Джованни, – мне самому иногда бывает так скучно, что хочется умереть. Но фра Бенедетто научил меня прекрасной молитве об избавлении от беса уныния. Хотите, я вам скажу ее?
"I know the feeling," Giovanni admitted. "Sometimes the weight of melancholy makes me crave death itself. But Fra Benedetto taught me a powerful prayer against the demon of accidia. Shall I teach it to you?"
Девушка покачала головой:
She shook her head.
– Нет, Джованни. Я бы и желала порою, но давно уже не умею молиться вашему Богу.
"No, Giovanni. I've forgotten how to pray to your God long ago."
– Нашему? Но разве есть другой Бог, кроме нашего, кроме единого?..
"My God? Is there another?"
Быстрое пламя зарницы осветило лицо ее: никогда еще оно не казалось ему таким загадочным, унылым и прекрасным.
Lightning etched her face in sudden clarity - mysterious, sorrowful, unbearably beautiful.
Она помолчала и провела рукою по черным пушистым волосам.
She stroked her raven hair pensively before speaking.
– Слушай, друг. Это было давно, там, в родной земле моей. Я была ребенком. Однажды отец взял меня с собою в путешествие. Мы посетили развалины древнего храма. Они возвышались на мысе. Кругом было море. Чайки стонали. Волны с шумом разбивались о черные камни, изглоданные соленою влагою, заостренные, как иглы. Пена взлетала и падала, стекая по иглам камней шипящей струею. Отец мой читал полустертую надпись на обломке мрамора. Я долго сидела одна на ступенях перед храмом, слушала море и дышала свежестью, смешанной с горьким благоуханием полыни. Потом вошла в покинутый храм. Колонны из пожелтевшего мрамора стояли почти не тронутые временем, и между ними синее небо казалось темным; там, в высоте, из расщелин камней, росли маки. Было тихо. Только заглушенный гул прибоя наполнял святилище как бы молитвенным пением. Я прислушалась к нему – и вдруг сердце мое дрогнуло. Я упала на колени и стала молиться некогда здесь обитавшему богу, неизвестному и поруганному. Я целовала мраморные плиты, плакала и любила его за то, что больше никто на земле не любит его и не молится ему – за то, что он умер. С тех пор я больше никому никогда уж так не молилась. То был храм Диониса.
"Listen well. When I was a child in my homeland, my father took me to a ruined temple on a seaside promontory. Gulls cried above waves gnawing at obsidian teeth of rock. As he deciphered weathered inscriptions, I sat on temple steps breathing salt and wormwood. Venturing inside, I found columns glowing amber in sunlight, crimson poppies sprouting from fissures. The sea's muffled roar became a hymn within those sacred walls. Suddenly my heart quickened. I fell to my knees, kissing marble slabs slick with briny tears, praying to the forgotten god who dwelled there - loving him more fiercely for being abandoned. That temple was Dionysus' sanctuary."
– Что вы, что вы, Кассандра! – проговорил Джованни. – Это грех и кощунство! Никакого бога Диониса нет и не было…
"Blasphemy!" Giovanni recoiled. "Dionysus never existed..."
– Не было? – повторила девушка с презрительной улыбкой. – А как же святые отцы, которым ты веришь, учат, что изгнанные боги в те времена, как Христос победил, превратились в могущественных демонов? Как же в книге знаменитого астролога Джорджо да Новара есть прорицание, основанное на точных наблюдениях над светилами небесными: соединение планеты Юпитера с Сатурном породило учение Моисеево, с Марсом – халдейское, с солнцем – египетское, с Венерой – Магометово, с Меркурием – Христово, а грядущее соединение с Луной должно породить учение Антихристово, – и тогда умершие боги воскреснут!
"Didn't he?" Her laugh held winter's edge. "Do your holy fathers not teach that vanquished gods became powerful demons? Even the astrologer Giorgio da Novara writes that Saturn's conjunction with Jupiter birthed Moses' law, Mars the Chaldean rites, Venus Islam, Mercury Christ's faith - but when moon conjoins with them, Antichrist's doctrine shall rise and the old gods resurrect!"
Раздался гул приближающегося грома. Зарницы вспыхивали все ярче, озаряя громадную тяжелую тучу, которая ползла медленно. Назойливые звуки лютни по-прежнему дребезжали в душной, грозной тишине.
A rumble of approaching thunder sounded. Heat lightning flared ever brighter, illuminating the massive dark cloud slowly creeping across the sky. The persistent twangs of the lute continued vibrating through the stifling, ominous silence.
– О, Кассандра! – воскликнул Бельтраффио, складывая руки с горестной мольбой. – Как же вы не видите – это дьявол искушает вас, чтобы вовлечь в погибель. Будь он проклят, окаянный!..
"Oh Cassandra!" Beltraffio exclaimed, clasping his hands in anguished supplication. "Can't you see - it's the devil tempting you toward perdition. Cursed be that vile tempter!.."
Девушка быстро обернулась, положила ему обе руки на плечи и прошептала:
The girl swiftly turned, placed both hands on his shoulders, and whispered:
– А тебя он разве никогда не искушает? Если ты такой праведный, Джованни, то зачем ушел от учителя своего фра Бенедетто, зачем поступил в мастерскую безбожника Леонардо да Винчи? Зачем ходишь сюда, ко мне? Или ты не знаешь, что я ведьма, а ведьмы – злые, злее самого дьявола? Как же ты не боишься погубить со мной душу свою?..
"And does he never tempt you? If you're so righteous, Giovanni, why did you abandon your teacher Fra Benedetto? Why join the workshop of godless Leonardo da Vinci? Why keep coming here to me? Don't you know I'm a witch - that we witches are evil, more wicked than the devil himself? Aren't you afraid of damning your soul with me?.."
– С нами сила Господня!.. – пролепетал он, вздрогнув.
"The Lord's strength is with us!.." he stammered, shuddering.
Она молча приблизилась к нему, вперила в него глаза, желтые и прозрачные, как янтарь. Уже не зарница, а молния разрезала тучу и осветила лицо ее, бледное, как лицо той мраморной богини, которая некогда на Мельничном Холме вышла перед Джованни из тысячелетней могилы.
Silently she drew nearer, fixing him with her amber-transparent eyes. Not heat lightning now, but true lightning split the cloud, illuminating her face - pale as that marble goddess who once emerged before Giovanni from her millennial tomb on Mill Hill.
«Она! – подумал он с ужасом. – Белая Дьяволица!»
"It's her!" he thought in terror. "The White She-Devil!"
Он сделал усилие, чтобы вскочить, и не мог; чувствовал на щеке своей горячее дыхание и прислушивался к шепоту:
He struggled to rise but found himself paralyzed. He felt her hot breath on his cheek as he listened to the murmuring:
– Хочешь, я скажу тебе все, все до конца, Джованни? Хочешь, милый, полетим со мной туда, где он? Там хорошо, там не скучно. И ничего не стыдно, как во сне, как в раю – там все позволено! Хочешь туда?..
"Shall I reveal everything to you, Giovanni? Everything? Come, my dear, fly with me to where He dwells. It's wondrous there - no boredom. No shame, as in dreams or paradise - all is permitted! Will you go?.."
Холодный пот выступил на лбу его; но с любопытством, которое преодолевало ужас, он спросил:
A cold sweat broke out on his brow, yet with curiosity overcoming dread, he asked:
– Куда?..
"Where?.."
Почти касаясь его щеки губами, она ответила чуть слышно, как будто вздохнула страстно и томно:
Her lips almost brushing his cheek, she answered in a breath scarcely audible - a passionate, languorous sigh:
– На шабаш!
"To the Sabbath!"
Удар уже близкого грома, потрясая небо и землю, загрохотал торжественным раскатом, полным грозного веселья, подобным смеху невидимых подземных великанов, и медленно замер в бездыханной тишине.
A thunderclap struck nearby, shaking heaven and earth with triumphant peals full of fearsome mirth, like laughter from invisible subterranean giants, before slowly fading into breathless stillness.
Ни один лист не шелохнулся на деревьях. Звуки дребезжащей лютни оборвались.
Not a single leaf stirred on the trees. The twanging sounds of the lute ceased abruptly.
И в то же мгновение раздался унылый, мерный звон монастырского колокола, вечерний «Angelus» [14]» (лат. ).].
At that same instant, the mournful, measured toll of a monastery bell rang out - the evening Angelus [14].
Джованни перекрестился. Девушка встала и молвила:
Giovanni crossed himself. The girl rose and said:
– Пора домой. Поздно. Видишь, факелы? Это герцог Моро едет к мессеру Галеотто. Я и забыла, что сегодня дядя должен показывать опыт – превращение свинца в золото.
"Time to go home. It's late. See the torches? That's Duke Moro riding to Messer Galeotto's. I'd forgotten - today my uncle was to demonstrate turning lead into gold."
Послышался топот копыт. Всадники вдоль канала от Верчельских ворот направлялись к дому алхимика, который, в ожидании герцога, кончал в лаборатории последние приготовления для предстоящего опыта.
The clatter of hooves echoed. Horsemen from the Vercelli Gate followed the canal toward the alchemist's house, where the host was making final preparations in his laboratory awaiting the Duke's arrival.
III
III
Мессер Галеотто всю жизнь провел в поисках философского камня.
Messer Galeotto had spent his life pursuing the Philosopher's Stone.
Окончив медицинский факультет Болонского университета, поступил учеником – фамулусом к знаменитому в те времена адепту сокровенных знаний, графу Бернардо Тревизано. Потом, в течение пятнадцати лет, искал превращающего Меркурия во всевозможных веществах – в поваренной соли и нашатыре, в различных металлах, самородном висмуте и мышьяке, в человеческой крови, желчи и волосах, в животных и растениях. Шесть тысяч дукатов отцовского наследия вылетели в трубу плавильной печи. Истратив собственные деньги, принялся за чужие. Заимодавцы посадили его в тюрьму. Он бежал и в течение следующих восьми лет делал опыты над яйцами, извел 20 000 штук. Затем работал с папским протонотарием, маэстро Генрико, над купоросами, заболел от ядовитых испарений, пролежал четырнадцать месяцев, всеми покинутый, и едва не умер. Терпя нищету, унижения, преследования, посетил странствующим лаборантом Испанию, Францию, Австрию, Голландию, Северную Африку, Грецию, Палестину и Персию. У короля венгерского пытали его, надеясь выведать тайну превращения. Наконец, уже старый, утомленный, но не разочарованный, вернулся он в Италию, по приглашению герцога Моро, и получил звание придворного алхимика.
After graduating from the University of Bologna's medical faculty, he became famulus to Count Bernardo Trevisano, then-famed adept of occult sciences. For fifteen years thereafter, he sought the transformative Mercury in every substance imaginable - rock salt and ammonia, diverse metals, native bismuth and arsenic, human blood, bile and hair, animals and plants. Six thousand ducats of inherited wealth vanished in furnace smoke. Bankrupting himself, he borrowed from others. Creditors jailed him. Escaping, he spent eight years experimenting with eggs, consuming twenty thousand specimens. Later, working with papal protonotary Maestro Henrico on vitriols, he fell ill from poisonous fumes, lay abandoned for fourteen months, nearly dying. Enduring poverty, humiliation and persecution, he wandered as itinerant laborer through Spain, France, Austria, Holland, North Africa, Greece, Palestine and Persia. The Hungarian King tortured him, seeking transformation secrets. Finally, aged and weary yet undiscouraged, he returned to Italy at Duke Moro's invitation, becoming court alchemist.
Середину лаборатории занимала неуклюжая печь из огнеупорной глины со множеством отделений, заслонок, плавильников и раздувальных мехов. В одном углу, под слоем пыли, валялись закоптелые выгарки, подобные застывшей лаве.
The laboratory's center housed an ungainly fireclay furnace with multiple compartments, dampers, crucibles and bellows. In one corner, lava-like slag lumps lay beneath dust layers.
Рабочий стол загромождали сложные приборы: кубы, перегонные шлемы, химические приемники, реторты, воронки, ступы, колбы со стеклянными пузырями, длинными горлами, змеевидные трубки, громадные бутыли и крошечные баночки. Острый запах отделялся от ядовитых солей, щелоков, кислот. Целый таинственный мир заключен был в металлах – семь богов Олимпа, семь планет небесных: в золоте – Солнце, Луна – в серебре, в меди – Венера, в железе – Марс, в свинце – Сатурн, в олове – Юпитер и в живой, блистающей ртути – вечно подвижной Меркурий. Здесь были вещества с именами варварскими, внушавшими страх непосвященным: киноварный Месяц, волчье Молоко, медный Ахиллес, астерит, андродама, анагаллис, рапонтикум, аристолохия. Драгоценная капля многолетним трудом добытой Львиной Крови, которая исцеляет все недуги и дает вечную молодость, – алела, как рубин.
The worktable overflowed with intricate apparatus: alembics, distillation helmets, chemical receivers, retorts, funnels, mortars, flasks with glass bulbs and serpentine tubes, enormous carboys and tiny phials. Acrid odors rose from poisonous salts, lyes and acids. Here dwelled metals as Olympian gods - seven celestial planets: gold as Sun, silver as Moon, copper as Venus, iron as Mars, lead as Saturn, tin as Jupiter, and quicksilver as ever-shifting Mercury. Substances bore barbaric names to daunt the uninitiated: Cinnabar Moon, Wolf's Milk, Copper Achilles, asterite, androdamas, anagallis, rhaponticum, aristolochia. A precious drop of Lion’s Blood - ruby-red panacea granting eternal youth - glowed like a gem.
Алхимик сидел за рабочим столом. Худощавый, маленький, сморщенный, как старый гриб, но все еще неугомонно бойкий, мессер Галеотто, подпирая голову обеими руками, внимательно смотрел на колбу, которая с тихим звоном закипала и бурлила на голубоватом жидком пламени спирта. То было Масло Венеры – Oleum Veneris, цвета прозрачно-зеленого, как смарагд. Свеча, горевшая рядом, кидала сквозь колбу изумрудный отблеск на пергамент открытого ветхого фолианта, сочинение арабского алхимика Джабира Абдаллы.
The alchemist sat at his table. Wizened as an aged mushroom yet spry, Messer Galeotto rested his head in hands, intently watching a flask simmering with soft chimes over bluish alcohol flames. This was Oleum Veneris - Oil of Venus - transparent emerald green. A nearby candle cast jade reflections through the glass onto an open vellum folio by Arab alchemist Jabir Abdallah.
Услышав на лестнице шаги и голоса, Галеотто встал, оглянул лабораторию – все ли в порядке, – сделал знак слуге, молчаливому фамулусу, чтобы он подложил углей в плавильную печь, и пошел встречать гостей.
Hearing footsteps and voices on the stairs, Galeotto rose, surveyed his laboratory, gestured to his silent famulus to stoke the furnace, and went to greet his guests.
IV
IV
Общество было веселое, только что после ужина с мальвазией. В свите герцога – главный придворный врач Марлиани, человек с большими сведениями в алхимии, и Леонардо да Винчи.
The company was merry, having just dined on malmsey. In the Duke’s retinue were the chief court physician Mariliani, a man well-versed in alchemy, and Leonardo da Vinci.
Дамы вошли – и тихая келья ученого наполнилась запахом духов, шелковым шелестом платьев, легкомысленным женским говором и смехом – словно птичьим гомоном.
The ladies entered - and the scholar’s quiet cell filled with the scent of perfumes, the silken rustle of gowns, frivolous feminine chatter and laughter - like the clamor of birds.
Одна задела рукавом и уронила стеклянную реторту.
One caught her sleeve and knocked over a glass retort.
– Ничего, синьора, не беспокойтесь! – молвил Галеотто с любезностью. – Я подберу осколки, чтобы вы не обрезали ножку.
"No matter, signora, don’t trouble yourself!" said Galeotto with courtesy. "I’ll gather the shards so you don’t cut your foot."
Другая взяла в руку закоптелый кусок железного выгарка, запачкала светлую, надушенную фиалками перчатку, и ловкий кавалер, тихонько пожимая маленькую ручку, старался кружевным платком отчистить пятно.
Another picked up a sooty lump of iron slag, staining her light violet-scented glove, while a gallant cavalier, softly pressing the small hand, tried to clean the spot with a lace handkerchief.
Белокурая шаловливая дондзелла Диана, замирая от веселого страха, прикоснулась к чашке, наполненной ртутью, пролила две-три капли на стол и, когда они покатились блестящими шариками, вскрикнула:
The playful blonde Donzella Diana, trembling with merry fear, touched a cup filled with mercury, spilling a few drops onto the table. When they rolled away as shining beads, she cried:
– Смотрите, смотрите, синьоры, чудеса: жидкое серебро – само бегает, живое!
"Look, look, signori - liquid silver moving by itself, alive!"
И чуть не прыгала от радости, хлопая в ладоши.
And she nearly jumped for joy, clapping her hands.
– Правда ли, что мы увидим черта в алхимическом огне, когда свинец будет превращаться в золото? – спросила хорошенькая, плутоватая Филиберта, жена старого консула соляного приказа. – Как вы полагаете, мессер, не грех ли присутствовать при таких опытах?
"Is it true we’ll see the devil in alchemical fire when lead turns to gold?" asked pretty, roguish Filiberta, wife of the aged salt tax consul. "What say you, Messer - is it not sinful to witness such experiments?"
Филиберта была очень набожной, и про нее рассказывали, что любовнику она позволяет все, кроме поцелуя в губы, полагая, что целомудрие не совсем нарушено, пока остаются невинными уста, которыми она клялась пред алтарем в супружеской верности.
Filiberta was most pious. It was told of her that to lovers she permitted all liberties except a kiss on the lips, deeming her chastity intact so long as the mouth remained innocent - that mouth which had sworn fidelity before the marriage altar.
Алхимик подошел к Леонардо и шепнул ему на ухо:
The alchemist approached Leonardo and whispered in his ear:
– Мессере, верьте, я умею ценить посещение такого человека, как вы…
"Messere, believe me, I know how to value the presence of a man such as yourself..."
Он крепко пожал ему руку. Леонардо хотел возразить, но старик перебил его, закивав головой:
He shook his hand firmly. Leonardo sought to object, but the old man interrupted with vigorous nods:
– О, разумеется!.. Тайна для них! Но мы-то ведь друг друга понимаем?..
"Oh, naturally!... A secret for them! But we understand each other, do we not?..."
Потом с приветливой улыбкой обратился к гостям:
Then turning to the guests with an amiable smile:
– С позволения моего покровителя, светлейшего герцога, так же, как этих дам, моих прелестных владычиц, приступаю к опыту божественной метаморфозы. Внимание, синьоры!
"With permission from my patron, His Most Serene Highness the Duke, and these ladies, my charming sovereigns, I shall now commence the experiment of divine metamorphosis. Attend closely, signori!"
Для того чтобы не могло возникнуть никаких сомнений в достоверности опыта, он показал тигель – плавильный сосуд с толстыми стенками из огнеупорной глины, попросил, чтобы каждый из присутствующих осмотрел его, ощупал, постучал пальцами в дно и убедился, что в нем нет никакого обмана, причем объяснил, что алхимики иногда скрывают золото в плавильных сосудах с двойным дном, из которых верхнее от сильного жара трескается и обнажает золото. Куски олова, угля, раздувальные мехи, палки для размешивания застывающих окалин металла и остальные предметы, в которых могло или, по-видимому, даже вовсе не могло быть спрятано золото, были также тщательно осмотрены.
To preclude all suspicion of artifice, he displayed the crucible—a thick-walled vessel of fireproof clay—inviting each guest to inspect it, tap its base, and verify its integrity. He explained how alchemists sometimes concealed gold in double-bottomed crucibles, where heat cracks the upper layer to reveal the treasure. The lumps of tin, charcoal, bellows, stirring rods for molten slag, and every other object that might—or seemingly could not—conceal gold underwent meticulous scrutiny.
Потом нарезал олово на малые куски, положил его в тигель и поставил в устье печи на пылающие угли. Молчаливый косоглазый фамулус, с таким бледным, мертвенным и угрюмым лицом, что одна дама чуть не упала в обморок, приняв его в темноте за дьявола, начал работать громадными раздувальными мехами. Угли разгорались под шумной струей ветра.
He then cut the tin into small pieces, placed them in the crucible, and set it atop blazing coals in the furnace mouth. A silent, cross-eyed famulus—his pallid, corpse-like visage so grim that one lady nearly swooned, mistaking him for a devil in the gloom—began working enormous bellows. The coals roared under the rushing wind.
Галеотто занимал гостей разговорами. Между прочим возбудил всеобщую веселость, назвав алхимию casta meretrix, целомудренною блудницею, которая имеет много поклонников, всех обманывает, всем кажется доступной, но до сих пор еще не бывала ни в чьих объятиях, in nullos unquam pervenit amplexus.
Galeotto entertained the guests with conversation. At one point, he provoked universal mirth by declaring alchemy a *casta meretrix*, a chaste harlot who deceives all suitors, feigns accessibility, yet remains untouched: *in nullos unquam pervenit amplexus*.
Придворный врач Марлиани, человек тучный и неуклюжий, с обрюзглым, умным и важным лицом, сердито морщился, внимая болтовне алхимика, потирал свой лоб, наконец не выдержал и произнес:
The court physician Mariliani—a portly, ungainly man with a sagacious, solemn face—glowered at the alchemist’s prattle, rubbing his forehead until he could endure no more:
– Мессере, не пора ли за дело? Олово кипит.
"Messere, shall we proceed? The tin boils."
Галеотто достал синюю бумажку и развернул ее бережно. В ней оказался порошок светло-желтого, лимонного цвета, жирный, блестевший, как стекло, натолченное крупно, пахнувший жженою морскою солью: то была заветная тинктура, неоценимое сокровище алхимиков, чудотворный камень мудрецов, lapis philosophorum.
Galeotto retrieved a blue paper packet and unfolded it reverently. Inside lay a coarse, glossy powder the color of pale lemon, glinting like crushed glass and reeking of burnt sea salt: this was the coveted tincture, the alchemists’ priceless treasure—the philosophers’ stone, *lapis philosophorum*.
Острием ножа отделил он едва заметную крупинку, не более репного семени, завернул в белый пчелиный воск, скатал шарик и бросил в кипящее олово.
With the tip of his knife, he separated a barely perceptible grain—no larger than a poppy seed—wrapped it in white beeswax, rolled it into a pellet, and cast it into the boiling tin.
– Какую силу полагаете вы в тинктуре? – сказал Марлиани.
"What potency do you ascribe to this tincture?" inquired Mariliani.
– Одна часть на 2820 частей превращаемого металла, – ответил Галеотто. – Конечно, тинктура еще несовершенна, но я думаю, что в скором времени достигну силы единицы на миллион. Довольно будет взять порошинку весом с просяное зерно, растворить в бочке воды, зачерпнуть скорлупой лесного ореха и брызнуть на виноградник, чтобы уже в мае появились спелые гроздья! Mara tingerem si Mercurius esset! Я превратил бы в золото море, если бы ртути было достаточно!
"One part to 2,820 parts of base metal," replied Galeotto. "Admittedly, the tincture remains imperfect, but I trust to soon achieve a ratio of one to a million. A mere speck, no heavier than a millet seed, dissolved in a barrel of water, then scooped with a hazelnut shell and sprinkled over a vineyard—would yield ripe clusters by May! Mara tingerem si Mercurius esset! I would transmute the sea into gold, had I mercury enough!"
Марлиани пожал плечами: хвастовство мессера Галеотто бесило его. Он стал доказывать невозможность превращения доводами схоластики и силлогизмами Аристотеля. Алхимик улыбнулся.
Mariliani shrugged; the alchemist's bravado vexed him. He sought to disprove the transmutation through scholastic arguments and Aristotelian syllogisms. Galeotto merely smiled.
– Погодите, domine magister, сейчас я представлю силлогизм, который вам будет нелегко опровергнуть.
"Patience, domine magister. I shall now present a syllogism even you will struggle to refute."
Он бросил на угли горсть белого порошка. Облака дыма наполнили лабораторию. С шипением и треском вспыхнуло пламя, разноцветное, как радуга, то голубое, то зеленое, то красное.
He tossed a handful of white powder onto the coals. Clouds of smoke filled the laboratory. With a hiss and crackle, flames erupted—multicolored as a rainbow, shifting from azure to emerald to crimson.
В толпе зрителей произошло смятение. Впоследствии мадонна Филиберта рассказывала, что в багровом пламени видела дьявольскую рожу. Алхимик длинным чугунным крючком приподнял крышку на тигеле, раскаленную добела: олово бурлило, пенилось и клокотало. Тигель снова закрыли. Мех засвистел, засопел – и, когда минут десять спустя в олово погрузили тонкий железный прут, все увидели, что на конце его повисла желтая капля.
Panic rippled through the onlookers. Madonna Filiberta later swore she glimpsed a demonic visage in the scarlet blaze. The alchemist raised the crucible's lid with a long iron hook, revealing white-hot metal seething and frothing. Once resealed, the bellows whistled and wheezed. Ten minutes later, when a slender iron rod was dipped into the molten tin, all saw a golden droplet cling to its tip.
– Готово! – произнес алхимик.
"Done!" declared the alchemist.
Глиняный плавильник достали из печи, дали ему остынуть, разбили, и, звеня и сверкая, перед толпой, онемевшей от изумления, выпал слиток золота.
The clay crucible was withdrawn, cooled, shattered—and there, ringing and glittering before the stunned crowd, lay a gold ingot.
Алхимик указал на него и, обращаясь к Марлиани, произнес торжественно:
Galeotto pointed to it and addressed Mariliani with solemnity:
– Solve mihi hunc syllogismus! Разреши мне этот силлогизм!
"Solve mihi hunc syllogismus! Unriddle me this syllogism!"
– Неслыханно… невероятно… против всех законов природы и логики! – пролепетал Марлиани, в смущении разводя руками.
"Unheard of... inconceivable... defying all laws of nature and logic!" stammered Mariliani, spreading his hands in bewilderment.
Лицо мессера Галеотто было бледно; глаза горели. Он поднял их к небу и воскликнул:
Messer Galeotto's face was pale; his eyes blazed. Raising them heavenward, he exclaimed:
– Laudetur Deus in aeternum, qui partem suae infinitae potentiae nobis, suis adjectissimus creaturis, communicavit. Amen! Слава Всевышнему Богу, который нам, недостойнейшим тварям Своим, дарует часть бесконечного могущества Своего. Аминь!
– Laudetur Deus in aeternum, qui partem suae infinitae potentiae nobis, suis adjectissimus creaturis, communicavit. Amen! Praise be to Almighty God, who grants us, His most unworthy creatures, a portion of His infinite power. Amen!
При испытании золота на смоченном селитренною кислотою пробирном камне осталась желтая, блестящая полоска: оно оказалось чище самого тонкого венгерского и арабского.
When testing the gold on a touchstone moistened with nitric acid, a bright yellow streak remained: the metal proved purer than the finest Hungarian or Arabian gold.
Все окружили старика, поздравляли, пожимали ему руки.
The crowd surrounded the old man, congratulating him and shaking his hands.
Герцог Моро отвел его в сторону:
Duke Moro drew him aside:
– Будешь ли ты мне служить верой и правдой?
– Will you serve me faithfully and truly?
– Я хотел бы иметь больше, чем одну жизнь, чтоб посвятить их все на служение вашей светлости! – отвечал алхимик.
– I would wish for more than one life to devote them all to Your Lordship's service! – replied the alchemist.
– Смотри же, Галеотто, чтобы никто из других государей…
– Take heed, Galeotto, that no other sovereigns...
– Ваше высочество, если кто-нибудь узнает, велите повесить меня, как собаку!
– Your Highness, should anyone discover this, have me hanged like a dog!
И, помолчав, с подобострастным поклоном прибавил:
After a pause, he added with an obsequious bow:
– Если бы только я мог получить…
– If only I might receive...
– Как? Опять?
– What? Again?
– О, последний раз, видит Бог, последний!..
– Oh, for the last time, God sees – the very last!..
– Сколько?
– How much?
– Пять тысяч дукатов.
– Five thousand ducats.
Герцог подумал, выторговал одну тысячу и согласился.
The Duke pondered, haggled down to one thousand, and agreed.
Было поздно, мадонна Беатриче могла обеспокоиться. Собрались уезжать. Хозяин, провожая гостей, каждому поднес на память кусочек нового золота. Леонардо остался.
It grew late, and Madonna Beatrice might grow uneasy. The guests prepared to depart. The host presented each with a fragment of the new gold as a memento. Leonardo remained.
V
V
Когда гости уехали, Галеотто подошел к нему и сказал:
When the guests had left, Galeotto approached him:
– Учитель, как вам понравился опыт?
– Master, what think you of the experiment?
– Золото было в палках, – отвечал Леонардо спокойно.
– The gold was in the rods, – Leonardo replied calmly.
– В каких палках?.. Что вы хотите сказать, мессере?
– What rods?.. What mean you, Messere?
– В палках, которыми вы мешали олово: я видел все.
– The rods you stirred the tin with: I saw everything.
– Вы сами осматривали их…
– You inspected them yourself...
– Нет, не те…
– Not those...
– Как не те? Позвольте…
– How not those? Permit me...
– Я же говорю вам, что видел все, – повторил Леонардо с улыбкой. – Не отпирайтесь, Галеотто. Золото спрятано было внутри выдолбленных палок, и, когда деревянные концы их обгорели, оно выпало в тигель.
– I tell you plainly, I saw all, – Leonardo repeated with a smile. – Deny it not, Galeotto. The gold was concealed within hollow rods, and when their charred ends burned away, it fell into the crucible.
У старика подкосились ноги; на лице его было выражение покорное и жалкое, как у пойманного вора.
The old man's knees buckled; his face assumed the cowed, pitiable expression of a caught thief.
Леонардо подошел и положил ему руку на плечо.
Leonardo approached and laid a hand on his shoulder.
– Не бойтесь, никто не узнает. Я не скажу.
– Fear not. None shall learn of this. I'll not tell.
Галеотто схватил его руку и с усилием проговорил:
Galeotto seized his hand and uttered hoarsely:
– Правда, не скажете?..
– Truly, you won’t tell?..
– Нет. Я не желаю вам зла. Только зачем вы?..
– No. I wish you no harm. But why would you?..
– О, мессер Леонардо! – воскликнул Галеотто, и сразу после безмерного отчаяния такая же безмерная надежда вспыхнула в глазах его. – Клянусь Богом, если и вышло так, как будто я обманываю, то ведь это на время, на самое короткое время и для блага герцога, для торжества науки, потому что я ведь нашел, я в самом деле нашел камень мудрецов! Пока-то еще у меня его нет, но можно сказать, что оно уже есть, все равно что есть, ибо я путь нашел, а вы знаете, в этом деле главное – путь. Еще три-четыре опыта, и кончено! Что же было делать, учитель? Неужели такой маленькой лжи не стоит открытие величайшей истины?..
– O, Messer Leonardo! – exclaimed Galeotto, his eyes flashing from boundless despair to equally boundless hope. – By God’s grace, even if it seems I deceived, it was but for a moment – the briefest moment! – for the Duke’s benefit, for the triumph of science! For I have indeed discovered the Philosopher’s Stone! Not yet fully, but in essence it is found, for the path is revealed – and in this art, the path is all. Three or four more trials, and all shall be complete! What else could I do, Master? Does not the smallest lie pale before the unveiling of the greatest truth?..
– Что это с вами, мессер Галеотто, точно в жмурки играем, – молвил Леонардо, пожимая плечами. – Вы знаете так же хорошо, как я, что превращение металлов – вздор, что камня мудрецов нет и быть не может. Алхимия, некромантия, черная магия, так же как все прочие науки, не основанные на точном опыте и математике, – обман или безумие, раздуваемое ветром, знамя шарлатанов, за которым следует глупая чернь…
– What game is this, Messer Galeotto? – Leonardo replied, shrugging. – You know as well as I that metal transmutation is folly, that the Philosopher’s Stone does not and cannot exist. Alchemy, necromancy, black magic – like all sciences unrooted in precise experiment and mathematics – are deceptions or madness blown by the wind, banners under which charlatans lead the witless mob…
Алхимик продолжал смотреть на Леонардо ясными и удивленными глазами. Вдруг склонил голову набок, лукаво прищурил один глаз и засмеялся:
The alchemist gazed at him with serene astonishment. Suddenly, tilting his head and narrowing one eye slyly, he laughed:
– А вот это уже и нехорошо, учитель, право, нехорошо! Разве я не посвященный, что ли? Как будто мы не знаем, что вы – величайший алхимик, обладатель сокровеннейших тайн природы, новый Гермес Трисмегист и Прометей!
– Now that is unworthy, Master! Truly unworthy! Am I not an initiate? Do we not know you are the greatest alchemist, possessor of nature’s deepest secrets – the new Hermes Trismegistus and Prometheus!
– Я?
– I?
– Ну да, вы, конечно.
– Aye, you, of course.
– Шутник вы, мессер Галеотто!
– You jest, Messer Galeotto!
– Нет, это вы шутник, мессер Леонардо! Ай-ай-ай, какой же вы притворщик! Видал я на своем веку алхимиков, ревнивых к тайне науки, но такого еще никогда!
– Nay, ’tis you who jest, Messer Leonardo! Tsk, tsk – such dissembling! I’ve known alchemists jealous of their secrets, but never one so guarded!
Леонардо внимательно посмотрел на него, хотел рассердиться и не мог.
Leonardo studied him closely, willing anger but finding none.
– Так, значит, вы в самом деле, – произнес он с невольной улыбкой, – вы в самом деле верите?..
– So you truly, – he uttered with an involuntary smile, – you truly believe?..
– Верю ли! – воскликнул Галеотто. – Да знаете ли вы, мессере, что, если бы сам Бог сошел ко мне сейчас и сказал: Галеотто, камня мудрецов нет, – я ответил бы ему: Господи, как то, что Ты создал меня, – истинно, что камень есть и что я его найду!
“Do I believe?!” exclaimed Galeotto. “But do you know, Messere, that if God Himself were to descend to me now and say: Galeotto, the Philosopher’s Stone does not exist – I would answer Him: Lord, as surely as You created me – so surely does the Stone exist and shall I find it!”
Леонардо более не возражал, не возмущался и слушал с любопытством.
Leonardo no longer objected, showed no indignation, and listened with curiosity.
Когда зашла речь о помощи дьявола в сокровенных науках, алхимик с презрительной усмешкой заметил, что дьявол есть самое бедное создание во всей природе и что нет ни единого существа в мире более слабого, чем он. Старик верил только в могущество человеческого разума и утверждал, что для науки все возможно.
When the conversation turned to the devil’s aid in occult sciences, the alchemist remarked with a contemptuous smile that the devil was the poorest creature in all nature and that no being in the world was weaker than he. The old man believed only in the power of human reason and claimed that nothing was impossible for science.
Потом вдруг, как будто вспомнил что-то забавное и милое, спросил, часто ли видит Леонардо стихийных духов; когда же собеседник признался, что он еще ни разу их не видел, Галеотто опять не поверил и с удовольствием подробно объяснил, что у Саламандры тело продолговатое, пальца полтора в длину, пятнистое, тонкое и жесткое, а у Сильфиды – прозрачно-голубое, как небо, и воздушное. Рассказал о нимфах, ундинах, живущих в воде, подземных гномах и пигмеях, растительных дурдалах и редких диемеях, обитателях драгоценных камней.
Then suddenly, as if recalling something amusing and dear, he asked how often Leonardo saw elemental spirits; when his interlocutor admitted he had never once beheld them, Galeotto again disbelieved and gladly elaborated that Salamanders had oblong bodies, a finger and a half in length, speckled, slender and rigid, while Sylphs were transparently azure, like the sky, and ethereal. He spoke of water-dwelling nymphs and undines, subterranean gnomes and pygmies, plant-dwelling dudaims and rare diemaeans inhabiting precious stones.
– Я вам и передать не могу, – заключил он свой рассказ, – какие они добрые!..
“I cannot convey to you,” he concluded his tale, “how kind they are!..”
– Почему же стихийные духи являются не всем, а только избранным?
“Why then do elemental spirits appear not to all, but only the chosen?”
– Как можно всем? Они боятся грубых людей – развратников, пьяниц, обжор. Любят детскую простоту и невинность. Они только там, где нет злобы и хитрости. Иначе становятся пугливыми, как лесные звери, и прячутся от взоров человека в родную стихию.
“How could they appear to all? They fear coarse folk – libertines, drunkards, gluttons. They love childlike simplicity and innocence. They dwell only where malice and cunning are absent. Otherwise, they grow timid as forest beasts, hiding from human gaze within their native element.”
Лицо старика озарилось мечтательной, нежной улыбкой.
The old man’s face lit with a dreamy, tender smile.
«Какой странный, жалкий и милый человек!» – подумал Леонардо, уже не чувствуя негодования на алхимические бредни, стараясь говорить с ним бережно, как с ребенком, готовый притвориться обладателем каких угодно тайн, только бы не огорчить мессера Галеотто.
“What a strange, pitiable yet endearing man!” thought Leonardo, no longer feeling outrage at alchemical delusions, striving to speak gently as with a child, ready to feign possession of any secret so as not to sadden Messer Galeotto.
Они расстались друзьями.
They parted as friends.
Когда Леонардо уехал, алхимик погрузился в новый опыт с Маслом Венеры.
After Leonardo’s departure, the alchemist immersed himself in a new experiment with Oleum Veneris.
VI
VI
В то время перед громадным очагом, в нижней горнице, находившейся под лабораторией, сидели хозяйка, мона Сидония, и Кассандра.
Meanwhile, by the vast hearth in the lower chamber beneath the laboratory sat the hostess, Monna Sidonia, and Cassandra.
Над вязанкой пылающего хвороста висел чугунный котел, в котором варилась похлебка с чесноком и репою на ужин. Однообразным движением сморщенных пальцев старуха вытягивала из кудели и сучила нить, то подымая, то опуская быстро вращающееся веретено. Кассандра глядела на пряху и думала: опять все то же, опять сегодня, как вчера, завтра, как сегодня; сверчок поет, скребется мышь, жужжит веретено, трещат сухие стебли горицы, пахнет чесноком и репою; опять старуха теми же словами попрекает, точно пилит тупою пилою: она, мона Сидония, бедная женщина, хотя люди болтают, что кубышка с деньгами зарыта у нее в винограднике. Но это вздор. Мессер Галеотто разоряет ее. Оба, дядя и племянница, сидят у нее на шее, прости Господи! Она держит и кормит их только по доброте сердца. Но Кассандра уже не маленькая: надо подумать о будущем. Дядя умрет и оставит ее нищею. Отчего бы ей не выйти замуж за богатого лошадиного барышника из Абиатеграссо, который давно сватается? Правда, он уже не молод, зато человек рассудительный, богобоязненный; у него лабаз, мельница, оливковый сад с новым точилом. Господь посылает ей счастье. За чем же дело стало? Какого ей рожна?
Above a bundle of burning brushwood hung an iron cauldron simmering with garlic and turnip stew for supper. With monotonous movements of her wrinkled fingers, the old woman pulled thread from a distaff and spun it, rhythmically raising and lowering the swiftly rotating spindle. Cassandra watched the spinner and thought: again the same, today as yesterday, tomorrow as today; the cricket chirps, the mouse scratches, the spindle hums, dry horehound stalks crackle, reeking of garlic and turnips; again the crone chides with the same words, sawing like a blunt blade: she, Monna Sidonia, a poor woman though folk prattle about coins buried in her vineyard. But 'tis nonsense. Messer Galeotto ruins her. Both uncle and niece live off her, God forgive! She keeps and feeds them solely from kindness. But Cassandra’s no child: she must consider her future. Her uncle will die and leave her destitute. Why not wed the wealthy horse trader from Abbiategrasso who’s long courted her? True, he’s no youth, but a prudent, God-fearing man; he owns a shop, a mill, an olive grove with new presses. The Lord sends her fortune. What hinders her? What more does she crave?
Мона Кассандра слушала, и тяжелая скука подкатывалась комком к горлу, душила, сжимала виски, так что хотелось плакать, кричать от скуки, как от боли.
Monna Cassandra listened as a heavy boredom rose like a lump in her throat, suffocating her, tightening her temples till she longed to weep, to scream from ennui as from pain.
Старуха вынула из котелка дымящуюся репу, проколола острой деревянной палочкой, очистила ножом, облила густым, алым виноградным морсом и начала есть, чавкая беззубым ртом.
The crone fished a steaming turnip from the cauldron, pierced it with a sharp wooden stick, peeled it with a knife, drenched it in thick crimson grape must and began eating, smacking her toothless mouth.
Молодая девушка привычным движением, с видом покорного отчаяния, потянулась и заломила над головой тонкие, бледные пальцы.
The young girl stretched with a habitual motion of resigned despair, arching her pale slender fingers above her head.
Когда после ужина сонная пряха, как унылая парка, закивала головой и глаза ее начали слипаться, скрипучий голос сделался ленивым, болтовня о лошадином барышнике бессвязной, – Кассандра вынула украдкой из-под одежды подарок отца, мессера Луиджи, талисман, висевший на тонком шнурке, драгоценный камень, согретый телом ее, подняла его перед глазами так, чтобы пламя очага просвечивало, и стала смотреть на изображение Вакха: в темно-лиловом сиянии аметиста выступал перед нею, как видение, обнаженный юноша Вакх с тирсом в одной руке, с виноградной кистью в другой; скачущий барс хотел лизнуть эту кисть языком. И любовью к прекрасному богу полно было сердце Кассандры.
When the drowsy spinster, like a doleful Parca, began nodding after supper and her eyes grew heavy, her creaking voice turning languid as her chatter about the horse trader became disjointed – Cassandra stealthily retrieved her father Messer Luigi’s gift: a talisman hanging on a slender cord, a precious stone warmed by her body. Holding it before the hearth’s flame to let the fire illuminate it, she gazed at the image of Bacchus. In the amethyst’s violet glow emerged the vision of the nude youth – thyrsus in one hand, grape cluster in the other – while a leaping panther stretched its tongue toward the fruit. Cassandra’s heart swelled with love for the beautiful god.
Она тяжело вздохнула, спрятала талисман и молвила робко:
She sighed deeply, concealed the talisman, and ventured timidly:
– Мона Сидония, сегодня ночью в Барко-ди-Феррара и в Беневенте собираются… Тетушка! Добрая, милая! Мы и плясать не будем – только взглянем и сейчас назад. Я сделаю все, что хотите, подарок у барышника выманю – только полетим, полетим сегодня, сейчас!..
– Mona Sidonia, tonight they gather at Barco-di-Ferrara and Benevento… Auntie! Dear, kind aunt! We won’t dance – just look and return at once. I’ll do whatever you wish, coax gifts from the trader – only let us fly, fly tonight, now!..
В глазах ее сверкнуло безумное желание. Старуха посмотрела на нее, и вдруг синеватые, морщинистые губы ее широко осклабились, открывая единственный, желтый зуб, похожий на клык; лицо сделалось страшным и веселым.
Mad desire flashed in her eyes. The crone studied her, suddenly baring blue-tinged, wrinkled lips around a single yellow fang. Her face became both fearsome and merry.
– Хочется? – молвила она. – Очень, а? Во вкус вошла? Вишь, бедовая девка! Каждую бы ночь летала, не удержишь! Помни же, Кассандра: грех на твоей душе. У меня сегодня и в мыслях не было. Я только для тебя…
– Craving it, eh? – she croaked. – Fiery little wench! You’d fly nightly if I allowed! Remember, Cassandra: this sin stains your soul. I’d no thought of it today. Only for your sake…
Не торопясь, обошла она горницу, закрыла наглухо ставни, заткнула щели тряпицами, заперла двери на ключ, залила водою золу в очаге, засветила огарок черного волшебного сала и вынула из железного рундучка глиняный горшок с остропахучей мазью. Притворялась медлительной и благоразумной. Но руки у нее дрожали, как у пьяной, маленькие глазки то становились мутными и шалыми, то вспыхивали, как уголья, от вожделения. Кассандра вытащила на середину горницы два больших корыта, употребляемых для закваски хлебного теста.
With deliberate slowness, she circled the chamber – shuttering windows, stuffing cracks with rags, locking doors, dousing hearth ashes. Lighting a tallow stub of witchcraft black, she retrieved an iron-bound clay pot of pungent ointment. Her feigned prudence faltered as trembling hands betrayed her – eyes glazing with madness one moment, glowing like coals with lust the next. Cassandra dragged two bread troughs to the room’s center.
Окончив приготовления, мона Сидония разделась донага, поставила горшок между корытами, села в одно из них верхом на помело и стала натирать себя по всему телу жирною, зеленоватою мазью из горшка. Пронзительный запах наполнил горницу. Это снадобье для полета ведьм приготовлялось из ядовитого латука, болотного сельдерея, болиголова, паслена, корней мандрагоры, снотворного мака, белены, змеиной крови и жира некрещеных, колдуньями замученных детей.
When preparations were complete, Monna Sidonia stripped naked, placed the pot between the troughs, seated herself astride a broom in one trough, and began smearing her entire body with the greasy greenish ointment from the pot. A pungent odor filled the chamber. This witches' flying unguent was concocted from poisonous lettuce, marsh celery, hemlock, nightshade, mandrake roots, soporific poppies, henbane, serpent's blood, and the fat of unbaptized children tortured by sorceresses.
Кассандра отвернулась, чтобы не видеть уродства голого тела старухи. В последнее мгновение, когда уже было близко и неминуемо то, чего ей так хотелось, – в глубине ее сердца поднялось омерзение.
Cassandra turned away to avoid seeing the grotesquery of the old woman's naked form. At this final moment, when her deepest desire stood imminent and unavoidable, revulsion surged from the depths of her heart.
– Ну, ну, чего копаешься? – проворчала старая ведьма, сидя в корыте на корточках. – Сама же торопила, а теперь кочевряжишься. Я одна не полечу. Раздевайся!
"Come now, why dawdle?" growled the ancient hag, squatting in the trough. "You hurried me earlier, yet now you balk. I shan't fly alone. Strip!"
– Сейчас. Потушите огонь, мона Сидония. Я не могу при свете…
"In a moment. Douse the light, Monna Sidonia. I cannot... not in the open..."
– Вишь, скромница! А на Горе-то небось стыдишься?..
"What modesty! Yet you'll feel no shame at the Mount, eh?"
Она задула огарок, сотворив в угоду дьяволу принятое ведьмами кощунственное крестное знамение левою рукою. Молодая девушка разделась, только нижней сорочки не сняла; потом стала на колени в корыто и начала поспешно натираться мазью.
She blew out the tallow stub, making the witches' blasphemous left-handed sign of the cross to please the Devil. The young girl undressed but kept her shift, then knelt in the trough and hurriedly anointed herself with the ointment.
В темноте слышалось бормотание старухи – бессмысленные, отрывочные слова заклинаний:
In the darkness echoed the crone's muttering—fragmented, senseless incantations:
– Emen Hetan, Emen Hetan, Палуд, Баальберит, Астарот, помогите! Agora, agora, Patrica – помогите!
"Emen Hetan, Emen Hetan, Palud, Baalberith, Astaroth, aid us! Agora, agora, Patrica—help us!"
Жадно вдыхала Кассандра крепкий запах волшебного зелья. Кожа на теле горела, голова кружилась. Сладостный холод пробегал по спине. Красные и зеленые круги, сливаясь, поплыли перед глазами, и, как будто издалека, вдруг донесся пронзительный, торжествующий крик моны Сидонии:
Cassandra greedily inhaled the potent aroma of the sorcerous brew. Her flesh burned, her head swam. A delicious chill rippled down her spine. Red and green circles swam before her eyes, merging and swirling, when suddenly Monna Sidonia's shrill triumphant cry pierced from afar:
– Гарр! Гарр! Снизу вверх, не задевая!
"Har! Har! From below upward, without grazing!"
VII
VII
Из трубы очага вылетела Кассандра, сидя верхом на черном козле с мягкою шерстью, приятною для голых ног. Восторг наполнял ее душу, и, задыхаясь, она кричала, визжала, как ласточка, утопающая в небе:
Cassandra shot from the hearth's chimney astride a black goat whose soft fleece caressed her bare legs. Ecstasy flooded her soul. Breathless, she screamed and shrieked like a swallow drowning in sky:
– Гарр! Гарр! Снизу вверх, не задевая! Летим! Летим!
"Har! Har! From below upward, without grazing! We fly! We fly!"
Нагая, простоволосая, безобразная тетка Сидония мчалась рядом, верхом на помеле.
Naked, disheveled, and hideous, Aunt Sidonia raced alongside astride her broomstick.
Летели так быстро, что рассекаемый воздух свистел в ушах, как ураган.
They flew so swiftly that the cleaved air whistled in their ears like a hurricane.
– К северу! К северу! – кричала старуха, направляя свое помело, как послушного коня.
"Northward! Northward!" screeched the crone, steering her broomstick as though it were a obedient steed.
Кассандра упивалась полетом.
Cassandra reveled in the flight.
«А механик-то наш, бедный Леонардо да Винчи со своими летательными машинами!» – вспомнила она вдруг – и ей сделалось еще веселее.
"And that poor mechanic Leonardo da Vinci with his flying machines!" she suddenly recalled—and her joy redoubled.
То подымалась в высоту: черные тучи громоздились под нею, и в них трепетали голубые молнии. Вверху было ясное небо с полным месяцем, громадным, ослепительным, круглым, как мельничный жернов, и таким близким, что, казалось, можно было рукою прикоснуться к нему.
Now she soared upward: black clouds piled beneath her, pierced by flickering blue lightning. Above stretched a clear sky with a full moon—colossal, blinding, round as a millstone, so near it seemed she might touch it with her hand.
То снова вниз направляла козла, ухватив его за крутые рога, и летела стремглав, как сорвавшийся камень, в бездну.
Then she gripped the goat’s curved horns and plunged headlong like a fallen stone into the abyss.
– Куда? Куда? Шею сломаешь! Взбесилась ты, чертова девка? – вопила тетка Сидония, едва поспевая за ней.
"Where? Where? You’ll break your neck! Have you gone mad, devil’s wench?" shrieked Aunt Sidonia, barely keeping pace.
И они уже мчались так близко к земле, что сонные травы в болоте шуршали, блуждающие огни освещали им путь, голубые гнилушки мерцали, филин, выпь, козодой жалобно перекликались в дремучем лесу.
Now they raced so close to the earth that drowsy marsh grasses rustled beneath them. Will-o’-the-wisps lit their path; blue-tinged rot glimmered in the gloom; owls, bitterns, and nightjars wailed mournfully through the ancient forest.
Перелетели через вершины Альп, сверкавшие на луне прозрачными глыбами льда, и опустились к поверхности моря. Кассандра, зачерпнув воды рукою, подбрасывала ее вверх и любовалась сапфирными брызгами.
They crossed Alpine peaks glittering with translucent ice blocks under the moon, then skimmed the sea’s surface. Cassandra cupped seawater in her palm and flung it skyward, marveling at sapphire droplets.
С каждым мигом полет становился быстрее. Попадались все чаще попутчики: седой косматый колдун в ушате, веселый каноник, толстобрюхий, румянорожий, как Силен, на кочерге, белокурая девочка лет десяти, с невинным лицом, с голубыми глазами, на венике, молодая голая рыжая ведьма-людоедка на хрюкающем борове и множество других.
Their speed intensified with each moment. Fellow travelers multiplied: a shaggy, gray-bearded warlock in a tub, a jolly canon potbellied and ruddy as Silenus astride a poker, a ten-year-old blonde girl with innocent features and azure eyes on a broomstick, a young redheaded cannibal-witch naked atop a grunting boar—and countless others.
– Откуда, сестрицы? – крикнула тетка Сидония.
"From where, sisters?" Aunt Sidonia called out.
– Из Эллады, с острова Кандии!
"From Hellas, from the isle of Crete!"
Другие голоса отвечали:
Other voices answered:
– Из Валенции. С Брокена. Из Салагуцци под Мирандолой. Из Беневента, из Норчии.
"From Valencia. From Brocken. From Salagozzi near Mirandola. From Benevento, from Norcia."
– Куда?
"Whither?"
– В Битерн! В Битерн! Там празднует свадьбу Великий Козел – el Boch de Biterne. Летите, летите! Собирайтесь на вечерю!
"To Biterne! To Biterne! The Great Goel—*el Boch de Biterne*—celebrates his wedding there. Fly, fly! Gather for the feast!"
Теперь уже целою стаей, как вороны, неслись они над печальной равниной.
Now they raced across the melancholy plain in a solid flock, like crows.
В тумане луна казалась багровой. Вдали затеплился крест одинокого сельского храма. Рыжая, та, что скакала верхом на свинье, с визгом подлетела к церкви, сорвала большой колокол, швырнула его со всего размаха в болото и, когда он шлепнулся в лужу с жалобным звоном, захохотала, точно залаяла. Белокурая девочка на венике захлопала в ладоши с шаловливою резвостью.
Through the fog, the moon glowed crimson. In the distance flickered the cross of a solitary village church. The red-haired witch astride the swine swooped toward the church with a screech, tore down the great bell, hurled it with all her might into the swamp, and when it splashed down into the mire with a mournful clang, she barked with laughter. The flaxen-haired girl on the broomstick clapped her hands with mischievous glee.
VIII
VIII
Луна спряталась за тучи. При свете крученных из воска зеленых факелов, с пламенем ярким и синим, как молния, на белоснежном меловом плоскогорье ползали, бегали, переплетались и расходились огромные, черные, как уголь, тени пляшущих ведьм.
The moon vanished behind clouds. By the light of twisted waxen torches burning with a vivid blue flame like lightning, enormous coal-black shadows of the dancing witches crawled, darted, intertwined, and disentangled across the chalk-white plateau.
– Гарр! Гарр! Шабаш, шабаш! Справа налево, справа налево!
"Har! Har! Sabbath, Sabbath! Right to left, right to left!"
Вокруг Ночного Козла, Hyrcus Nocturnus, восседавшего на скале, тысячи за тысячами проносились как черные гнилые листья осени – без конца, без начала.
Around the Night Goat, Hyrcus Nocturnus, enthroned upon a crag, thousands upon thousands whirled like black rotting autumn leaves – endless, beginningless.
– Гарр! Гарр! Славьте Ночного Козла! El Boch de Biterne! El Boch de Biterne! Кончились все наши бедствия! Радуйтесь!
"Har! Har! Hail the Night Goat! El Boch de Biterne! El Boch de Biterne! All our tribulations have ceased! Rejoice!"
Тонко и сипло пищали волынки из выдолбленных мертвых костей; и барабан, натянутый кожею висельников, ударяемый волчьим хвостом, мерно и глухо гудел, рокотал: «туп, туп, туп». В исполинских котлах закипала ужасная снедь, несказанно лакомая, хотя и не соленая, ибо здешний Хозяин ненавидел соль.
Pipes fashioned from hollowed dead bones shrilled thinly and hoarsely; a drum stretched with the skin of hanged men, beaten by a wolf's tail, throbbed with a dull, ominous rumble: "thud, thud, thud." In colossal cauldrons bubbled unspeakably succulent horrors – unsalted, for the Master here abhorred salt.
В укромных местечках заводились любовные шашни – дочерей с отцами, братьев с сестрами, черного кота-оборотня, жеманного, зеленоглазого, с маленькой, тонкой и бледной, как лилия, покорною девочкой, – безликого, серого, как паук, шершавого инкуба с бесстыдно оскалившей зубы монахиней. Всюду копошились мерзостные пары.
In secluded nooks, amorous dalliances blossomed – daughters with fathers, brothers with sisters, a dandified black were-cat with green eyes and a pale lily-delicate girl, a faceless gray incubus spiderous and coarse with a brazenly grinning nun. Everywhere, vile couples writhed.
Белотелая жирная ведьма-великанша с глупым и добрым лицом, с материнской улыбкой кормила двух новорожденных бесенят: прожорливые сосунки жадно припали к ее отвислым грудям и, громко чмокая, глотали молоко.
A pallid, corpulent giantess of a witch with a vacantly benevolent smile nursed two newborn demons: the ravenous sucklings clung to her pendulous breasts and noisily slurped and gulped down the milk.
Трехлетние дети, еще не принимавшие участия в шабаше, скромно пасли на окраине поля стадо бугорчатых жаб с колокольчиками, одетых в пышные попонки из кардинальского пурпура, откормленных Святым Причастием.
Three-year-old children, who had not yet partaken in the Sabbath, meekly herded a flock of warty toads adorned with bells on the edge of the field. The toads wore lavish caparisons of cardinal crimson and had been fattened on Holy Communion.
– Пойдем плясать, – нетерпеливо тащила Кассандру тетка Сидония.
"Let’s go dance," Aunt Sidonia urged Cassandra impatiently, tugging at her.
– Лошадиный барышник увидит! – молвила девушка, смеясь.
"The horse trader will see!" the girl replied, laughing.
– Пес его заешь, лошадиного барышника! – отвечала старуха.
"To the devil with the horse trader!" the old woman snapped.
И обе пустились в пляску, которая закружила, понесла их, как буря, с гулом, воем, визгом, ревом и хохотом.
And both plunged into the dance, whirled away like leaves in a storm amid roaring, howling, screeching, and laughter.
– Гарр! Гарр! Справа налево! Справа налево!
"Har! Har! Right to left! Right to left!"
Чьи-то длинные, мокрые, словно моржовые, усы сзади кололи шею Кассандре; чей-то тонкий, твердый хвост щекотал ее спереди; кто-то ущипнул больно и бесстыдно; кто-то укусил, прошептал ей на ухо чудовищную ласку. Но она не противилась: чем хуже – тем лучше, чем страшнее – тем упоительнее.
Someone’s long, damp, walrus-like whiskers prickled Cassandra’s neck from behind; someone’s thin, rigid tail tickled her front; another pinched her shamelessly and hard; another bit her, whispering monstrous endearments into her ear. But she did not resist: the worse it grew, the sweeter—the more terrifying, the more intoxicating.
Вдруг все мгновенно остановились как вкопанные, окаменели и замерли.
Suddenly, everyone froze as if rooted to the spot, petrified and silent.
От черного престола, где восседал Неведомый, окруженный ужасом, послышался глухой голос, подобный гулу землетрясения:
From the black throne where the Unseen One sat shrouded in dread came a hollow voice like the rumble of an earthquake:
– Примите дары мои, – кроткие силу мою, смиренные гордость мою, нищие духом знание мое, скорбные сердцем радость мою, – примите!
"Receive My gifts—the meek—My strength; the humble—My pride; the poor in spirit—My knowledge; the sorrowful in heart—My joy. Receive!"
Благолепный седобородый старик, один из верховных членов Святейшей Инквизиции, патриарх колдунов, служивший черную мессу, торжественно провозгласил:
A venerable, white-bearded elder—a high-ranking member of the Holy Inquisition and patriarch of sorcerers officiating the Black Mass—solemnly proclaimed:
– Sanctificetur nomen tuum per universum mundum, et libera nos ab omni malo [15]. Поклонитесь, поклонитесь, верные!
"Sanctificetur nomen tuum per universum mundum, et libera nos ab omni malo [15]. Bow down, bow down, faithful ones!"
Все пали ниц, и, подражая церковному пению, грянул кощунственный хор:
All fell prostrate, and in mimicry of church hymnody, a blasphemous chorus thundered:
– Credo in Deum, patrem Luciferum qui creavit coelum et terram. Et in filium ejus Belzebul [16].
"Credo in Deum, patrem Luciferum qui creavit coelum et terram. Et in filium ejus Belzebul [16]."
Когда последние звуки умолкли и опять наступила тишина, раздался тот же голос, подобный гулу землетрясения:
When the last echoes faded and silence returned, the same earthquake-like voice resounded:
– Приведите невесту мою неневестную, голубицу мою непорочную!
"Bring forth My unwedded bride, My spotless dove!"
Первосвященник вопросил:
The high priest inquired:
– Как имя невесты твоей, голубицы твоей непорочной?
"What is the name of Your bride, Your spotless dove?"
– Мадонна Кассандра! Мадонна Кассандра! – прогудело в ответ.
"Madonna Cassandra! Madonna Cassandra!" the reply boomed.
Услышав имя свое, ведьма почувствовала, как в жилах ее леденеет кровь, волосы встают дыбом на голове.
Hearing her name, the witch felt her blood turn to ice in her veins, her hair standing on end.
– Мадонна Кассандра! Мадонна Кассандра! – пронеслось над толпой. – Где она? Где владычица наша? Ave, archisponsa Cassandra! [17]
"Madonna Cassandra! Madonna Cassandra!" swept through the crowd. "Where is she? Where is our mistress? Ave, archisponsa Cassandra!"
Она закрыла лицо руками, хотела бежать – но костяные пальцы, когти, щупальцы, хоботы, шершавые паучьи лапы протянулись, схватили ее, сорвали рубашку и голую, дрожащую повлекли к престолу.
She covered her face with her hands, wanting to flee — but skeletal fingers, claws, tentacles, proboscises, and rough spider-legs reached out, seized her, tore off her shift, and dragged her naked, trembling form toward the throne.
Козлиным смрадом и холодом смерти пахнуло ей в лицо. Она потупила глаза, чтобы не видеть.
The stench of goat and cold breath of death wafted over her face. She lowered her eyes to avoid seeing.
Тогда сидевший на престоле молвил:
Then the enthroned one spoke:
– Приди!
"Come!"
Она еще ниже опустила голову и увидела у самых ног своих огненный крест, сиявший во мраке.
She bowed her head still lower and saw at her very feet a fiery cross blazing in the darkness.
Она сделала последнее усилие, победила омерзение, ступила шаг и подняла глаза свои на того, кто встал перед нею.
With a final effort, overcoming revulsion, she took a step and raised her eyes to behold the figure before her.
И чудо совершилось.
And a miracle occurred.
Козлиная шкура упала с него, как чешуя со змеи, и древний олимпийский бог Дионис предстал перед моной Кассандрой, с улыбкой вечного веселья на устах, с поднятым тирсом в одной руке, с виноградною кистью в другой; пантера прыгала, стараясь лизнуть эту кисть языком.
The goatskin fell from him like a serpent shedding its scales, and the ancient Olympian god Dionysus stood revealed before Monna Cassandra — smiling with eternal mirth, a thyrsus raised in one hand, a grape cluster in the other; a panther leapt nearby, straining to lick the fruit with its tongue.
И в то же мгновение дьявольский шабаш превратился в божественную оргию Вакха: старые ведьмы – в юных менад, чудовищные демоны – в козлоногих сатиров; и там, где были мертвые глыбы меловых утесов, вознеслись колоннады из белого мрамора, освещенного солнцем; между ними вдали засверкало лазурное море, и Кассандра увидела в облаках весь лучезарный сонм богов Эллады.
In that instant, the devilish sabbath transformed into the divine orgy of Bacchus: hags became youthful maenads, monstrous demons shifted into goat-legged satyrs; where dead chalk cliffs had loomed, sunlit marble colonnades now soared. Beyond them sparkled an azure sea, and Cassandra glimpsed in the clouds the radiant pantheon of Hellas.
Сатиры, вакханки, ударяя в тимпаны, поражая себя ножами в сосцы, выжимая алый сок винограда в золотые кратеры и смешивая его с собственной кровью, плясали, кружились и пели:
Satyrs and bacchantes beat timbrels, stabbed knives into their own breasts, pressed crimson grape juice into golden kraters mingled with their blood, whirling in dance as they chanted:
– Слава, слава Дионису! Воскресли великие боги! Слава воскресшим богам!
"Glory, glory to Dionysus! The great gods have risen! Glory to the resurrected gods!"
Обнаженный юноша Вакх открыл объятия Кассандре, и голос его подобен был грому, потрясающему небо и землю:
The naked youth Bacchus opened his arms to Cassandra, his voice like thunder shaking heaven and earth:
– Приди, приди, невеста моя, голубица моя непорочная!
"Come, come, my bride, my spotless dove!"
Кассандра упала в объятия бога.
Cassandra fell into the god's embrace.
IX
IX
Послышался утренний крик петуха. Запахло туманом и едкою, дымною сыростью. Откуда-то, из бесконечной дали, донесся благовест колокола. От этого звука на горе произошло великое смятение; вакханки опять превратились в чудовищных ведьм, козлоногие фавны в уродливых дьяволов и бог Дионис в Ночного Козла – в смрадного Hyrcus Nocturnus.
The morning crow of a rooster sounded. A smell of fog and acrid, smoky dampness permeated the air. From somewhere in the infinite distance came the tolling of a church bell. At this sound, great commotion erupted on the mountain; the Bacchantes transformed back into monstrous witches, the goat-footed fauns into hideous devils, and the god Dionysus into the Night Goat – the stench-ridden Hyrcus Nocturnus.
– Домой, домой! Бегите, спасайтесь!
"Home, home! Flee, save yourselves!"
– Кочергу мою украли! – с отчаянием вопил толстобрюхий каноник Силен и метался как угорелый.
"They’ve stolen my poker!" wailed the pot-bellied canon Silenus in despair, darting about like a madman.
– Боров, боров, ко мне! – кликала рыжая голая, пожимаясь от утренней сырости, кашляя.
"Boar, boar, come to me!" called a red-haired naked crone, shivering in the morning dampness and coughing.
Заходящий месяц выплыл из-за туч, и в его багровом отблеске, взвиваясь рой за роем, перетрусившие ведьмы, как черные мухи, разлетались с Меловой Горы.
The waning moon emerged from behind the clouds, and in its crimson glow, swarm after swarm, the terrified witches scattered from Chalk Mountain like black flies.
– Гарр! Гарр! Снизу вверх, не задевая! Спасайтесь, бегите!
"Garr! Garr! From below to above, no touching! Save yourselves, flee!"
Ночной Козел заблеял жалобно и провалился сквозь землю, распространяя зловоние удушливой серы.
The Night Goat let out a pitiful bleat and vanished through the earth, spreading the stench of choking sulfur.
Гудел церковный благовест.
The church bell tolled solemnly.
Х
X
Кассандра очнулась на полу темной горницы в домике у Верчельских ворот.
Cassandra awoke on the floor of a dark chamber in the house near the Vercelli Gate.
Ее тошнило, как с похмелья. Голова была точно свинцом налита. Тело разбито усталостью.
She felt nauseous, as if hungover. Her head felt leaden. Her body ached with exhaustion.
Колокол Св. Редегонды звенел уныло. Сквозь этот звон раздавался упорный, должно быть, уже давний стук в наружную дверь. Кассандра прислушалась и узнала голос жениха своего, лошадиного барышника из Абиатеграссо:
The bell of St. Redegonda rang mournfully. Through its peals came an insistent knocking at the outer door, which must have been ongoing for some time. Cassandra listened and recognized the voice of her suitor, a horse trader from Abbiategrasso:
– Отоприте! Отоприте! Мона Сидония! Мона Кассандра! Оглохли вы, что ли? Как собака промок. Не возвращаться же назад по этой чертовой слякоти!
"Open up! Open up! Mona Sidonia! Madonna Cassandra! Have you gone deaf? I’m soaked like a dog. Must I really trudge back through this devilish muck?"
Девушка встала с усилием, подошла к окну, наглухо закрытому ставнями, вынула паклю, которою тетка Сидония тщательно заткнула щели. Свет печального утра упал синеватой полоской, озаряя голую старую ведьму, спавшую мертвым сном на полу рядом с опрокинутой квашнею. Кассандра заглянула в щель.
The girl rose with effort, approached the tightly shuttered window, and pulled out the oakum that Aunt Sidonia had stuffed into the cracks. The light of a dreary morning fell in a bluish stripe, illuminating a naked old witch lying in a deathlike sleep beside an overturned kneading trough. Cassandra peered through the gap.
День был ненастный. Дождь лил как из ведра. Перед дверями дома за мутной сеткой дождя виднелся влюбленный барышник; рядом стоял, низко понурив голову, вислоухий крошечный ослик, запряженный в повозку. Из нее выставил морду теленок со связанными ногами, издавая мычание.
The day was stormy. Rain poured down in torrents. Beyond the murky rain-curtain at the house door stood the lovelorn horse trader; beside him drooped a tiny, flop-eared donkey harnessed to a cart. From it protruded the muzzle of a calf with bound legs, emitting muffled moans.
Барышник, не унимаясь, стучал в дверь.
The horse trader kept pounding on the door relentlessly.
Кассандра ждала, чем это кончится.
Cassandra waited to see how this would end.
Наконец ставня наверху, в одном из окон лаборатории, стукнула. Выглянул старый алхимик, невыспавшийся, со взъерошенными волосами, с угрюмым и злым лицом, какое бывало у него в те мгновения, когда, пробуждаясь от грез, начинал он сознавать, что свинец не может превратиться в золото.
At last a shutter clattered open in an upper window of the laboratory. The old alchemist peered out, sleep-deprived, hair disheveled, his face bearing the sullen and angry countenance that surfaced whenever, awakening from his delusions, he began to grasp that lead could never transmute into gold.
– Кто стучит? – молвил он, высовываясь из окна. – Чего тебе нужно? Рехнулся ты, что ли, старый хрыч? Да пошлет тебе Господь безвремения! Разве не видишь – все в доме спят. Убирайся!
"Who's knocking?" he barked, leaning out. "What do you want? Have you lost your wits, you old codger? May the Lord strike you dead! Can't you see the whole household sleeps? Be gone!"
– Мессер Галеотто! Помилуйте, за что же вы ругаетесь? Я по важному делу, насчет племянницы вашей. Вот и теленочка молочного в подарочек…
"Messer Galeotto! Mercy, why such harsh words? I come on urgent business regarding your niece. I’ve even brought a milk-fed calf as gift—"
– К черту! – закричал Галеотто с яростью. – Убирайся, негодяй, со своим теленком к черту под хвост!
"To the devil!" Galeotto roared furiously. "Away with you, knave, and take your calf to the devil’s arse!"
И ставня захлопнулась. Озадаченный барышник на минуту притих. Но тотчас, опомнившись, с удвоенной силой принялся стучать кулаками, как будто хотел выломать дверь.
The shutter slammed shut. The baffled horse trader fell silent momentarily. But recovering himself, he redoubled his pounding, fists hammering as though to splinter the door.
Ослик еще ниже понурил голову. Дождевые струйки медленно стекали по его безнадежно висевшим мокрым ушам.
The donkey hung its head lower still. Raindrops slid slowly down its hopelessly drooping sodden ears.
– Господи, какая скука! – прошептала мона Кассандра и закрыла глаза.
"Lord, what tedium," whispered Monna Cassandra, closing her eyes.
Ей припомнилось веселье шабаша, превращение Ночного Козла в Диониса, воскресение великих богов, и она подумала:
Memories flooded her—the Sabbath's revelries, the Night Goat's transformation into Dionysus, the resurrection of ancient gods. She wondered:
«Во сне это было или наяву? Должно быть, во сне. А вот то, что теперь – наяву. После воскресенья – понедельник…»
"Was it dream or waking truth? Likely dream. Whereas this—this is waking life. After resurrection comes Monday..."
– Отоприте! Отоприте! – вопил барышник уже осипшим, отчаянным голосом.
"Open! Open!" the horse trader shrieked, voice now hoarse and desperate.
Тяжелые капли из водосточной трубы однозвучно шлепались в грязную лужу. Теленок жалобно мычал. Монастырский колокол звенел уныло.
Heavy drops from the gutter slapped rhythmically into a muddy puddle. The calf plaintively lowed. The monastery bell tolled mournfully.
Книга VДА БУДЕТ ВОЛЯ ТВОЯ
Book VLET THY WILL BE DONE
I
I
Миланский гражданин башмачник Корболо, вернувшись ночью домой навеселе, получил от жены, по собственному выражению, больше ударов, чем нужно для того, чтобы ленивый осел дошел от Милана до Рима. Поутру, когда отправилась она к соседке своей, лоскутнице, отведать мильяччи – студня из свиной крови, Корболо ощупал в мошне несколько утаенных от супруги монет, оставил лавчонку на попечение подмастерья и пошел опохмелиться.
Milanese citizen Corbolo the cobbler, returning home drunk one night, received from his wife – by his own admission – more beatings than required to make a lazy donkey trudge from Milan to Rome. Come morning, when his spouse went to visit her neighbor the rag-seller for a taste of migliacci – a blood pudding made from swine – Corbolo felt a few coins hidden from his better half in his purse, left his stall in the care of an apprentice, and went to cure his hangover.
Засунув руки в карманы истертых штанов, выступал он ленивой походкой по извилистому темному переулку, такому тесному, что всадник, встретившись с пешим, должен был задеть его носком или шпорой. Пахло чадом оливкового масла, тухлыми яйцами, кислым вином и плесенью погребов.
Shoving hands into the pockets of his threadbare breeches, he ambled lazily through a winding dark alley so narrow that a mounted rider meeting a pedestrian would scrape him with spur or boot-tip. The air reeked of olive oil fumes, rotten eggs, sour wine, and cellar mold.
Насвистывая песенку, поглядывая вверх на узкую полосу темно-синего неба между высокими домами, на пронизанные утренним солнцем пестрые лохмотья, развешанные хозяйками на веревках через улицу, Корболо утешал себя мудрою пословицей, которой, впрочем, сам никогда не приводил в исполнение:
Whistling a tune and glancing upward at the narrow strip of dark-blue sky between tall houses – where morning sunlight pierced through multicolored rags hung across clotheslines by thrifty housewives – Corbolo consoled himself with a wise proverb he himself, however, never practiced:
«Всякая женщина, злая и добрая, в палке нуждается».
"Every woman, wicked or kind, requires the rod."
Для сокращения пути прошел он через собор.
To shorten his path, he cut through the cathedral.
Здесь была вечная суета, как на рынке. Из одной двери в другую, несмотря на пеню, проходило множество людей, даже с мулами и лошадьми.
Here reigned eternal bustle as in a marketplace. Despite fines, crowds streamed through doors alongside mules and horses.
Патеры служили молебны гнусливыми голосами; слышался шепот в исповедальнях; горели лампады на алтарях. А рядом уличные мальчишки играли в чехарду, собаки обнюхивались, толкались ободранные нищие.
Priests chanted nasal litanies; whispers seeped from confessionals; sanctuary lamps glowed. Meanwhile, street urchins played leapfrog, dogs sniffed each other, and tattered beggars jostled.
Корболо остановился на минуту в толпе ротозеев, с лукавым и добродушным удовольствием прислушиваясь к перебранке двух монахов.
Corbolo paused among gawkers, listening with roguish amusement to a quarrel between two monks.
Брат Чипполо, босоногий францисканец, низенький, рыжий, с веселым лицом, круглым и масленым, как пышка, доказывал противнику своему, доминиканцу, брату Тимотео, что Франциск, будучи подобен Христу в сорока отношениях, занял место, оставшееся на небе свободным после падения Люцифера, и что сама Божья Матерь не могла отличить его стигматов от крестных ран Иисусовых.
Brother Cipollo – a barefoot Franciscan, short, red-haired, with a face as round and greasy as a doughnut – was proving to his Dominican opponent Brother Timoteo that Francis, resembling Christ in forty aspects, now occupied the heavenly throne left vacant by Lucifer's fall, and that even the Holy Mother couldn't distinguish his stigmata from Christ's crucifixion wounds.
Угрюмый, высокий и бледнолицый брат Тимотео противопоставлял язвам Серафимского угодника язвы св. Катерины, у которой на лбу был кровавый след тернового венца, чего у св. Франциска не было.
The sullen, tall and pale-faced Brother Timoteo contrasted the stigmata of the Seraphic St. Francis with those of Saint Catherine, whose forehead bore the bloody imprint of a crown of thorns - a mark absent on St. Francis.
Корболо должен был прищурить глаза от солнца, выйдя из тени собора на площадь Аренго, самое бойкое место в Милане, загроможденное лавками мелких торговцев, рыбников, лоскутников и зеленщиц, таким множеством ящиков, навесов и лотков, что между ними едва оставался узкий проход. С незапамятных времен угнездились они на этой площади перед собором, и никакие законы и пени не могли прогнать их отсюда.
Corbolo had to squint against the sunlight when emerging from the cathedral's shadow onto Piazza dell’Arengo, Milan's busiest square. It overflowed with stalls of petty traders, fishmongers, rag-sellers and greengrocers - a labyrinth of crates, awnings and trays leaving mere footpaths between them. Since time immemorial they'd clung to this cathedral-adjacent ground, defying all laws and fines to dislodge them.
«Салат из Валтеллины, лимоны, померанцы, артишоки, спаржа, спаржа хорошая!» – зазывали покупателей зеленщицы. Лоскутницы торговались и кудахтали, как наседки.
"Valtellina salad, lemons, oranges, artichokes, asparagus, fine asparagus!" cried greengrocers. Ragwomen haggled and clucked like broody hens.
Маленький упрямый ослик, исчезавший под горою желтого и синего винограда, апельсинов, баклажанов, свеклы, цветной капусты, фенноки и лука, ревел раздирающим голосом: ио, ио, ио! Сзади погонщик звонко хлопал его дубиною по облезлым бокам и понукал отрывистым гортанным криком: арри! арри!
A stubby donkey vanished beneath mountains of yellow and blue grapes, oranges, eggplants, beets, cauliflowers, fennel and onions brayed mournfully: eeyore, eeyore! Behind it, a driver rhythmically thwacked the mangy flanks with a cudgel, urging onward with guttural cries: arrí! arrí!
Вереница слепых с посохами и поводырем пела жалобную «Intemerata».
A procession of blind beggars with staffs and a guide chanted the plaintive Intemerata hymn.
Уличный шарлатан-зубодер, с ожерельем зубов на выдровой шапке, с быстрыми и ловкими движениями фокусника, стоя позади человека, сидевшего на земле, и сжимая ему голову коленями, выдергивал зуб громадными щипцами.
A streetwise tooth-puller, his otter-fur hat adorned with a necklace of molars, worked like a conjuror - clamping a seated man's head between his knees and extracting teeth with monstrous pliers.
Мальчишки показывали жиду свиное ухо и пускали траттолу-волчок под ноги прохожих. Самый отчаянный из шалунов, черномазый курносый Фарфаниккио, принес мышеловку, выпустил мышь и начал охотиться за нею с метлою в руках, с пронзительным гиком и свистом: «Вот она, вот она!» Убегая от погони, мышь бросилась под широчайшие юбки мирно вязавшей чулок толстогрудой, дебелой зеленщицы Барбаччи. Она вскочила, завизжала, как ошпаренная, и, при общем хохоте, подняла платье, стараясь вытряхнуть мышь.
Urchins dangled a pig's ear before a Jew and spun wooden tops under pedestrians' feet. The wildest among them, black-haired snub-nosed Farfanicchio, unleashed a mousetrap's captive. Brandishing a broom, he gave chase with piercing whoops: "There it goes, there!" The fleeing mouse darted beneath the voluminous skirts of Barbaccia, a buxom greengrocer peacefully knitting stockings. She leapt up squealing like scalded pork, to universal guffaws, hoisting her skirts to shake out the rodent.
– Погоди, возьму булыжник, разобью тебе обезьянью башку, негодяй! – кричала в бешенстве.
"Wait till I grab a cobblestone to smash your monkey skull, scoundrel!" she shrieked in fury.
Фарфаниккио издали показывал язык и прыгал от восторга.
Farfanicchio stuck out his tongue from a distance and leaped with delight.
На шум обернулся носильщик с громадною свиною тушей на голове. Лошадь доктора, мессера Габбадео, испугалась, шарахнулась, понесла, задела и уронила целую груду кухонной посуды в лавчонке торговца старым железом. Уполовники, сковороды, кастрюли, терки, котлы посыпались с оглушительным грохотом. Перетрусивший мессер Габбадео скакал, отпустив поводья и вопил: «Стой, стой, чертова перечница!»
A porter carrying an enormous swine carcass on his head turned toward the commotion. The horse of Doctor Messer Gabbadeo spooked, reared back, bolted, and knocked over an entire pile of kitchenware in an old ironmonger's stall. Ladles, frying pans, pots, graters, and cauldrons came crashing down with deafening clamor. The terrified Messer Gabbadeo galloped away, reins slack, howling: "Whoa, whoa, you devil's pepper pot!"
Собаки лаяли. Любопытные лица высовывались из окон.
Dogs barked. Curious faces peered from windows.
Хохот, ругань, визг, свист, человеческий крик и ослиный рев стояли над площадью.
Laughter, curses, squeals, whistles, human shouts, and donkey brays hung over the square.
Любуясь на это зрелище, бушмачник думал с кроткой улыбкой:
Observing this spectacle, the cobbler mused with a gentle smile:
«А славно было бы жить на свете, если б не жены, которые едят мужей своих, как ржавчина ест железо!»
"Life would be splendid indeed were it not for wives who devour their husbands like rust consumes iron!"
Заслонив глаза от солнца ладонью, взглянул он вверх на исполинское неоконченное строение, окруженное плотничьими лесами. То был собор, воздвигаемый народом во славу Рождества Богородицы.
Shielding his eyes from the sun with his palm, he gazed upward at the colossal unfinished structure encircled by carpenters' scaffolding. This was the cathedral being erected by the people in glory of the Nativity of the Mother of God.
Малые и великие принимали участие в созидании храма. Королева Кипрская прислала драгоценные воздухи, тканные золотом; бедная старушка-лоскутница Катерина положила на главный алтарь, как приношение Деве Марии, не думая о холоде предстоящей зимы, ветхую единственную шубенку свою, ценой в двадцать сольдив.
Both humble and great partook in the temple's construction. The Queen of Cyprus had sent precious gold-embroidered veils; poor old ragwoman Caterina laid her tattered winter coat - worth twenty soldi, her sole protection against the coming cold - upon the main altar as an offering to the Virgin Mary.
Корболо, с детства привыкший следить за постройкой, в это утро заметил новую башню и обрадовался ей.
Corbolo, who had watched the edifice rise since childhood, noticed a new tower that morning and rejoiced.
Каменщики стучали молотками. С выгрузной пристани в Лагетто у Сан-Стефано, неподалеку от Оспедале Маджоре, где причаливали барки, подвозились огромные искрящиеся глыбы белого мрамора из Лагомаджорских каменоломен. Лебедки скрипели и скрежетали цепями. Железные пилы визжали, распиливая мрамор. Рабочие ползали по лесам, как муравьи.
Masons clinked their hammers. From the unloading dock at Laghetto near San Stefano, close to Ospedale Maggiore where barges moored, enormous glittering blocks of white marble from Lake Maggiore quarries were delivered. Windlasses creaked and chains clanked. Iron saws screeched through stone. Workers crawled over the scaffolds like ants.
И великое здание росло, высилось бесчисленным множеством сталактитоподобных стрельчатых игл, колоколен и башен из чистого белого мрамора, в голубых небесах, – вечная хвала народа Деве Марии Рождающейся.
And the great edifice grew, rising with countless stalactite-like spires, bell towers and pinnacles of pure white marble into the azure heavens - an eternal hymn of the people to the Nativity of the Virgin Mary.
II
II
Корболо спустился по крутым ступеням в прохладный сводчатый, уставленный винными бочками погреб немца-харчевника Тибальдо.
Corbolo descended the steep steps into the cool vaulted cellar of Tibaldo, the German tavern-keeper, its walls lined with wine barrels.
Вежливо поздоровался с гостями, подсел к знакомому лудильщику Скарабулло, спросил себе кружку вина и горячих миланских пирожков с тмином – офэлэтт, не спеша отхлебнул, закусил и сказал:
Politely greeting the patrons, he joined the familiar tinsmith Scarabullo, ordered a tankard of wine and hot Milanese caraway seed cakes - offelle - took a leisurely sip, nibbled his snack, and declared:
– Если хочешь быть умным, Скарабулло, никогда не женись!
"If you wish to be wise, Scarabullo, never marry!"
– Почему?
"Why?"
– Видишь ли, друг, – продолжал башмачник глубокомысленно, – жениться – все равно что запустить руку в мешок со змеями, чтобы вынуть угря. Лучше иметь подагру, чем жену, Скарабулло!
"You see, my friend," continued the cobbler with profound gravity, "marrying is like thrusting your hand into a sack of snakes to pull out an eel. Better have gout than a wife, Scarabullo!"
За столиком рядом краснобай и балагур, златошвей Маскарелло, рассказывал голодным оборванцам чудеса о неведомой земле Берлинцоне, блаженном крае, именуемом Живи-Лакомо, где виноградные лозы подвязываются сосисками, гусь идет за грош да еще с гусенком в придачу. Есть там гора из тертого сыру, на которой живут люди и ничем другим не занимаются, как только готовят макароны и клецки, варят их в отваре из каплунов и бросают вниз. Кто больше поймает, у того больше бывает. И поблизости течет река из верначчио – лучшего вина никто не пивал, и нет в нем ни капли воды.
At the neighboring table, the silver-tongued jester Mascherello was regaling hungry vagabonds with tales of the mythical land Berlinzone, that blessed realm called Live-and-Eat-Plenty where grapevines are tied with sausages. There a goose costs a penny and comes with a gosling to boot. A mountain of grated cheese stands there, inhabited by folk who do nothing but prepare macaroni and dumplings, boiling them in capon broth before tossing them downward. He who catches most eats most. Nearby flows a river of vernaccia - the finest wine ever tasted, without a drop of water mixed in.
В погреб вбежал маленький человек, золотушный, с глазами подслеповатыми, как у щенка, не совсем прозревшего, – Горгольо, выдувальщик стекол, большой сплетник и любитель новостей.
Into the cellar rushed a small, scrofulous man with puppy-like unseeing eyes - Gorgoglio, the glassblower, notorious gossip and newsmonger.
– Синьоры, – приподнимая запыленную дырявую шляпу и вытирая пот с лица, объявил он торжественно, – синьоры, я только что от французов!
"Signori," he announced solemnly, lifting his dusty perforated hat and wiping sweat from his brow, "Signori, I come straight from the French!"
– Что ты говоришь, Горгольо? Разве они уже здесь?
"What's that you say, Gorgoglio? Are they here already?"
– Как же, – в Павии… Фу, дайте дух перевести, запыхался. Бежал сломя голову. Что, думаю, если кто-нибудь раньше меня поспеет…
"Aye, in Pavia... Whew, let me catch my breath. Ran here headlong. Thought someone might beat me to the news..."
– Вот тебе кружка, пей и рассказывай: что за народ французы?
"Here's a tankard - drink and tell us: what manner of men are these French?"
– Бедовый, братцы, народ, не клади им пальца в рот. Люди буйные, дикие, иноплеменные, богопротивные, звероподобные – одно слово, варвары! Пищали и аркебузы восьмилоктевые, ужевицы медные, бомбарды чугунные с ядрами каменными, кони, как чудища морские, – лютые, с ушами, с хвостами обрезанными.
– Devilish folk, brothers, don't give them an inch. Wild, heathenish, godforsaken, beast-like people – barbarians, in a word! Their arquebuses and eight-cubit-long serpentines, bronze culverins, cast-iron bombards with stone cannonballs, horses like sea monsters – fierce creatures with cropped ears and docked tails.
– А много ли их? – спросил Мазо.
– How many are there? – asked Mazo.
– Тьмы тем! Как саранча, всю равнину кругом обложили, конца-краю не видать. Послал нам Господь за грехи черную немочь, северных дьяволов!
– Dark hordes! Like locusts covering the plains, endless as the horizon. The Lord has sent these northern devils as plague for our sins!
– Что же ты бранишь их, Горгольо, – заметил Маскарелло, – ведь они нам друзья и союзники?
– Why slander them, Gorgolio? – remarked Masquarello. – Aren't they our allies?
– Союзники! Держи карман! Этакий друг хуже врага, – купит рога, а съест быка.
– Allies! Keep your purse close! Such friends are worse than foes – they'll buy horns but devour the bull.
– Ну-ну, не растарабарывай, говори толком: чем французы нам враги? – допрашивал Мазо.
– Enough prattling, speak plainly: why are the French our enemies? – pressed Mazo.
– А тем и враги, что нивы наши топчут, деревья рубят, скотину уводят, поселян грабят, женщин насилуют. Король-то французский плюгавый – в чем душа держится, а на женщин лих. Есть у него книга с портретами голых итальянских красавиц. Ежели, говорят они, Бог нам поможет, – от Милана до Неаполя ни одной девушки невинной не оставим.
– Enemies because they trample our fields, fell trees, steal livestock, rob peasants, violate women. Their puny French king – a walking skeleton – lusts after women. He keeps a book of portraits showing naked Italian beauties. They say if God aids them, not one virgin will remain from Milan to Naples.
– Негодяи! – воскликнул Скарабулло, со всего размаха ударяя кулаком по столу так, что бутылки и стаканы зазвенели.
– Scoundrels! – exclaimed Scarabullo, slamming his fist on the table so hard the bottles and glasses rattled.
– Моро-то наш на задних лапках под французскую дудку пляшет, – продолжал Горгольо. – Они нас и за людей не считают. Все вы, говорят, воры и убийцы. Собственного законного герцога ядом извели, отрока невинного уморили. Бог вас за это наказывает и землю вашу нам передает… Мы-то их, братцы, от доброго сердца потчуем, а они угощение наше лошадям отведать дают: нет ли, мол, в пище того яда, которым герцога отравили?
– Our Moro dances like a puppet to their French tune – continued Gorgolio. – They don't consider us human. "All of you," they say, "are thieves and murderers who poisoned your lawful duke and killed an innocent boy. God punishes you by giving your land to us..." We treat them with open hearts, yet they feed our offerings to horses – suspecting poison like what killed Duke Gian Galeazzo!
– Врешь, Горгольо!
– You lie, Gorgolio!
– Лопни глаза мои, отсохни язык! И послушайте-ка, мессеры, как они еще похваляются: завоюем, говорят, сначала все народы Италии, все моря и земли покорим, великого Турку полоним, Константинополь возьмем, на Масличной Горе в Иерусалиме крест водрузим, а потом опять к вам вернемся. И тогда суд Божий совершим над вами. И если вы нам не покоритесь, самое имя ваше сотрем с лица земли.
– May my eyes burst and tongue wither! Hear their boasts, messers: "First we'll conquer all Italian nations, subjugate seas and lands, vanquish the Grand Turk, seize Constantinople, plant our cross on Jerusalem's Mount of Olives – then return to pass God's judgment. Refuse submission, and we'll erase your name from the earth."
– Плохо, братцы, – молвил златошвей Маскарелло, – ой, плохо! Такого еще никогда не бывало…
– Dire times, brothers – murmured golden-threaded Masquarello – oh, dire! Never has such...
Все притихли.
All fell silent.
Брат Тимотео, тот самый монах, что спорил в соборе с братом Чипполо, воскликнул торжественно, воздевая руки к небу:
Brother Timoteo, the monk who'd sparred with Brother Cipolla in the cathedral, cried solemnly, raising hands to heaven:
– Слово великого пророка Божьего, Джироламо Савонаролы: се грядет муж, который завоюет Италию, не вынимая меча из ножен. О, Флоренция! о, Рим! о, Милан! – время песен и праздников миновало. Покайтесь! Покайтесь! Кровь герцога Джан-Галеаццо, кровь Авеля, убитого Каином, вопиет о мщении к Господу!
– The prophecy of God's great prophet Girolamo Savonarola: "Behold, a man comes who'll conquer Italy without unsheathing his sword. O Florence! O Rome! O Milan! – your days of song and feasts are ended. Repent! Repent! The blood of Duke Gian Galeazzo – Abel's blood slain by Cain – cries for the Lord's vengeance!"
III
III
– Французы! Французы! Смотрите! – указывал Горгольо на двух солдат, входивших в погреб.
– Frenchmen! Frenchmen! Look! – Gorgolio pointed at two soldiers entering the cellar.
Один – гасконец, стройный молодой человек с рыжими усиками, с красивым и наглым лицом, был сержант французской конницы, по имени Бонивар. Товарищ его – пикардиец, пушкарь Гро-Гильош, толстый, приземистый старик с бычьей шеей, с лицом, налитым кровью, с выпуклыми рачьими глазами и медною серьгой в ухе. Оба навеселе.
One – a Gascon, slender with russet mustaches and handsome insolence – was cavalry sergeant Bonivard. His comrade – Picardian artilleryman Gros-Guillot, a squat old man with bull-like neck, ruddy face, protruding crab-eyes, and copper earring. Both were tipsy.
– Найдем ли мы наконец в этом анафемском городе кружку доброго вина? – хлопая по плечу Гро-Гильоша, молвил сержант. – От ломбардской кислятины горло дерет, как от уксуса!
– Will we find decent wine in this accursed town at last? – the sergeant clapped Gros-Guillot's shoulder. – Lombard swill burns throats like vinegar!
Бонивар с брезгливым, скучающим видом развалился за одним из столиков, высокомерно поглядывая на прочих посетителей, постучал оловянной кружкой и крикнул на ломаном итальянском языке:
Bonivard lounged at a table with bored disdain, eyeing patrons contemptuously. He rattled his pewter mug and barked in broken Italian:
– Белого, сухого, самого старого! Соленой червеллаты на закуску.
– White. Dry. Oldest you've got. Salted cervelat for starters.
– Да, братец, – вздохнул Гро-Гильош, – как вспомнишь родное бургонское или драгоценное бом, золотистое, точно волосы моей Лизон, – сердце от тоски защемит! И то сказать: каков народ, таково вино. Выпьем-ка, дружище, за милую Францию!
"Ah, brother," sighed Gros-Guillot, "when I think of our native Burgundy or precious Beaune wine - golden as my Lizon's hair - my heart aches with longing! But as the folk, so the wine. Let's drink, comrade, to sweet France!"
Du grand Dieu soit mauldit a outrance,Qui mal vouldroit au royaume de France! [18]
Du grand Dieu soit mauldit a outrance,Qui mal vouldroit au royaume de France!
– О чем они? – шепнул Скарабулло на ухо Горгольо.
"What're they on about?" Scarabullo whispered in Gorgoglio's ear.
– Привередничают, наши вина бранят, свои похваливают.
"Fussing over our wines, cursing them while praising theirs."
– Вишь, хорохорятся петухи французские! – проворчал, нахмурившись, лудильщик. – Зудит у меня рука, ой, зудит проучить их как следует!
"French roosters strutting their stuff!" grumbled the coppersmith, scowling. "My hand itches, oh how it itches to teach 'em proper!"
Тибальдо, хозяин-немец, с толстым брюхом, на тонких ножках, с громадной связкой ключей за широким кожаным поясом, нацедил из бочки полбренты и подал французам в запотевшем от холода глиняном кувшине, недоверчиво посматривая на чужеземных гостей.
Tibaldo, the German tavern keeper with his barrel belly and spindly legs, a massive keyring hanging from his broad leather belt, drew half a brenta from the cask into an earthenware jug fogged with chill, eyeing the foreign guests suspiciously.
Бонивар одним духом выпил кружку вина, которое показалось ему превосходным, плюнул и выразил на лице своем отвращение.
Bonivar downed the wine in one gulp - excellent stuff - yet spat in disgust, his face twisting.
Мимо него прошла дочь хозяина, Лотта, миловидная белокурая девушка, с такими же добрыми голубыми глазами, как у Тибальдо.
The keeper's daughter Lotta passed by - a fair-haired maiden with the same kind blue eyes as Tibaldo.
Гасконец лукаво подмигнул товарищу и с ухарством закрутил свой рыжий ус; потом, выпив еще, затянул солдатскую песенку о Карле VIII:
The Gascon winked slyly at his comrade, twirling his russet mustache with swagger. Then, drinking deeper, he launched into a soldiers' ballad about Charles VIII:
Charles fera si grandes battailles,Qu’il conquerra les Itailles,En Jerusalem entreraEt mont des Oliviers montera.[19]
Charles fera si grandes battailles,Qu’il conquerra les Itailles,En Jerusalem entreraEt mont des Oliviers montera.
Гро-Гильош подпевал сиплым голосом.
Gros-Guillot croaked along hoarsely.
Когда Лотта, возвращаясь, опять проходила мимо них, скромно потупив глаза, сержант обнял ее стан, желая посадить девушку к себе на колени.
When Lotta returned, eyes demurely lowered, the sergeant grabbed her waist to seat the girl on his lap.
Она оттолкнула его, вырвалась и убежала. Он вскочил, поймал ее и поцеловал в щеку губами, мокрыми от вина.
She shoved him free and fled. He sprang up, caught her, and kissed her cheek, his lips glistening with wine.
Девушка вскрикнула, уронила на пол глиняный кувшин, который разбился вдребезги, и, обернувшись, со всего размаха ударила француза по лицу так, что тот на мгновение опешил.
The girl screamed, dropping an earthen jug that shattered on the floor. Whirling around, she slapped the Frenchman full across the face with such force it left him momentarily stunned.
Гости захохотали.
The patrons roared with laughter.
– Ай да девка! – воскликнул златошвей. – Клянусь святым Джервазио, от роду не видывал я такой здоровенной пощечины! Вот так утешила!
"That's a wench for you!" cried the gold-embroiderer. "By Saint Gervasius, never saw such a mighty wallop! That's how you comfort a man!"
– Ну ее, брось, не связывайся! – удерживал Гро-Гильош Бонивара.
"Leave her be, let go! Don’t stir trouble!" Gros-Guillot tried restraining Bonivar.
Гасконец не слушал. Хмель сразу ударил ему в голову. Он засмеялся насильственным смехом и крикнул:
The Gascon paid no heed. The wine had rushed to his head. He let out a forced laugh and shouted:
– Подожди же, красавица, – теперь уж я не в щеку, а прямо в губы!
"Wait now, sweetheart—this time I’ll aim not for your cheek, but straight for your lips!"
Бросился за нею, опрокинул стол, догнал и хотел поцеловать. Но могучая рука лудильщика Скарабулло схватила его сзади за шиворот.
He lunged after her, overturned a table, caught up, and tried to kiss her. But the brawny hand of the coppersmith Scarabullo seized him by the scruff from behind.
– Ах ты, собачий сын, французская твоя рожа бесстыжая! – кричал Скарабулло, встряхивая Бонивара и сдавливая ему шею все крепче. – Погоди, намну я тебе бока, будешь помнить, как оскорблять миланских девушек!..
"You shameless French dog!" Scarabullo roared, shaking Bonivar while tightening his grip on the man’s neck. "I’ll teach you to manhandle Milanese girls!.."
– Прочь, негодяй! Да здравствует Франция! – завопил в свою очередь рассвирепевший Гро-Гильош.
"Unhand him, cur! Long live France!" Gros-Guillot bellowed in turn, now enraged.
Он замахнулся шпагой и вонзил бы ее в спину лудильщику, если бы Маскарелло, Горгольо, Мазо и другие собутыльники не подскочили и не удержали его за руки.
He swung his rapier and would have plunged it into the coppersmith’s back had Mascherello, Gorgoglio, Mazo, and other drinking companions not leapt forward to restrain him.
Между опрокинутыми столами, скамейками, бочонками, черепками разбитых кувшинов и лужами вина произошла свалка.
A melee erupted among overturned tables, benches, kegs, shattered pitcher shards, and puddles of wine.
Увидев кровь, оголенные шпаги и ножи, испуганный Тибальдо выскочил из погреба и закричал на всю площадь:
Seeing blood, drawn blades, and daggers, the terrified Tibaldo bolted from the cellar and shouted across the square:
– Смертоубийство! Французы грабят!
"Murder! The French are pillaging!"
Ударили в рыночный колокол. Ему ответил другой, на Бролетто. Осторожные купцы запирали лавки. Лоскутницы и овощницы уносили лотки с товарами.
The market bell clanged. Another answered from the Broletto. Prudent merchants shuttered their shops. Rag-sellers and vegetable hawkers scurried off with their wares.
– Святые угодники, заступники наши, Протазио, Джервазио! – голосила Барбачча.
"Holy saints, our protectors, Protasius, Gervasius!" wailed Barbaccia.
– Что там такое? Пожар, что ли?
"What’s happening? A fire?"
– Бейте, бейте французов!..
"Beat them! Beat the French!.."
Появились городские стражники – берровьеры с аркебузами и алебардами.
City guards—berrovieri with arquebuses and halberds—appeared.
Они подоспели вовремя, чтобы предупредить убийство и вырвать из рук черни Бонивара и Гро-Гильоша. Забирая кого попало, схватили и башмачника Корболо.
They arrived just in time to prevent bloodshed, wresting Bonivar and Gros-Guillot from the mob’s clutches. Arresting bystanders indiscriminately, they seized the cobbler Corbolo too.
Жена, прибежавшая на шум, всплеснула руками и завыла:
His wife, drawn by the commotion, threw up her hands and howled:
– Смилуйтесь, отпустите муженька моего, отдайте его мне! Я уж с ним расправлюсь по-свойски, вперед в уличную свалку не полезет! Право же, синьоры, этот дурак и веревки не стоит, на которой его повесят!
"Have mercy, release my husband, give him back to me! I’ll deal with him myself, proper-like—he won’t go sticking his nose into street brawls again! On my honor, sirs, the fool’s not worth the rope they’ll hang him with!"
Корболо печально и стыдливо потупил глаза, притворяясь, что не слышит угроз жены, и спрятался от нее за спину городских стражников.
Corbolo lowered his eyes mournfully and shamefully, pretending not to hear his wife's threats, and hid behind the city guardsmen's backs.
IV
IV
Над лесами неоконченного собора по узкой веревочной лестнице влезал на одну из тонких колоколен, недалеко от главного купола, молодой каменщик с маленьким изваянием св. Екатерины, которое надо было прикрепить на самом конце стрельчатой башни.
Above the scaffolding of the unfinished cathedral, a young mason climbed a narrow rope ladder toward one of the slender bell towers near the main dome, carrying a small statue of St. Catherine to be fastened at the very tip of the spire.
Кругом подымались, как будто реяли, сталактитоподобные, остроконечные башни, иглы, ползучие арки, каменное кружево из небывалых цветов, побегов и листьев, бесчисленные пророки, мученики, ангелы, смеющиеся рожи дьяволов, чудовищные птицы, сирены, гарпии, драконы с колючими крыльями, с разинутыми пастями, на концах водосточных труб. Все это – из чистого мрамора, ослепительно белого, с тенями голубыми, как дым, – походило на громадный зимний лес, покрытый сверкающим инеем.
Around him soared - as if hovering - stalactite-like, needle-sharp towers, spires, creeping arches, stone lace of fantastical flowers, shoots and leaves, countless prophets, martyrs, angels, laughing devilish faces, monstrous birds, sirens, harpies, dragons with spiked wings and gaping maws adorning the ends of rainspouts. All carved from pure, blindingly white marble with bluish shadows like smoke, it resembled an immense winter forest cloaked in glittering frost.
Было тихо. Только ласточки с криком проносились над головой каменщика. Шум толпы на площади долетал к нему, как слабый шелест муравейника. На краю бесконечной зеленой Ломбардии сияли снежные громады Альп, такие же острые, белые, как вершины собора. Порой снизу чудились отзвуки органа, как бы молитвенные вздохи из внутренности храма, из глубины его каменного сердца, – и тогда казалось, что все великое здание живет, дышит, растет и возносится к небу, как вечная хвала Марии Рождающейся, как радостный гимн всех веков и народов Деве Пречистой, Жене, облеченной в солнце.
Silence reigned. Only swallows darted past the mason's head with shrill cries. The crowd's clamor from the square below reached him like the faint rustling of an anthill. At the edge of the endless green Lombard plain shimmered the snowy massifs of the Alps, as sharply white as the cathedral's pinnacles. Occasionally, echoes of the organ rose from below like prayerful sighs from the church's stony heart - and then the entire edifice seemed alive, breathing, growing, ascending toward heaven as an eternal hymn to the Nativity of the Virgin Mary, a joyous paean through the ages to the Immaculate Virgin, the Woman Clothed in the Sun.
Вдруг шум на площади усилился. Послышался набат.
Suddenly the square's commotion intensified. Alarm bells began tolling.
Каменщик остановился, посмотрел вниз, и голова его закружилась, в глазах потемнело: ему казалось, что исполинское здание шатается под ним, тонкая башня, на которую он влезал, гнется, как тростник.
The mason halted, looked down, and felt his head spin as darkness clouded his eyes: the colossal structure seemed to sway beneath him, the slender tower he climbed bending like a reed.
«Кончено, падаю! – подумал он с ужасом. – Господи, прими душу мою!»
"This is the end - I'm falling!" he thought in terror. "Lord, receive my soul!"
С последним отчаянным усилием уцепился за веревочную ступень, закрыл глаза и прошептал:
With a final desperate effort, he clutched the rope ladder's rung, shut his eyes, and whispered:
– Ave, dolce Maria, di grazia piena! [20]
– Ave, dolce Maria, di grazia piena!
Ему стало легче.
Relief washed over him.
С высоты повеяло прохладным дуновением.
A cool breath of wind descended from the heights.
Он перевел дыхание, собрал силы и продолжал путь, не слушая более земных голосов, подымаясь все выше и выше к тихому, чистому небу, повторяя с великою радостью:
He caught his breath, gathered his strength, and continued upward, no longer heeding earthly voices, ascending ever higher toward the tranquil, pure sky, repeating with profound joy:
– Ave, dolce Maria, di grazia piena!
– Ave, dolce Maria, di grazia piena!
В это время по мраморной широкой, почти плоской крыше собора проходили члены строительного совета, зодчие, итальянские и чужеземные, приглашенные герцогом для совещания о тибурио – главной башне над куполом храма.
Meanwhile, across the cathedral’s broad, nearly flat marble roof walked members of the construction council – Italian and foreign architects summoned by the Duke to deliberate on the tiburio, the central tower above the dome.
Среди них был Леонардо да Винчи. Он предложил свой замысел, но члены совета отвергли его, как слишком смелый, необычайный и вольнодумный, противоречащий преданиям церковного зодчества.
Among them stood Leonardo da Vinci. He had presented his design, but the council rejected it as overly bold, unconventional, and heretical, contrary to the traditions of ecclesiastical architecture.
Спорили и не могли прийти к соглашению. Одни доказывали, что внутренние столбы недостаточно прочны. «Если бы, – говорили они, – тибурио и башни были окончены, то скоро здание рухнуло бы, так как постройка начата людьми невежественными». По мнению других, собор простоит вечность.
Debates raged without resolution. Some argued the inner pillars lacked sufficient strength. "Were the tiburio and spires completed," they claimed, "the edifice would soon collapse, for its foundations were laid by ignorant hands." Others insisted the cathedral would endure eternally.
Леонардо, по обыкновению, не принимая участия в споре, стоял, одинокий и молчаливый, в стороне.
Leonardo, as was his habit, stood apart – solitary and silent – aloof from the dispute.
Один из рабочих подошел к нему и подал письмо.
A laborer approached and handed him a letter.
– Мессере, внизу на площади ожидает вашей милости верховой из Павии.
– Messere, a mounted messenger from Pavia awaits your grace in the square below.
Художник распечатал письмо и прочел:
The artist broke the seal and read:
«Леонардо, приезжай поскорее. Мне нужно тебя видеть. Герцог Джан-Галеаццо. 14 октября».
"Leonardo, come at once. I must see you. – Gian Galeazzo, Duke. 14 October."
Он извинился перед членами совета, сошел на площадь, сел на коня и отправился в Кастелло ди Павия, замок, который был в нескольких часах езды от Милана.
After excusing himself from the council, he descended to the square, mounted his horse, and set off for Castello di Pavia, a fortress several hours’ ride from Milan.
V
V
Каштаны, вязы и клены громадного парка сияли на солнце золотом и пурпуром осени. Порхая как бабочки, падали мертвые листья. В заросших травою фонтанах не била вода. В запущенных цветниках увядали астры.
The park’s colossal chestnuts, elms, and maples blazed with the gold and crimson of autumn. Dead leaves fluttered down like butterflies. Fountains, choked with weeds, stood dry. In overgrown flowerbeds, asters withered.
Подходя к замку, Леонардо увидел карлика. Это был старый шут Джан-Галеаццо, оставшийся верным своему господину, когда все прочие слуги покинули умирающего герцога.
Approaching the castle, Leonardo spied a dwarf – Gian Galeazzo’s aged jester, who alone had remained loyal as other servants abandoned the dying duke.
Узнав Леонардо, ковыляя и подпрыгивая, карлик побежал ему навстречу.
Recognizing Leonardo, the dwarf hobbled forward in frantic leaps.
– Как здоровье герцога? – спросил художник.
– How fares the Duke? – asked the artist.
Тот ничего не ответил, только безнадежно махнул рукою.
The jester offered no reply, only waved his hand hopelessly.
Леонардо пошел было главной аллеей.
Leonardo began walking up the main avenue.
– Нет-нет, не сюда! – остановил его карлик. – Тут могут увидеть. Их светлость просили, чтобы тайно… А то, если герцогиня Изабелла узнает, – пожалуй, не пустят. Мы лучше обходцем, боковой дорожкою…
"No-no, not this way!" the dwarf stopped him. "They might see us here. His Lordship requested secrecy... If Duchess Isabella finds out - she might not allow it. Let's take the back way through the side paths..."
Войдя в угловую башню, поднялись по лестнице и миновали несколько мрачных покоев, должно быть, некогда великолепных, теперь необитаемых. Обои из кордуанской златотисненой кожи содраны были со стен; герцогское седалище под шелковым навесом заткано паутиною. Сквозь окна с разбитыми стеклами ветер осенних ночей занес из парка желтые листья.
Entering a corner tower, they ascended stairs and passed through several gloomy chambers that must have once been magnificent, now abandoned. Wall coverings of Cordovan leather embossed with gold had been torn from the walls; the ducal throne beneath its silk canopy was shrouded in cobwebs. Through broken windowpanes, autumn night winds had carried yellow leaves from the park.
– Злодеи, грабители! – ворчал себе под нос карлик, указывая спутнику на следы запустения. – Верите ли, глаза бы не смотрели на то, что здесь творится! Убежал бы на край света, если бы не герцог, за которым и ухаживать-то некому, кроме меня, старого урода… Сюда, сюда пожалуйте.
"Villains! Plunderers!" the dwarf muttered under his breath, pointing at the signs of decay. "Would you believe it? I can't bear to see what's become of this place! I'd flee to the ends of earth were it not for the Duke, with none to tend him but an old fool like me... This way, this way, if you please."
Притворив дверь, он впустил Леонардо в пропитанную запахом лекарств душную темную комнату.
Closing the door behind them, he ushered Leonardo into a stifling dark room reeking of medicaments.
VI
VI
Кровопускание, согласно с правилами врачебного искусства, делали при свечах и закрытых ставнях. Помощник цирюльника держал медный таз, в который стекала кровь. Сам брадобрей, скромный старичок, засучив рукава, производил надрез вены. Врач, «мастер физики», с глубокомысленным лицом, в очках, в докторском наплечнике из темно-лилового бархата на беличьем меху, не принимая участия в работе цирульника – прикосновение к хирургическим орудиям считалось унизительным для достоинства врача, – только наблюдал.
The bloodletting proceeded by candlelight with shutters closed, following medical tradition. The barber's assistant held a copper basin to catch the flowing blood. The aged barber himself, sleeves rolled up, made careful incisions in the vein. The physician - "master of physics" - observed with grave dignity, his dark violet squirrel-furred academic mantle untouched by the work, for handling surgical tools was deemed beneath a doctor's station.
– Перед ночью снова извольте пустить кровь, – сказал он повелительно, когда рука была перевязана и больного уложили на подушки.
"You shall bleed him again before nightfall," the physician commanded as they bandaged the arm and settled the patient on pillows.
– Domine magister, – произнес брадобрей учтиво и робко, – не лучше ли подождать? Как бы чрезмерная потеря крови…
"Domine magister," the barber ventured timidly, "might it not be wiser to wait? The excessive loss of blood..."
Врач посмотрел на него с презрительной усмешкой.
The physician regarded him with contemptuous amusement.
– Постыдитесь, любезнейший! Пора бы вам знать, что из двадцати четырех фунтов крови, находящихся в человеческом теле, можно выпустить двадцать, без всякой опасности для жизни и здоровья. Чем больше берете испортившейся воды из колодца, тем больше остается свежей. Я пускал кровь грудным младенцам, не жалея, и, благодаря Богу, всегда помогало.
"For shame, good sir! You should know that of the twenty-four pounds of blood in man's body, twenty may be safely drawn. As one draws foul water from a well, so the more you take, the purer what remains. I've bled infants at the breast without mercy, and by God's grace, it always brought relief."
Леонардо, слушавший этот разговор внимательно, хотел возразить, но подумал, что спорить с врачами столь же бесполезно, как с алхимиками.
Leonardo listened intently but held his tongue, knowing argument with physicians proved as fruitless as reasoning with alchemists.
Доктор и цирульник удалились. Карлик поправил подушки и окутал ноги больного одеялом.
When the medical men departed, the dwarf adjusted the pillows and tucked the bedclothes about the Duke's legs.
Леонардо оглянул комнату. Над постелью висела клетка с маленьким зеленым попугаем. На круглом столике валялись карты, игральные кости, стоял стеклянный сосуд, наполненный водой, с золотыми рыбками. В ногах у герцога спала, свернувшись, белая собачка. Все это были последние забавы, которые верный слуга придумывал для развлечения своего господина.
Leonardo surveyed the chamber: a cage with a green parrot hung above the bed; playing cards and dice littered a round table alongside a glass vessel of golden fish; at the Duke's feet slept a white lapdog curled in slumber - pitiful diversions contrived by a loyal servant for his dying master.
– Отправил письмо? – проговорил герцог, не открывая глаз.
"Did you send the letter?" the Duke murmured without opening his eyes.
– Ах, ваша светлость, – заторопился карлик, – мы-то ждем, думаем, вы спите. Ведь мессер Леонардо здесь…
"Ah, Your Grace," the dwarf fretted, "we thought you sleeping... Messer Leonardo is here..."
– Здесь?
"Here?"
Больной с радостной улыбкой сделал усилие, чтобы приподняться.
The patient smiled joyfully, struggling to raise himself.
– Учитель, наконец-то! Я боялся, что ты не приедешь…
"Teacher! At last! I feared you wouldn't come..."
Он взял художника за руку, и прекрасное, совсем молодое лицо Джан-Галеаццо – ему было двадцать четыре года – оживилось бледным румянцем.
He clasped the artist's hand, a faint flush coloring the youthful face of Gian Galeazzo - for all his twenty-four years - like sunset on marble.
Карлик вышел из комнаты, чтобы сторожить у двери.
The dwarf withdrew to stand guard at the door.
– Друг мой, – продолжал больной, – ты, конечно, слышал?..
"My friend," the Duke continued, "you've heard the rumors, surely?"
– О чем, ваша светлость?
"What rumors, Your Grace?"
– Не знаешь? Ну, если так, то и вспоминать не надо. А впрочем, все равно, скажу: вместе посмеемся. Они говорят…
"You don't know? Well then, let it rest. Though perhaps we'll laugh together... They say..."
Он остановился, посмотрел ему прямо в глаза и докончил с тихой усмешкой:
He paused, gazing directly into Leonardo's eyes before concluding with a quiet smile:
– Они говорят, что ты – мой убийца.
"They say you are my murderer."
Леонардо подумал, что больной бредит.
Leonardo wondered if fever had clouded the Duke's mind.
– Да, да, не правда ли, какое безумие? Ты мой убийца!.. – повторил герцог. – Недели три назад мой дядя Моро и Беатриче прислали мне в подарок корзину персиков. Мадонна Изабелла уверена, что с тех пор, как я отведал этих плодов, мне сделалось хуже, что я умираю от медленного яда, и будто бы в саду твоем есть такое дерево…
"Yes, yes, isn't it madness? You - my murderer!.." repeated the duke. "Three weeks ago, my uncle Moro and Beatrice sent me a basket of peaches. Madonna Isabella is convinced that since I tasted those fruits, my condition has worsened, that I'm dying from slow poison, and that there's such a tree in your garden..."
– Правда, – молвил Леонардо, – у меня есть такое дерево.
"True," said Leonardo, "I do have such a tree."
– Что ты говоришь?.. Неужели?..
"What are you saying?.. Can it be?.."
– Нет, Бог спас меня, если только плоды в самом деле из моего сада. Теперь я понимаю, откуда эти слухи: изучая действие ядов, я хотел отравить персиковое дерево. Я сказал моему ученику Зороастро да Перетола, что персики отравлены. Но опыт не удался. Плоды безвредны. Должно быть, ученик поторопился и сообщил кому-нибудь…
"No, God spared me - if indeed the fruits came from my garden. Now I understand the origin of these rumors: while studying poisons' effects, I attempted to poison a peach tree. I told my pupil Zoroastro da Peretola that the peaches were tainted. But the experiment failed. The fruits were harmless. The pupil must have hastened to inform someone..."
– Я так и знал, – воскликнул герцог радостно, – никто не виноват в моей смерти! А между тем все они друг друга подозревают, ненавидят, боятся… О, если бы можно было сказать им все, как мы с тобой теперь говорим! Дядя считает себя моим убийцей, а я знаю, что он добрый, только слабый и робкий. Да и зачем бы ему убивать меня? Я сам готов отдать ему власть. Ничего мне не нужно… Я ушел бы от них, жил бы на свободе, в уединении, с друзьями. Сделался бы монахом или твоим учеником, Леонардо. Но никто не хотел поверить, что я в самом деле не желаю власти… И зачем, Боже мой, зачем они теперь это сделали? Не меня, себя они отравили невинными плодами твоего невинного дерева, бедные, слепые… Я прежде думал, что я несчастен, потому что должен умереть. Но теперь я понял все, учитель. Я больше ничего не хочу, ничего не боюсь. Мне хорошо, спокойно и так отрадно, как будто в знойный день я сбросил с себя пыльную одежду и вхожу в чистую, холодную воду. О, друг мой, я не умею сказать, но ты понимаешь, о чем я говорю? Ты ведь сам такой…
"I knew it!" the duke exclaimed joyfully. "No one is guilty of my death! Yet they all suspect each other, hate, fear... Oh, if only I could tell them everything as we're speaking now! My uncle considers himself my murderer, yet I know him to be kind, merely weak and timid. Why would he kill me? I'd willingly cede power to him. I need nothing... I'd withdraw from them, live freely in seclusion with friends. Become a monk or your pupil, Leonardo. But none would believe I truly desire no power... And why, dear God, why did they do this? They've poisoned not me, but themselves with the innocent fruits of your innocent tree, poor blind souls... I once thought myself wretched for facing death. Now I comprehend everything, teacher. I want nothing, fear nothing. I feel well, calm, refreshed as if shedding dusty garments on a scorching day to enter pure cold water. Oh friend, I lack words, but you understand my meaning? You're of such nature yourself..."
Леонардо молча, с тихою улыбкою, пожал ему руку.
Leonardo silently pressed his hand with a gentle smile.
– Я знал, – продолжал больной еще радостнее, – я знал, что ты поймешь меня… Помнишь, ты сказал мне однажды, что созерцание вечных законов механики, естественной необходимости учит людей великому смирению и спокойствию? Тогда я не понял. Но теперь, в болезни, в одиночестве, в бреду, как часто вспоминал я тебя, твое лицо, твой голос, каждое слово твое, учитель! Знаешь ли, мне иногда кажется: разными путями мы пришли с тобой к одному, ты – в жизни, я – в смерти…
"I knew," continued the invalid with growing fervor, "I knew you'd understand... Remember when you once told me that contemplating mechanical laws and natural necessity teaches great humility and peace? Then I didn't comprehend. But now, in sickness, solitude, delirium, how often I've recalled you - your face, voice, every word, teacher! Know this: though different paths, we've reached the same truth - you through life, I through death..."
Двери открылись, вбежал карлик с испуганным видом и объявил:
The doors burst open as the dwarf rushed in panic:
– Мона Друда!
"Monna Druda!"
Леонардо хотел уйти, но герцог его удержал.
Leonardo rose to leave, but the duke restrained him.
В комнату вошла старая няня Джан-Галеаццо, держа в руках небольшую склянку с желтоватой мутной жидкостью – скорпионовою мазью.
Gian Galeazzo's aged nurse entered clutching a small vial of yellowish liquid - scorpion ointment.
В середине лета, когда солнце в созвездии Пса, ловили скорпионов, опускали их живыми в столетнее оливковое масло с крестовником, матридатом и змеевиком, отстаивали на солнце в течение пятидесяти дней и каждый вечер мазали больному под мышками, виски, живот и грудь около сердца. Знахарки утверждали, что нет лучшего лекарства не только против всех ядов, но и против колдовства, наваждения и порчи.
During midsummer when Sirius blazed, live scorpions were immersed in century-old olive oil mixed with groundsel, matricaria, and serpentaria, then solar-infused for fifty days. Each evening, this unguent was rubbed under the patient's arms, on temples, abdomen, and heart region. Wise-women swore no better remedy existed against poisons, witchcraft, enchantments, or the evil eye.
Старуха, увидев Леонардо, сидевшего на краю постели, остановилась, побледнела, и руки ее так затряслись, что она едва не выронила склянки.
Seeing Leonardo at the bedside, the crone paled, hands trembling so violently she nearly dropped the phial.
– С нами сила Господня! Матерь пресвятая Богородица!..
"Lord preserve us! Holy Mother of God!.."
Крестясь, бормоча молитвы, пятилась она к двери и, выйдя из комнаты, побежала так поспешно, как только позволяли ей старые ноги, к своей госпоже, мадонне Изабелле, сообщить страшную весть.
Crossing herself, muttering prayers, she backed towards the door and fled with aged haste to inform her mistress Madonna Isabella of this dread occurrence.
Мона Друда была уверена, что злодей Моро и его приспешник Леонардо извели герцога, если не ядом, то глазом, порчею, вынутым следом или какими-либо другими бесовскими чарами.
Monna Druda remained convinced that villainous Moro and his accomplice Leonardo had destroyed the duke - if not by poison, then through evil eye, witchcraft, footprint magic, or other diabolical arts.
Герцогиня молилась в часовне, стоя на коленях пред образом.
The duchess knelt praying before an icon in the chapel.
Когда мона Друда доложила ей, что у герцога – Леонардо, она вскочила и воскликнула:
When informed of Leonardo's presence, she sprang up crying:
– Не может быть! Кто его пустил?..
"Impossible! Who admitted him?.."
– Кто пустил? – пробормотала старуха, покачав головой. – Верите ли, ваша светлость, и ума не приложу, откуда он взялся, окаянный! Точно из земли вырос или в трубу влетел, прости Господи! Дело, видно, нечистое. Я уже давно докладывала вашей светлости…
"Who let him in?" muttered the old woman, shaking her head. "Would you believe it, Your Grace, I can't fathom how that accursed one appeared! As if he sprouted from the earth or flew down the chimney, God forgive me! Dark business, to be sure. I've long warned Your Grace..."
В часовню вошел паж и почтительно преклонил колено:
A page entered the chapel and knelt respectfully:
– Светлейшая мадонна, угодно ли будет вам и вашему супругу принять его величество, христианнейшего короля Франции?
"Most Serene Madonna, would you and your consort receive His Majesty, the Most Christian King of France?"
VII
VII
Карл VIII остановился в нижних покоях Павийского замка, роскошно убранных для него герцогом Лодовико Моро.
Charles VIII had taken residence in the lower chambers of Pavia Castle, lavishly appointed for him by Duke Ludovico Moro.
Отдыхая после обеда, король слушал чтение только что по его заказу переведенной с латинского на французский язык, довольно безграмотной книги: «Чудеса Города Рима – Mirabilia Urbus Romae».
Resting after supper, the king listened to a reading from Mirabilia Urbis Romae - "The Wonders of Rome" - freshly translated from Latin into rather clumsy French at his command.
Одинокий, запуганный отцом своим, болезненный ребенок, Карл, проведя печальные годы в пустынном замке Амбуаз, воспитывался на рыцарских романах, которые окончательно вскружили ему и без того уже слабую голову. Очутившись на престоле Франции и вообразив себя героем сказочных подвигов, во вкусе тех, какие повествуются о странствующих рыцарях Круглого Стола, Ланселоте и Тристане, двадцатилетний мальчик, неопытный и застенчивый, добрый и взбалмошный, задумал исполнить на деле то, что вычитал из книг. «Сын бога Марса, потомок Юлия Цезаря», по выражению придворных летописцев, спустился он в Ломбардию, во главе громадного войска, для завоевания Неаполя, Сицилии, Константинополя, Иерусалима, для низвержения Великого Турка, совершенного искоренения ереси Магометовой и освобождения Гроба Господня от ига неверных.
A lonely, cowed child reared in the desolate Château d'Amboise, Charles had steeped himself in chivalric romances that addled his already feeble mind. Now enthroned as France's sovereign, this twenty-year-old boy - guileless, timid, kind yet capricious - fancied himself a hero from the Round Table sagas of Lancelot and Tristan. Heralded by court chroniclers as "Mars' scion and Caesar's heir," he descended upon Lombardy at the head of a vast army, bent on conquering Naples, Sicily, Constantinople, and Jerusalem - to overthrow the Great Turk, eradicate Mohammedan heresy, and liberate the Holy Sepulchre from infidel yoke.
Слушая «Чудеса Рима» с простодушным доверием, король предвкушал славу, которую приобретет завоеванием столь великого города.
As the narrator droned through Rome's marvels, Charles basked in imagined glory - the renown he'd reap by seizing that eternal city.
Мысли его путались. Он чувствовал боль под ложечкой и тяжесть в голове от вчерашнего слишком веселого ужина с миланскими дамами. Лицо одной из них, Лукреции Кривелли, всю ночь снилось ему.
His thoughts grew muddled. A burning beneath his breastbone and heavy-headedness from last night's revels with Milanese ladies plagued him. The face of Lucrezia Crivelli haunted his dreams.
Карл VIII ростом был мал и лицом уродлив. Ноги имел кривые, тонкие, как спицы, плечи узкие, одно выше другого, впалую грудь, непомерно большой крючковатый нос, волосы редкие, бледно-рыжие, странный желтоватый пух вместо усов и бороды. В руках и в лице судорожное подергивание. Вечно открытые, как у маленьких детей, толстые губы, вздернутые брови, громадные белесоватые и близорукие глаза навыкате придавали ему выражение унылое, рассеянное и вместе с тем напряженное, какое бывает у людей, слабых умом. Речь была невнятной и отрывочной. Рассказывали, будто бы король родился шестипалым, и для того, чтобы это скрыть, ввел при дворе безобразную моду широких, закругленных, наподобие лошадиных копыт, мягких туфель из черного бархата.
Charles stood diminutive and ill-favored: spindle legs, hunched uneven shoulders, concave chest, and a grotesque aquiline nose. Sparse ginger hair framed a face twitching nervously, its childlike pout and protruding, milky-blue myopic eyes lending him the vacant look of simpletons. His speech came halting and slurred. Courtiers whispered he'd been born with six digits, hence the absurd fashion he instituted - velvet slippers rounded like hooves to hide deformity.
– Тибо, а Тибо, – обратился он к придворному валедешамбру, прерывая чтение, со своим обычным рассеянным видом, заикаясь и не находя нужных слов, – мне, братец, того… как будто пить хочется. А? Изжога, что ли? Принеси-ка вина, Тибо…
"Thibaut, ah Thibaut," he addressed his valet de chambre, interrupting the reader with distracted impatience, "fetch me... that is... wine. Heartburn, perhaps?"
Вошел кардинал Бриссоне и доложил, что герцог ожидает короля.
Cardinal Brissonet entered to announce the duke awaited His Majesty.
– А? А? Что такое? Герцог?.. Ну, сейчас. Только выпью…
"Eh? What? The duke? Presently... just a draught first..."
Карл взял кубок, поданный придворным.
Charles reached for the goblet a courtier offered.
Бриссоне остановил короля и спросил Тибо:
Brissonet stayed his hand, demanding of Thibaut:
– Наше?
"From our stores?"
– Нет, монсиньор, – из здешнего погреба. У нас все вышло.
"Nay, Monsignor - the castle cellars. Our stock's spent."
Кардинал выплеснул вино.
The cardinal dashed the wine to the floor.
– Простите, ваше величество. Здешние вина могут быть вредными для вашего здоровья. Тибо, вели кравчему сбегать в лагерь и принести бочонок из походного погреба.
"Forgive me, Sire. Local vintages may disagree with your health. Thibaut - have the cupbearer fetch a cask from campaign stores."
– Почему? А? Что, что такое?.. – бормотал король в недоумении.
"Why? What's this?" mumbled the king, bewildered.
Кардинал шепнул ему на ухо, что опасается отравы, ибо от людей, которые уморили законного государя своего, можно ожидать всякого предательства, и, хотя нет явных улик, осторожность не мешает.
Brissonet whispered suspicions of poison - reasonable caution with regicides afoot - though lacking proof.
– Э, вздор! Зачем? Хочется пить, – молвил Карл, подергивая плечом с досадой, но покорился.
"Pish! Thirst plagues me..." Charles twitched a shoulder irritably but acquiesced.
Герольды побежали вперед.
Heralds scurried ahead.
Четыре пажа подняли над королем великолепный балдахин из голубого шелка, затканный серебряными французскими лилиями, сенешаль накинул ему на плечи мантию с горностаевой оторочкой, с вышитыми по красному бархату золотыми пчелами и рыцарским девизом: «Король пчел не имеет жала – Le roi des abeilles n’a pas d’aiguillon», – и по мрачным запустелым покоям Павийского замка направилось шествие в комнаты умирающего.
Four pages raised above the king a magnificent canopy of blue silk embroidered with silver fleurs-de-lis. The seneschal draped over his shoulders a mantle trimmed with ermine, adorned with golden bees against crimson velvet and the knightly motto: "The King of Bees Has No Sting - Le roi des abeilles n’a pas d’aiguillon." Thus began the procession through the desolate chambers of Pavia Castle toward the dying man's quarters.
Проходя мимо часовни, Карл увидел герцогиню Изабеллу. Почтительно снял берет, хотел подойти и, по старозаветному обычаю Франции, поцеловать даму в уста, назвав ее «милой сестрицей».
Passing the chapel, Charles caught sight of Duchess Isabella. He respectfully removed his beret, intending to approach and, following the old French custom, kiss the lady on the lips while addressing her as "dear sister."
Но герцогиня подошла к нему сама и бросилась к его ногам.
But the Duchess herself rushed forward and threw herself at his feet.
– Государь, – начала она заранее приготовленную речь, – сжалься над нами! Бог тебя наградит. Защити невинных, рыцарь великодушный! Моро отнял у нас все, похитил престол, отравил супруга моего, законного герцога миланского, Джан-Галеаццо. В собственном доме своем окружены мы убийцами…
"Sire," she began her prepared speech, "have mercy on us! God will reward you. Defend the innocent, noble knight! Moro has stripped us of everything, stolen the throne, poisoned my husband Gian Galeazzo, the lawful Duke of Milan. In our own house, we are surrounded by murderers..."
Карл плохо понимал и почти не слушал того, что она говорила.
Charles scarcely comprehended her words, barely listening.
– А? А? Что такое? – лепетал он, точно спросонок, судорожно подергивая плечом и заикаясь. – Ну, ну, не надо… Прошу вас… не надо же, сестрица… Встаньте, встаньте!
"Wh-what? What is it?" he stammered, as if roused from sleep, his shoulder twitching spasmodically. "Now, now... pray don't... I beg you... rise, dear sister! Do rise!"
Но она не вставала, ловила его руки, целовала их, хотела обнять его колени и, наконец, заплакав, воскликнула с непритворным отчаянием:
But she remained prostrate, clutching his hands, kissing them, attempting to embrace his knees until at last, weeping, she cried with genuine despair:
– Если и вы меня покинете, государь, я наложу на себя руки!..
"If even you abandon me, Sire, I shall take my own life!"
Король окончательно смутился, и лицо его болезненно сморщилось, как будто он сам готов был заплакать.
The king grew utterly flustered, his face contorting painfully as though he might weep himself.
– Ну вот, вот!.. Боже мой… я не могу… Бриссоне… пожалуйста… я не знаю… скажи ей…
"There now, there! Merciful God... I cannot... Brissoneau... for pity's sake... I know not... speak to her..."
Ему хотелось убежать; она не пробуждала в нем никакого сострадания, ибо в самом унижении, в отчаянии была слишком горда и прекрасна, похожа на величавую героиню трагедии.
He longed to flee; her very abasement stirred no compassion, for even in despair she retained too much pride and beauty, resembling some tragic heroine from classical drama.
– Яснейшая мадонна, успокойтесь. Его величество сделает все, что можно, для вас и для вашего супруга, мессира Жан-Галеасса, – молвил кардинал вежливо и холодно, с оттенком покровительства, произнося имя герцога по-французски.
"Most Serene Madam, compose yourself. His Majesty shall do all that is possible for you and your spouse, Messire Gian Galeazzo," spoke the cardinal courteously yet coldly, with a tinge of condescension, pronouncing the duke's name in the French manner.
Герцогиня оглянулась на Бриссоне, внимательно посмотрела в лицо королю и вдруг, как будто теперь только поняла, с кем говорит, умолкла.
The Duchess glanced at Brissone, studied the King's face intently, and suddenly fell silent, as though only now comprehending whom she addressed.
Уродливый, смешной и жалкий, стоял он перед ней с открытыми, как у маленьких детей, толстыми губами, с бессмысленной, напряженной и растерянной улыбкой, выкатив огромные белесоватые глаза.
Before her stood this misshapen, ludicrous and pitiable figure - lips parted childishly thick and moist, eyes bulging whitish orbs, his entire countenance frozen in a senseless, strained and bewildered smile.
«Я – у ног этого заморыша, слабоумца, я – внучка Фердинанда Арагонского!»
"I, granddaughter of Ferdinand of Aragon, prostrate before this half-witted scarecrow!"
Встала; бледные щеки ее вспыхнули. Король чувствовал, что необходимо сказать что-то, как-нибудь выйти из молчания. Он сделал отчаянное усилие, задергал плечом, заморгал глазами и, пролепетав только свое обычное: «А? А? Что такое?» – заикнулся, безнадежно махнул рукой и умолк.
She rose; her pale cheeks flushed crimson. The King sensed he must say something to break the dreadful silence. With convulsive effort, his shoulder twitching, eyelids fluttering, he stammered out his habitual "Ah? Ah? What is it?" - choked on the words, waved his hand in despair, and fell mute.
Герцогиня смерила его глазами с нескрываемым презрением. Карл опустил голову, уничтоженный.
The Duchess measured him with undisguised contempt. Charles hung his head, utterly abashed.
– Бриссоне, пойдем, пойдем… что ли… А?..
"Brissone, let us go... come now... Ah?.."
Пажи распахнули двери. Карл вошел в комнату герцога.
Pages flung open the doors. The King entered the Duke's chamber.
Ставни были открыты. Тихий свет осеннего вечера падал в окно сквозь высокие золотые вершины парка.
Shutters stood ajar. The quiet light of an autumn evening filtered through the windows, gilding the lofty treetops of the park.
Король подошел к постели больного, назвал его двоюродным братцем – mon cousin – и спросил о здоровье.
Approaching the sickbed, the King addressed him as "mon cousin," inquiring after his health.
Джан-Галеаццо ответил с такою приветливою улыбкою, что Карлу тотчас сделалось легче, смущение прошло, и он мало-помалу успокоился.
Gian Galeazzo replied with such gracious warmth that Charles immediately eased, his discomfiture melting as he gradually regained composure.
– Господь да пошлет победу вашему величеству, государь! – сказал, между прочим, герцог. – Когда вы будете в Иерусалиме, у Гроба Господня, помолитесь и за мою бедную душу, ибо к тому времени я…
"May God grant victory to Your Majesty!" the Duke interjected. "When you stand in Jerusalem before the Holy Sepulchre, pray too for my wretched soul, for by then I shall..."
– Ах, нет, нет, братец, как можно, что вы это? Зачем? – перебил его король. – Бог милостив. Вы поправитесь… Мы еще вместе в поход пойдем, с нечестивыми турками повоюем, вот помяните слово мое! А? Что?..
"Ah no, no, dear cousin, how can you speak so? Why?" the King interrupted. "God is merciful. You shall recover... We'll campaign together yet, smite the infidel Turks - mark my words! Eh? What?.."
Джан-Галеаццо покачал головой:
Gian Galeazzo shook his head:
– Нет, куда уж мне!
"Nay, that path is closed to me."
И, посмотрев прямо в глаза королю глубоким испытующим взором, прибавил:
And, fixing the king with a deep searching gaze, he added:
– Когда я умру, государь, не покиньте моего мальчика, Франческо, а также Изабеллу: она несчастная, нет у нее никого на свете…
"When I die, Your Majesty, do not abandon my boy Francesco, nor Isabella - she is wretched, having no one in this world..."
– Ах ты, Господи, Господи! – воскликнул Карл в неожиданном, сильном волнении; толстые губы его дрогнули, углы их опустились, и, словно внезапным внутренним светом, лицо озарилось необычайной добротою.
"Oh Lord, Lord!" exclaimed Charles with sudden intense emotion; his thick lips trembled, their corners drooped, and his face became illuminated by an extraordinary kindness, as though touched by an inner light.
Он быстро наклонился к больному и, обняв его с порывистою нежностью, пролепетал:
He swiftly bent over the invalid and, embracing him with impulsive tenderness, stammered:
– Братец мой, миленький!.. Бедный ты мой, бедненький!..
"My brother, my dear!.. My poor, poor soul!.."
Оба улыбнулись друг другу, как жалкие больные дети, – и губы их соединились в братском поцелуе.
They smiled at each other like pitiful ailing children - and their lips met in a fraternal kiss.
Выйдя из комнаты герцога, король подозвал кардинала:
Upon leaving the duke's chamber, the king summoned the cardinal:
– Бриссоне, а Бриссоне… знаешь, надо как-нибудь… того… а? заступиться… Нельзя так, нельзя… Я – рыцарь… Надо защитить… слышишь?
"Brissonet, Brissonet... you know, we must somehow... intervene... It cannot stand thus, it cannot... I am a knight... We must protect... do you hear?"
– Ваше величество, – ответил кардинал уклончиво, – он все равно умрет. Да и чем могли бы мы помочь? Только себе повредим: герцог Моро – наш союзник…
"Your Majesty," the cardinal replied evasively, "he will die regardless. And how could we aid him? We'd only harm our own cause: Duke Moro is our ally..."
– Герцог Моро – злодей, вот что – да, человекоубийца! – воскликнул король, и глаза его сверкнули разумным гневом.
"Duke Moro is a villain, I say - a murderer!" cried the king, his eyes flashing with righteous anger.
– Что же делать? – молвил Бриссоне, пожимая плечами, с тонкой, снисходительной усмешкой. – Герцог Моро не хуже, не лучше других. Политика, государь! Все мы люди, все человеки…
"What's to be done?" said Brissonet, shrugging with a subtle condescending smile. "Duke Moro is no worse than others. Politics, sire! We are all but men..."
Кравчий поднес королю кубок французского вина. Карл выпил его с жадностью. Вино оживило его и рассеяло мрачные мысли.
The cupbearer presented the king with a goblet of French wine. Charles drank greedily. The wine revived him and dispelled dark thoughts.
Вместе с кравчим вошел вельможа от герцога с приглашением на ужин. Король отказался. Посланный умолял; но, видя, что просьбы не действуют, подошел к Тибо и шепнул ему что-то на ухо. Тот кивнул головой в знак согласия и, в свою очередь, шепнул королю:
With the cupbearer entered a nobleman from the duke bearing supper invitation. The king refused. The envoy implored; seeing entreaties ineffective, he approached Thibaut and whispered in his ear. The latter nodded assent and in turn whispered to the king:
– Ваше величество, мадонна Лукреция…
"Your Majesty, Madonna Lucrezia..."
– А? Что?.. Что такое?.. Какая Лукреция?
"Huh? What?.. What of her?.. Which Lucrezia?"
– Та, с которой вы изволили танцевать на вчерашнем балу.
"She with whom Your Majesty danced at last evening's ball."
– Ах да, как же, как же… Помню… Мадонна Лукреция… Прехорошенькая!.. Ты говоришь, будет на ужине?
"Ah yes, indeed... I remember... Madonna Lucrezia... Most comely!.. You say she'll attend supper?"
– Будет непременно и умоляет ваше величество…
"She will most certainly attend and implores Your Majesty..."
– Умоляет… Вот как! Ну что же, Тибо? А? Как ты полагаешь? Я, пожалуй… Все равно… Куда ни шло!.. Завтра в поход… В последний раз… Поблагодарите герцога, мессир, – обратился он к посланному, – и скажите, что я того… а?.. пожалуй…
"Implores... Indeed! Well then, Thibaut? Hmm? What think you? I might... No matter... Let it be! Tomorrow we march... One last time... Convey our gratitude to the Duke, messire," he turned to the envoy, "and say that I... well... shall oblige..."
Король отвел Тибо в сторону:
The king drew Thibaut aside:
– Послушай, кто такая эта мадонна Лукреция?
"Tell me, who is this Madonna Lucrezia?"
– Любовница Моро, ваше величество…
"Moro's mistress, Your Majesty..."
– Любовница Моро, вот как! Жаль…
"Moro's mistress, you say! A pity..."
– Сир, только словечко, – и все мигом устроим. Если угодно, сегодня же.
"Sire, but a word," whispered the courtier, "and all shall be swiftly arranged. This very night, if you desire."
– Нет, нет! Как можно?.. Я гость…
"Nay, nay! How could I?... I am his guest..."
– Моро будет польщен, государь. Вы здешних людишек не знаете…
"Moro would be honored, Sire. You misjudge these Lombard customs..."
– Ну, все равно, все равно. Как хочешь. Твое дело…
"Well, no matter. As you will. 'Tis your affair..."
– Да уж будьте спокойны, ваше величество. Только словечко.
"Rest assured, Your Majesty. A mere word suffices."
– Не спрашивай… Не люблю… Сказал – твое дело… Ничего не знаю… Как хочешь…
"Ask me not... I'll hear no more... Said I, 'tis your affair... I know naught... As you will..."
Тибо молча и низко поклонился.
Thibaut bowed deeply in silent acquiescence.
Сходя с лестницы, король опять нахмурился и с беспомощным усилием мысли потер себе лоб:
Descending the stairway, the king again furrowed his brow, rubbing his forehead in helpless mental exertion:
– Бриссоне, а Бриссоне… Как ты думаешь?.. Что бишь я хотел сказать?.. Ах, да, да… Заступиться… невинный… Обида… Так нельзя. Я – рыцарь!..
"Brissonet, Brissonet... What think you?... What was I meaning to say?... Ah, yes, yes... To intercede... An innocent wronged... This cannot stand. I am a knight!..."
– Сир, оставьте эту заботу, право же: нам теперь не до него. Лучше потом, когда мы вернемся из похода, победив турок, завоевав Иерусалим.
"Sire, cast off this care, I pray you. We've greater concerns. Let this wait till our return from campaign - having vanquished the Turks, taken Jerusalem."
– Да, да, Иерусалим! – пробормотал король, и глаза его расширились, на губах выступила бледная и неясная мечтательная улыбка.
"Aye, aye, Jerusalem!" murmured the king, his eyes widening, a pale dream-smile playing on his lips.
– Рука Господня ведет ваше величество к победам, – продолжал Бриссоне, – перст Божий указует путь крестоносному воинству.
"The hand of God guides Your Majesty to victory," Brissonet continued, "the finger of God points the way for our crusading host."
– Перст Божий! Перст Божий! – повторил Карл VIII торжественно, подымая глаза к небу.
"The finger of God! The finger of God!" repeated Charles VIII solemnly, raising his eyes heavenward.
VIII
VIII
Восемь дней спустя молодой герцог скончался.
Eight days later, the young duke breathed his last.
Перед смертью он молил жену о свидании с Леонардо. Она отказала ему: мона Друда уверила Изабеллу, что порченые всегда испытывают неодолимое и пагубное для них желание видеть того, кто навел на них порчу. Старуха усердно мазала больного скорпионовой мазью, врачи до конца мучили его кровопусканиями.
In his final hours, he pleaded with his wife to summon Leonardo. She refused - Sister Druida had convinced Isabella that the bewitched ever crave fatal communion with their enchanter. The crone anointed the dying man with scorpion ointment while physicians drained his veins to the end.
Он умер тихо.
He expired quietly.
– Да будет воля Твоя! – было последними словами его.
"Thy will be done!" were his parting words.
Моро велел перенести из Павии в Милан и выставить в соборе тело усопшего.
Moro ordered the deceased's body to be transported from Pavia to Milan and displayed in the cathedral.
Вельможи собрались в Миланский замок. Лодовико, уверяя, что безвременная кончина племянника причиняет ему неимоверную скорбь, предложил объявить герцогом маленького Франческо, сына Джан-Галеаццо, законного наследника. Все воспротивились и, утверждая, что не следует доверять несовершеннолетнему столь великой власти, от имени народа упрашивали Моро принять герцогский жезл.
The nobles gathered at Milan Castle. Ludovico, professing that his nephew's untimely demise caused him immeasurable grief, proposed declaring little Francesco—son of Gian Galeazzo, the lawful heir—as duke. All opposed this, arguing that such great power should not be entrusted to a minor. In the people's name, they implored Moro to accept the ducal scepter.
Он лицемерно отказывался; наконец как бы поневоле уступил мольбам.
He hypocritically refused, then at last relented as if yielding to necessity.
Принесли пышное одеяние из золотой парчи; новый герцог облекся в него, сел на коня и поехал в церковь Сант-Амброджо, окруженный толпою приверженцев, оглашавших воздух криками: «Да здравствует Моро, да здравствует герцог!» – при звуке труб, пушечных выстрелах, звоне колоколов и безмолвии народа.
They brought forth a resplendent robe of golden brocade. The new duke donned it, mounted a horse, and rode to Sant’Ambrogio Church surrounded by throngs of adherents who filled the air with cries of "Long live Moro, long live the duke!"—amid trumpet blasts, cannon fire, pealing bells, and the silent gaze of the populace.
На Торговой площади с лоджии дельи Озии, на южной стороне дворца Ратуши, в присутствии старейшин, консулов, именитых граждан и синдиков, прочитана была герольдом «привилегия», дарованная герцогу Моро вечным Августом Священной Римской Империи, Максимилианом:
On the Trading Square, from the loggia degli Osii on the southern side of the Town Hall palace, a herald read aloud the "privilege" granted to Duke Moro by Maximilian, Eternal Augustus of the Holy Roman Empire, before consuls, elders, distinguished citizens, and syndics:
«Maximilianus divina favente clementia Romanorum Rex semper Augustus – все области, земли, города, селения, замки и крепости, горы, пастбища и равнины, леса, луга, пустоши, реки, озера, охоты, рыбные ловли, солончаки, руды, владения вассалов, маркизов, графов, баронов, монастыри, церкви, приходы – всех и все даруем тебе, Лодовико Сфорца, и наследникам твоим, утверждаем, назначаем, возвышаем, избираем тебя и сыновей твоих, и внуков, и правнуков в самодержавные власти Ломбардии до скончания веков».
«Maximilianus divina favente clementia Romanorum Rex semper Augustus — We bestow upon thee, Ludovico Sforza, and thy heirs all provinces, lands, cities, villages, castles and fortresses, mountains, pastures and plains, forests, meadows, wastelands, rivers, lakes, hunting grounds, fisheries, saltworks, ores, fiefs of vassals, marquises, counts, barons, monasteries, churches, parishes — all these We confirm, appoint, elevate, and elect thee and thy sons, grandsons, and great-grandsons as sovereign rulers of Lombardy unto the end of ages.»
Через несколько дней объявлено было торжественное перенесение в собор величайшей святыни Милана, одного из тех гвоздей, коим распят был Господь на кресте.
Days later, a solemn procession was announced to transfer Milan's holiest relic—one of the nails that pierced the Lord upon the Cross—to the cathedral.
Моро надеялся угодить народу и укрепить свою власть этим празднеством.
Moro hoped to appease the people and cement his power through this spectacle.
IX
IX
Ночью, на площади Аренго, перед винным погребом Тибальдо, собралась толпа. Здесь был Скарабулло-лудильщик, златошвей Маскарелло, скорняк Мазо, башмачник Корболо и выдувальщик стекла Горгольо.
At night on Arenngo Square, before Tibaldo's wine cellar, a crowd had gathered. Among them were Scaramuccio the tinsmith, gold-embroiderer Mascherello, furrier Mazo, cobbler Corbolo, and glassblower Gorgoglio.
Посредине толпы, стоя на бочонке, доминиканец фра Тимотео проповедовал:
Dominican friar Fra Timoteo stood atop a barrel amidst the crowd, preaching:
– Братья, когда св. Елена под капищем богини Венеры обрела живоносное Древо Креста и прочие орудия страстей Господних, зарытые в землю язычниками, – император Константин, взяв единый от святейших и страшных гвоздей сих, велел кузнецам заделать его в удила боевого коня своего, да исполнится слово пророка Захарии: «будет сущее над конскою уздою святыня Господу». И сия неизреченная святыня даровала ему победу над врагами и супостатами Римской Империи. По смерти кесаря гвоздь был утрачен и через долгое время найден великим святителем, Амвросием Медиоланским в городе Риме, в лавке некоего Паолино, торговца старым железом, перевезен в Милан, и с той поры наш город обладает самым драгоценным и святейшим из гвоздей – тем, коим пронзена правая длань всемогущего Бога на Древе Спасения. Точная мера длины его – пять ончий с половиной. Будучи длиннее и толще римского, имеет он и острие, тогда как римский притуплен. В течение трех часов находился наш гвоздь во длани Спасителя, как это доказывает ученый падре Алессио многими тончайшими силлогизмами.
"Brethren, when Saint Helena discovered the life-giving Tree of the Cross and other instruments of the Lord's Passion beneath the Temple of Venus – buried there by pagans – Emperor Constantine took one of the most holy and awesome of these nails and commanded smiths to set it into the bridle of his warhorse, fulfilling the words of the prophet Zechariah: 'That which is upon the bridle shall be holy unto the Lord.' This ineffable relic granted him victory over the enemies and adversaries of the Roman Empire. After the Caesar's death, the nail was lost, only to be rediscovered centuries later by the great hierarch Ambrose of Milan in Rome's marketplace, in the shop of one Paolino, a dealer of old iron. Transported to Milan, our city has since possessed the most precious and sacred of nails – that which pierced the right hand of Almighty God upon the Tree of Salvation. Its exact measure is five and a half oncie. Longer and thicker than the Roman nail, it retains its sharp point whereas the Roman one is blunted. For three hours did this nail dwell within the Savior's palm, as proven by the learned Padre Alessio through most subtle syllogisms."
Фра Тимотео остановился на мгновение, потом воскликнул громким голосом, воздевая руки к небу:
Fra Timoteo paused briefly, then cried out in a thunderous voice, raising his hands to heaven:
– Ныне же, возлюбленные мои, совершается великое непотребство: Моро, злодей, человекоубийца, похититель престола, соблазняя народ нечестивыми праздниками, святейшим гвоздем укрепляет свой шаткий престол!
"Yet now, beloved brethren, a great abomination unfolds! Moro – villain, murderer, usurper of thrones – seeks to fortify his shaky reign through impious festivities, profaning the holiest nail!"
Толпа зашумела.
The crowd erupted in clamor.
– И знаете ли вы, братья мои, – продолжал монах, – кому поручил он устройство машины для вознесения гвоздя в главном куполе собора над алтарем?
"And know you, my brothers," continued the monk, "to whom he has entrusted the construction of the machine for elevating the nail into the cathedral's central dome above the altar?"
– Кому?
"To whom?"
– Флорентинцу Леонардо да Винчи!
"To the Florentine Leonardo da Vinci!"
– Леонардо? Кто такой? – спрашивали одни.
"Leonardo? Who is he?" some inquired.
– Знаем, – отвечали другие, – тот самый, что молодого герцога плодами отравил…
"We know him," others replied, "the very one who poisoned young Duke Gian with fruits..."
– Колдун, еретик, безбожник!
"Sorcerer! Heretic! Godless wretch!"
– А как же слышал я, братцы, – робко заступился Корболо, – будто бы этот мессер Леонардо человек добрый? Зла никому не делает, не только людей, но и всякую тварь милует…
"But I’ve heard, brothers," ventured Corbolo timidly, "that this Messer Leonardo is a kind man? He harms no one, showing mercy even to dumb creatures..."
– Молчи, Корболо! Чего вздор мелешь?
"Silence, Corbolo! Why spout such drivel?"
– Разве может быть добрым колдун?
"Can a sorcerer ever be kind?"
– О, чада мои, – объяснил фра Тимотео, – некогда скажут люди и о великом Обольстителе, о Грядущем во тьме: «он добр, он благ, он совершенен», – ибо лик его подобен лику Христа, и дан ему будет голос уветливый, сладостный, как звук цевницы. И многих соблазнит милосердием лукавым. И созовет с четырех ветров неба племена и народы, как созывает куропатка обманчивым криком в гнездо свое чужой выводок. Бодрствуйте, братья мои! Се ангел мрака, князь мира сего, именуемый Антихристом, приидет в образе человеческом: флорентинец Леонардо – слуга и предтеча Антихриста!
"O my children," Fra Timoteo explained, "the day shall come when men speak thus of the Great Deceiver, the Coming One in darkness: 'He is good, he is merciful, he is perfect'—for his visage shall mirror Christ's own, and his voice shall drip honey like a shepherd's flute. Many shall be ensnared by his feigned compassion. He shall summon nations from the four winds as a partridge lures alien chicks with deceitful cries. Stay vigilant, brothers! Behold the angel of shadows, prince of this world called Antichrist, who comes in human guise: this Florentine Leonardo is but the forerunner and servant of Antichrist!"
Выдувальщик стекла Горгольо, который ничего не слыхивал о Леонардо, молвил с уверенностью:
Gorgoglio the glassblower, who knew naught of Leonardo, declared with conviction:
– Истинно так! Он душу дьяволу продал и собственной кровью договор подписал.
"Truth it is! He sold his soul to the Devil, sealing the pact with his own blood."
– Заступись, Матерь Пречистая, и помилуй! – верещала торговка Барбачча. – Намедни сказывала девка Стамма – в судомойках она у палача тюремного, – будто бы мертвые тела этот самый Леонардо, не к ночи будь помянут, с виселиц ворует, ножами режет, потрошит, кишки выматывает…
"Holy Mother, protect us!" shrilled Barbaccia the peddler. "Stamma the scullion—she works for the jailer’s hangman—told how this Leonardo steals corpses from gallows, cuts them up with knives, guts their innards..."
– Ну, это не твоего ума дело, Барбачча, – заметил с важностью Корболо, – это наука, именуемая анатомией…
"Now that’s beyond your ken, Barbaccia," Corbolo remarked solemnly. "'Tis a science called anatomy..."
– Машину, говорят, изобрел, чтобы по воздуху летать на птичьих крыльях, – сообщил златошвей Маскарелло.
"They say he’s devised a machine to fly through air on birdlike wings," reported Mascherello the gold-embroiderer.
– Древний крылатый змий Велиар восстает на Бога, – пояснил опять фра Тимотео. – Симон Волхв тоже поднялся на воздух, но был низвержен апостолом Павлом.
"The ancient winged serpent Belial rises against God," intoned Fra Timoteo. "Simon Magus too ascended skyward, only to be cast down by Apostle Paul."
– По морю ходит, как по суху, – объявил Скарабулло. – Господь, мол, ходил по воде, и я пойду, – вот как богохульствует!
"He walks the seas as dry land," proclaimed Scarabullo. "Says he: 'If the Lord walked on water, so shall I'—such blasphemy!"
– В стеклянном колоколе на дно моря опускается, – добавил скорняк Мазо.
– He descends to the seabed in a glass bell, – added the tanner Mazo.
– И, братцы, не верьте! На что ему колокол? Обернется рыбой и плавает, обернется птицей и летает! – решил Горгольо.
– Don’t believe it, brothers! Why would he need a bell? He can turn into a fish and swim, transform into a bird and fly! – declared Gorgoglio.
– Вишь ты, оборотень окаянный, чтоб ему издохнуть!
– Cursed shapeshifter, may he perish!
– И чего отцы-инквизиторы смотрят? На костер бы!
– Why do the Inquisitor Fathers delay? To the pyre with him!
– Кол ему осиновый в горло!
– Drive an aspen stake through his throat!
– Увы, увы! Горе нам, возлюбленные! – возопил фра Тимотео. – Святейший гвоздь, святейший гвоздь – у Леонардо!
– Woe, woe unto us, beloved! – cried Fra Timoteo. – The Holiest Nail, the Holiest Nail – it is in Leonardo’s hands!
– Не быть тому! – закричал Скарабулло, сжимая кулаки. – Умрем, а не дадим святыни на поругание. Отнимем гвоздь у безбожника!
– Never! – shouted Scarabullo, clenching his fists. – We’ll die before letting the relic be profaned. Let us seize the Nail from the blasphemer!
– Отомстим за гвоздь! Отомстим за убитого герцога!
– Avenge the Nail! Avenge the murdered Duke!
– Куда вы, братцы? – всплеснул руками башмачник. – Сейчас обход ночной стражи. Капитан Джустиции…
– Where are you going, brothers? – the cobbler exclaimed, wringing his hands. – The night watch patrols are out. The Captain of Justice…
– К черту капитана Джустиции! Ступай под юбку к жене своей, Корболо, ежели трусишь!
– To the devil with the Captain of Justice! Crawl under your wife’s skirt, Corbólo, if you’re so craven!
Вооруженная палками, кольями, бердышами, камнями, с криком и бранью, двинулась толпа по улицам.
Armed with clubs, pikes, halberds, and stones, the mob surged through the streets, howling curses.
Впереди шел монах, держа распятие в руках, и пел псалом:
A monk led the way, clutching a crucifix, chanting a psalm:
«Да воскреснет Бог, и да расточатся враги Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его.
“Let God arise, let His enemies be scattered, and let those who hate Him flee before His face.
Как исчезает дым, да исчезнут, как воск от огня, так нечестивые да погибнут от лица Господня».
As smoke is driven away, so let them vanish; as wax melts before the fire, so let the wicked perish at the presence of the Lord.”
Смоляные факелы дымились и трещали. В их багровом отблеске бледнел опрокинутый серп одинокого месяца. Меркли тихие звезды.
Pitch torches smoked and crackled. In their crimson glow, the upturned sickle of a solitary moon paled. Quiet stars dimmed.
X
X
Леонардо работал в своей мастерской над машиной для подъема святейшего гвоздя. Зороастро делал круглый ящик со стеклами и золотыми лучами, в котором должна была храниться святыня. В темном углу мастерской сидел Джованни Бельтраффио, изредка поглядывая на учителя.
Leonardo worked in his studio on the machine for raising the Holiest Nail. Zoroastro crafted a round glass reliquary with golden rays to house the sacred relic. In a shadowed corner of the workshop sat Giovanni Beltraffio, occasionally glancing at his teacher.
Погруженный в исследование вопроса о передаче силы посредством блоков и рычагов, Леонардо забыл машину.
Absorbed in studying the transmission of force through pulleys and levers, Leonardo forgot the machine entirely.
Только что кончил он сложное вычисление. Внутренняя необходимость разума – закон математики оправдывал внешнюю необходимость природы – закон механики: две великие тайны сливались в одну, еще большую.
He had just completed a complex calculation. The inner necessity of reason – the law of mathematics – justified the outer necessity of nature – the law of mechanics: two great mysteries fused into one, even greater.
«Никогда не изобретут люди, – думал он с тихой улыбкой, – ничего столь простого и прекрасного, как явление природы. Божественная необходимость принуждает законами своими вытекать из причины следствие кратчайшим путем».
"Never will mankind invent," he thought with a quiet smile, "anything as simple and beautiful as nature's phenomena. Divine necessity compels through its laws that effects follow causes by the shortest path."
В душе его было знакомое чувство благоговейного изумления перед бездною, в которую он заглядывал, – чувство, не похожее ни на одно из других доступных людям чувств.
In his soul stirred a familiar feeling of reverent awe before the abyss he gazed into — a sensation unlike any other accessible to humans.
На полях, рядом с чертежом подъемной машины для святейшего гвоздя, рядом с цифрами и вычислениями, написал он слова, которые в сердце его звучали как молитва.
In the margins beside the blueprint for the hoisting machine of the Holiest Nail, alongside numbers and calculations, he wrote words that resonated in his heart like a prayer.
«О дивная справедливость Твоя, первый Двигатель! Ты не пожелал лишить никакую силу порядка и качества необходимых действий, ибо, ежели должно ей подвинуть тело на сто локтей, и на пути встречается преграда, Ты повелел, чтобы сила удара произвела новое движение, получая замену непройденного пути, различными толчками и сотрясениями, – о, божественная необходимость Твоя, первый Двигатель!»
"O wondrous justice of Thine, Prime Mover! Thou hast willed to deprive no force of the order and quality of its necessary actions, for if it must move a body a hundred cubits, and obstacles arise on its path, Thou hast decreed that the force of impact shall generate new motion, substituting unconquered space through divers shocks and tremors — O Thy divine necessity, Prime Mover!"
Раздался громкий стук в наружную дверь дома, пение псалмов, брань и вопль разъяренной толпы.
A thunderous knock erupted at the outer door, accompanied by psalm-singing, curses, and the howls of an enraged mob.
Джованни и Зороастро побежали узнать, что случилось.
Giovanni and Zoroastro rushed to investigate.
Стряпуха Матурина, только что вскочившая с постели, полуодетая, растрепанная, бросилась в комнату с криком:
The cook Maturina, who had just leapt from bed half-dressed and disheveled, burst into the room screaming:
– Разбойники! Разбойники! Помогите! Матерь Пресвятая, помилуй нас!..
"Bandits! Bandits! Help! Holy Mother of God, have mercy on us!.."
Вошел Марко д’Оджоне с аркебузом в руках и поспешно запер ставни на окнах.
Marco d'Oggione entered with an arquebus in hand and hastily barred the window shutters.
– Что это, Марко? – спросил Леонардо.
"What is this, Marco?" asked Leonardo.
– Не знаю. Какие-то негодяи ломятся в дом. Должно быть, монахи взбунтовали чернь.
"I know not. Some villains are battering the door. Likely monks have stirred up the rabble."
– Чего они хотят?
"What do they want?"
– Черт их разберет, сволочь полоумную! Святейшего гвоздя требуют.
"Devil take their addled brains! They demand the Holiest Nail."
– У меня его нет: он в ризнице у архиепископа Арчимбольдо.
"I don't have it — 'tis kept in Archbishop Archimboldi's sacristy."
– Я и то говорил. Не слушают, беснуются. Вашу милость отравителем герцога Джан-Галеаццо называют, колдуном и безбожником.
"I told them as much. They'll not listen — frothing mad. They name Your Grace the poisoner of Duke Gian Galeazzo, a sorcerer and infidel."
Крики на улице усиливались:
The street cries intensified:
– Отоприте! Отоприте! Или гнездо ваше проклятое спалим! Подождите, доберемся до шкуры твоей, Леонардо, Антихрист окаянный!
"Open! Open! Or we'll burn your cursed nest! Wait till we get our hands on you, Leonardo, you accursed Antichrist!"
– Да воскреснет Бог, и да расточатся враги его! – возглашал фра Тимотео, и с пением его сливался пронзительный свист шалуна Фарфаниккио.
"Let God arise, and let His enemies be scattered!" chanted Fra Timoteo, his voice merging with the shrill whistling of the prankster Farfanicchio.
В мастерскую вбежал маленький слуга Джакопо, вскочил на подоконник, отворил ставню и хотел выпрыгнуть на двор, но Леонардо удержал его за край платья.
The young servant Jacopo dashed into the workshop, leaped onto the windowsill, threw open the shutter, and tried to jump into the courtyard, but Leonardo grabbed the hem of his tunic.
– Куда ты?
"Where are you going?"
– За беровьеррами: стража капитана Джустиции в этот час неподалеку проходит.
"To fetch the berrovieri! The Captain of Justice's guard passes nearby at this hour."
– Что ты? Бог с тобою, Джакопо, тебя поймают и убьют.
"Are you mad? God be with you, Jacopo – they'll catch and kill you!"
– Не поймают! Я через стену к тетке Трулле в огород, потом в канаву с лопухом, и задворками… А если и убьют, лучше пусть меня, чем вас!
"They won't! I'll climb over the wall to Aunt Trulla's vegetable patch, then through the ditch with burdocks, and through the backyards... Even if they do kill me, better me than you!"
Оглянувшись на Леонардо с нежной и храброй улыбкой, мальчик вырвался из рук его, выскочил в окно, крикнул со двора: «Выручу, не бойтесь!» – и захлопнул ставню.
Glancing back at Leonardo with a tender, courageous smile, the boy wrenched himself free from his grasp, vaulted through the window, shouted from the courtyard "I'll save you, don't fear!", and slammed the shutter.
– Шалун, бесенок, – покачала головой Матурина, – а вот в беде-то пригодился. И вправду, пожалуй, выручит…
"The rascal, the little imp," Maturina shook her head, "but see how he proves useful in trouble. Truly, he might save us yet..."
Зазвенели разбитые стекла в одном из верхних окон.
The crash of shattered glass echoed from an upper window.
Стряпуха жалобно вскрикнула, всплеснула руками, выбежала из комнаты, нащупала в темноте крутую лестницу погреба, скатилась по ней и, как потом сама рассказывала, залезла в пустую винную бочку, где и просидела бы до утра, если бы ее не вытащили.
The cook let out a plaintive cry, wrung her hands, fled the room, groped her way in the darkness to the steep cellar stairs, tumbled down them, and – as she later recounted – climbed into an empty wine barrel where she would have sat until morning had they not dragged her out.
Марко побежал наверх запирать ставни.
Marco rushed upstairs to bar the shutters.
Джованни вернулся в мастерскую, хотел опять сесть в свой угол, с бледным, убитым и ко всему равнодушным лицом, но посмотрел на Леонардо, подошел и вдруг упал перед ним на колени.
Giovanni returned to the workshop, intending to sit again in his corner with a pallid, lifeless expression of utter apathy. But his eyes met Leonardo's. He approached and suddenly fell to his knees before him.
– Что с тобой? О чем ты, Джованни?
"What ails you? What is it, Giovanni?"
– Они говорят, учитель… Я знаю, что неправда… Я не верю… Но скажите… ради Бога, скажите мне сами!
"They say, master... I know it's untrue... I don't believe... But tell me... for God's sake, tell me yourself!"
И не кончил, задыхаясь от волнения.
He couldn't finish, breathless with agitation.
– Ты сомневаешься, – молвил Леонардо с печальной усмешкой, – правду ли они говорят, что я убийца?
"You doubt," Leonardo said with a melancholy smile, "whether they speak truth in calling me a murderer?"
– Одно слово, только слово, учитель, из ваших уст!..
"One word – just one word from your own lips, master!.."
– Что я могу тебе сказать, друг мой? И зачем? Все равно ты не поверишь, если мог усомниться…
"What can I tell you, my friend? And why? You wouldn’t believe me anyway, if you could doubt..."
– О, мессер Леонардо! – воскликнул Джованни. – Я так измучился, я не знаю, что со мной… я с ума схожу, учитель… Помогите! Сжальтесь! Я больше не могу… Скажите, что это неправда!..
"O Messer Leonardo!" exclaimed Giovanni. "I'm so tormented, I don't know what's happening to me... I'm going mad, teacher... Help me! Have mercy! I can't bear it any longer... Tell me it's not true!.."
Леонардо молчал.
Leonardo remained silent.
Потом, отвернувшись, молвил дрогнувшим голосом:
Then, turning away, he spoke in a trembling voice:
– И ты с ними, и ты против меня!..
"So you too are with them? You too against me?.."
Послышались такие удары, что весь дом задрожал: лудильщик Скарабулло рубил дверь топором.
Such thunderous blows resounded that the entire house shook: the coppersmith Scarabullo was hacking at the door with an axe.
Леонардо прислушался к воплям черни, и сердце его сжалось от знакомой тихой грусти, от чувства беспредельного одиночества.
Leonardo listened to the mob's howls, and his heart constricted with familiar quiet sorrow - the feeling of infinite loneliness.
Он опустил голову; глаза его упали на строки, только что им написанные:
He lowered his head; his eyes fell upon the lines he had just written:
«О дивная справедливость твоя, первый Двигатель!»
"O wondrous justice of Thine, Prime Mover!"
«Так, – подумал он, – все благо, все от Тебя!»
"Thus," he thought, "all good comes from Thee!"
Он улыбнулся и с великой покорностью повторил слова умирающего герцога Джан-Галеаццо:
He smiled and with profound resignation repeated the words of the dying Duke Gian Galeazzo:
«Да будет воля Твоя на земле, как на небе».
"Thy will be done on earth as it is in heaven."
Книга VIДНЕВНИК ДЖОВАННИ БЕЛЬТРАФФИО
Book VITHE DIARY OF GIOVANNI BELTRAFFIO
Я поступил в ученики к флорентинскому мастеру Леонардо да Винчи 25 марта 1494 года.
I entered as an apprentice to the Florentine master Leonardo da Vinci on March 25, 1494.
Вот порядок учения: перспектива, размеры и пропорции человеческого тела, по образцам хороших мастеров, рисование с натуры.
The curriculum follows this order: perspective, measurements and proportions of the human body after models by great masters, drawing from life.
* * *
* * *
Сегодня товарищ мой Марко д’Оджоне дал мне книгу о перспективе, записанную со слов учителя. Начинается так:
Today my fellow pupil Marco d'Oggione gave me a book on perspective transcribed from the master's words. It begins thus:
«Наибольшую радость телу дает свет солнца; наибольшую радость духу – ясность математической истины. Вот почему науку о перспективе, в которой созерцание светлой линии – величайшая отрада глаз – соединяется с ясностью математики – величайшею отрадой ума, – должно предпочитать всем остальным человеческим исследованиям и наукам. Да просветит же меня сказавший о Себе: „Я есмь Свет истинный“, и да поможет изложить науку о перспективе, науку о Свете. И я разделяю эту книгу на три части: первая – уменьшение вдали объема предметов, вторая – уменьшение ясности цвета, третья – уменьшение ясности очертаний».
"The greatest joy for the body is sunlight; the greatest joy for the spirit - the clarity of mathematical truth. Therefore the science of perspective, where contemplation of luminous lines (the supreme delight of eyes) merges with mathematical clarity (the supreme delight of mind), must be esteemed above all other human pursuits. May He who declared 'I am the Light of the world' enlighten me, and grant me aid to expound the science of Light. I divide this treatise into three parts: first - diminution of objects' bulk in distance; second - fading of color clarity; third - blurring of outlines."
* * *
* * *
Мастер заботится обо мне, как о родном: узнав, что я беден, не захотел принять условленной ежемесячной платы.
The master cares for me as kin: learning of my poverty, he refused the agreed monthly fee.
* * *
* * *
Учитель сказал:
The master said:
– Когда ты овладеешь перспективой и будешь знать наизусть пропорции человеческого тела, наблюдай усердно во время прогулок движения людей – как стоят они, ходят, разговаривают и спорят, хохочут и дерутся, какие при этом лица у них и у тех зрителей, которые желают разнять их, и тех, которые молча наблюдают; все это отмечай и зарисовывай карандашом, как можно скорее, в маленькую книжку из цветной бумаги, которую неотлучно имей при себе; когда же наполнится она, заменяй другою, а старую откладывай и береги. Помни, что не следует уничтожать и стирать эти рисунки, но хранить, ибо движения тел так бесконечны в природе, что никакая человеческая память не может их удержать. Вот почему смотри на эти наброски, как на своих лучших наставников и учителей.
"When you master perspective and memorize human proportions, observe diligently during your walks the movements of people - how they stand, walk, converse and argue, laugh and brawl; note their facial expressions and those of onlookers trying to mediate or silently watching. Record all swiftly in pencil within a colored-paper booklet kept ever at hand. When filled, replace it but preserve the old. Remember never to destroy these sketches, for bodily motions are infinite in nature, beyond mortal memory's grasp. Therefore let these studies be your truest mentors."
Я завел себе такую книжку и каждый вечер записываю слышанные в течение дня достопамятные слова учителя.
I've obtained such a booklet and each evening transcribe the master's notable words heard that day.
* * *
* * *
Сегодня встретил в переулке лоскутниц, недалеко от собора, дядю моего, стекольного мастера Освальда Ингрима. Он сказал мне, что отрекается от меня, что я погубил душу свою, поселившись в доме безбожника и еретика Леонардо. Теперь я совсем один: нет у меня никого на свете – ни родных, ни друзей, – кроме учителя. Я повторяю прекрасную молитву Леонардо: «Да просветит меня Господь, Свет мира, и да поможет изучить перспективу, науку о свете Его». Неужели это слова безбожника?
Today near the cathedral alley I met my uncle Oswald Ingrim, the glazier. He disowned me, declaring I'd damned my soul by dwelling with the godless heretic Leonardo. Now I'm utterly alone: no kin nor friends left in this world save the master. I repeat Leonardo's beautiful prayer: "May the Lord, the Light of the world, enlighten me and grant aid to study perspective, the science of His Light." Can these be a godless man's words?
* * *
* * *
Как бы ни было мне тяжело, стоит взглянуть на лицо его, чтобы на душе сделалось легче и радостнее. Какие у него глаза – ясные, бледно-голубые и холодные, точно лед; какой тихий, приятный голос, какая улыбка! Самые злые, упрямые люди не могут противиться вкрадчивым словам его, если он желает склонить их на «да» или «нет». Я часто подолгу смотрю на него, как он сидит за рабочим столом, погруженный в задумчивость, и привычным медленным движением тонких пальцев перебирает, разглаживает длинную, вьющуюся и мягкую, как шелк девичьих кудрей, золотистую бороду. Ежели с кем-нибудь говорит, то обыкновенно прищуривает один глаз с немного лукавым, насмешливым и добрым выражением: кажется тогда, взор его из-под густых нависших бровей проникает в самую душу.
No matter how heavy my heart feels, one glance at his face brings lightness and joy to my soul. His eyes – clear, pale blue, and cold as ice; his voice so gentle and pleasant, his smile! Even the most stubborn and malicious cannot resist his persuasive words when he wishes to sway them to "yes" or "no." I often watch him for long stretches as he sits at his worktable, lost in thought, absently combing through his long, curling beard – golden and soft as a maiden's silk tresses – with those slender fingers of his. When speaking to someone, he usually squints one eye with a sly, mocking, yet kind expression, as though his gaze, peering from beneath thick brows, penetrates straight into the soul.
* * *
* * *
Одевается просто; не терпит пестроты в нарядах и новых мод. Не любит никаких духов. Но белье у него из тонкого реннского полотна, всегда белое, как снег. Черный бархатный берет без всяких украшений, медалей и перьев. Поверх черного камзола – длинный до колен темно-красный плащ с прямыми складками, старинного покроя. Движения плавны и спокойны. Несмотря на скромное платье, всегда, где бы ни был, среди вельмож или в толпе народа, у него такой вид, что нельзя не заметить его: не похож ни на кого.
He dresses simply, abhorring gaudy attire and new fashions. He wears no perfumes, yet his undergarments are of the finest Rennes linen, white as snow. His black velvet beret bears no ornaments, medals, or plumes. Over a black doublet, he wears a long crimson cloak reaching his knees, its straight folds cut in an antique style. His movements are fluid and measured. Despite his modest attire, whether among nobles or common folk, his presence commands attention – he resembles no one else.
* * *
* * *
Все умеет, знает все: отличный стрелок из лука и арбалета, наездник, пловец, мастер фехтования. Однажды видел я его в состязании с первыми силачами народа: игра состояла в том, что подбрасывали в церкви маленькую монету так, чтобы она коснулась самой середины купола. Мессер Леонардо победил всех ловкостью и силой.
There is nothing he cannot do or know: a master archer and crossbowman, horseman, swimmer, fencer. Once I saw him compete with the strongest men in a contest where coins were tossed to strike the exact center of a church dome. Messer Leonardo outmatched them all in skill and strength.
Он левша. Но левою рукою, с виду нежной и тонкой, как у молодой женщины, сгибает железные подковы, перекручивает язык медного колокола и ею же, рисуя лицо прекрасной девушки, наводит прозрачные тени прикосновениями угля или карандаша, легкими, как трепетания крыльев бабочки.
He is left-handed. Yet with that seemingly delicate hand – tender as a young woman's – he bends iron horseshoes, twists brass bell tongues, and with the same hand, while drawing the face of a beautiful maiden, applies translucent charcoal or pencil shadows using touches as light as the flutter of a butterfly's wings.
* * *
* * *
Сегодня после обеда кончил при мне рисунок, который изображает склоненную голову Девы Марии, внимающей благовестию Архангела. Из-под головной повязки, украшенной жемчугом и двумя голубиными крыльями, стыдливо играя с веянием ангельских крыл, выбиваются пряди волос, заплетенных, как у флорентинских девушек, в прическу, по виду небрежную, на самом деле – искусную. Красота этих вьющихся кудрей пленяет, как странная музыка. И тайна глаз ее, которая как будто просвечивает сквозь опущенные веки с густой тенью ресниц, похожа на тайну подводных цветов, видимых сквозь прозрачные волны, но недосягаемых.
Today after dinner, he completed a drawing in my presence depicting the bowed head of the Virgin Mary as she heeds the Annunciation of the Archangel. Strands of hair escape from beneath her pearl-adorned headdress, flanked by two dove-like wings, playfully intertwining with the wafting of angelic pinions. These artfully disheveled tresses, braided in the Florentine maiden's fashion, captivate like an uncanny melody. The mystery of her eyes, glimpsed through lowered lashes with their dense fringe of shadows, resembles submerged flowers seen yet unreachable through crystalline waves.
Вдруг в мастерскую вбежал маленький слуга Джакопо и, прыгая, хлопая в ладоши, закричал:
Suddenly the young servant Jacopo burst into the workshop, clapping his hands and shouting:
– Уроды! Уроды! Мессер Леонардо, ступайте скорее на кухню! Я привел вам таких красавчиков, что останетесь довольны!
“Monsters! Monsters! Messer Leonardo, come quick to the kitchen! I’ve brought such beauties you’ll be delighted!”
– Откуда? – спросил учитель.
“From where?” asked the master.
– С паперти у Сант-Амброджо. Нищие из Бергамо. Я сказал, что вы угостите их ужином, если они позволят снять с себя портреты.
“The porch of Sant’Ambrogio. Beggars from Bergamo. I told them you’d feed them supper if they let you sketch their portraits.”
– Пусть подождут. Я сейчас кончу рисунок.
“Let them wait. I’ll finish this drawing first.”
– Нет, мастер, они ждать не будут: назад в Бергамо до ночи торопятся. Да вы только взгляните – не пожалеете! Стоит, право же, стоит! Вы себе представить не можете, что за чудовища!
“No, master, they won’t wait – they’re hurrying back to Bergamo by nightfall. Just take one look – you’ll not regret it! I swear, you can’t imagine such horrors!”
Покинув неоконченный рисунок Девы Марии, учитель пошел в кухню. Я за ним.
Leaving the unfinished Virgin Mary, the master went to the kitchen. I followed.
Мы увидели двух чинно сидевших на лавке братьев-стариков, толстых, точно водянкою раздутых, с отвратительными, отвислыми опухолями громадных зобов на шее – болезнью, обычною среди обитателей Бергамских гор, – и жену одного из них, сморщенную худенькую старушонку по имени Паучиха, вполне достойную этого имени.
We found two elderly brothers sitting primly on a bench, swollen as though with dropsy, their necks disfigured by revolting pendulous goiters – a common affliction among Bergamo’s mountain folk – and the wife of one, a shriveled crone called Spider-Woman, living up to her name.
Лицо Джакопо сияло гордостью:
Jacopo’s face beamed with pride:
– Ну, вот видите, – шептал он, – я же говорил, что вам понравится! Я уж знаю, что нужно…
“See there,” he whispered, “I told you you’d be pleased! I know just what you need…”
Леонардо подсел к уродам, велел подать вина, стал их потчевать, любезно расспрашивать, смешить глупыми побасенками. Сперва они дичились, поглядывали недоверчиво, должно быть, не понимая, зачем их сюда привели. Но когда он рассказал им площадную новеллу о мертвом жиде, изрезанном на мелкие куски своим соотечественником, чтобы избежать закона, воспрещавшего погребение жидов на земле города Болоньи, замаринованном в бочку с медом и ароматами, отправленном в Венецию с товарами на корабле и нечаянно съеденном одним флорентинским путешественником-христианином, – Паучиху стал разбирать смех. Скоро все трое, опьянев, захохотали с отвратительными ужимками. Я в смущении потупил глаза и отвернулся, чтобы не видеть. Но Леонардо смотрел на них с глубоким, жадным любопытством, как ученый, который делает опыт. Когда уродство их достигло высшей степени, взял бумагу и начал рисовать эти мерзостные рожи тем самым карандашом, с той же любовью, с какой только что рисовал божественную улыбку Девы Марии.
Leonardo sat down with the freaks, ordered wine to be served, began treating them cordially, asking questions and amusing them with bawdy tales. At first they hesitated, glancing distrustfully – likely unsure why they’d been brought here. But when he recounted a ribald story about a dead Jew chopped into pieces by his countryman to bypass Bologna’s law forbidding Jewish burials, pickled in a honey-and-spice barrel, shipped to Venice as cargo, and accidentally eaten by a Florentine Christian traveler – Spider-Woman burst into laughter. Soon all three, drunk, cackled with revolting grimaces. I lowered my eyes in discomfort and turned away. But Leonardo observed them with deep, avid curiosity, like a scientist conducting an experiment. When their ugliness peaked, he took paper and began sketching these vile faces with the same pencil and devotion he’d just used to capture the Virgin Mary’s divine smile.
Вечером показывал мне множество карикатур не только людей, но и животных – страшные лица, похожие на те, что преследуют больных в бреду. В зверском мелькает человеческое, в человеческом зверское, одно переходит в другое легко и естественно, до ужаса. Я запомнил морду дикобраза с колючими ощетинившимися иглами, с отвислою нижнею губою, болтающеюся, мягкою и тонкою, как тряпка, обнажившею в гнусной человеческой улыбке продолговатые, как миндалины, белые зубы. Я также никогда не забуду лица старухи с волосами, вздернутыми кверху в дикую, безумную прическу, с жидкою косичкою сзади, с гигантским лысым лбом, расплющенным носом, крохотным, как бородавка, и чудовищно толстыми губами, напоминавшими те дряблые, осклизлые грибы, которые растут на гнилых пнях. И всего ужаснее то, что эти уроды кажутся знакомыми, как будто где-то уже видел их, и что-то есть в них соблазнительное, что отталкивает и в то же время притягивает, как бездна. Смотришь, ужасаешься – и нельзя оторвать от них глаз так же, как от божественной улыбки Девы Марии.
That evening, he showed me countless caricatures – not just of humans but animals: terrifying visages resembling feverish hallucinations. The bestial flickered with human traits, the human with bestial, each transitioning into the other with horrifying ease. I memorized a porcupine’s muzzle: quills bristling, lower lip dangling like a flabby rag, exposing oblong almond-shaped teeth in a vile human grin. Nor will I forget an old crone’s face – wild, insane hairdo, a wispy braid, giant bald forehead, flattened nose like a wart, and monstrous lips resembling slimy fungi on rotten stumps. Most horrifying was their familiarity, as if I’d seen them before, their allure repulsive yet magnetic as an abyss. One gazes, recoils – yet cannot look away, just as with the Virgin’s divine smile.
И там и здесь – удивление, как перед чудом.
In both, wonder blooms like before a miracle.
* * *
* * *
Чезаре де Сесто рассказывает, что Леонардо, встретив где-нибудь в толпе на улице любопытного урода, в течение целого дня может следовать за ним и наблюдать, стараясь запомнить лицо его. Великое уродство в людях, говорит учитель, так же редко и необычайно, как великая прелесть: только среднее – обычно.
Cesare da Sesto claims that whenever Leonardo spots an intriguing freak in a crowd, he’ll trail them all day to memorize their features. Great ugliness in people, the master says, is as rare and extraordinary as great beauty: only mediocrity is common.
Он изобрел странный способ запоминать человеческие лица. Полагает, что носы у людей бывают трех родов: или прямые, или с горбинкой, или с выемкой. Прямые могут быть или короткими, или длинными, с концами тупыми или острыми. Горбина находится или вверху носа, или внизу, или посередине – и так далее для каждой части лица. Все эти бесчисленные подразделения, роды и виды, отмеченные цифрами, заносятся в особую разграфленную книжку. Когда художник где-нибудь на прогулке встречает лицо, которое желает запомнить, ему стоит лишь отметить значком соответствующий род носа, лба, глаз, подбородка, и, таким образом, посредством ряда цифр закрепляется в памяти как бы мгновенный снимок с живого лица. На свободе, вернувшись домой, соединяет эти части в один образ.
He invented a peculiar method for memorizing faces. He posits human noses fall into three types: straight, hooked, or concave. Straight noses may be short or long, tips blunt or sharp. Hooks sit high, low, or mid-bridge – and so for every facial feature. These countless subdivisions, cataloged numerically in a grid notebook, allow artists to mark corresponding symbols for noses, brows, eyes, and chins encountered during walks – a numerical code capturing living faces. Later, at leisure, they reassemble these parts into whole images.
Придумал также маленькую ложечку для безукоризненно точного, математического измерения количества краски при изображении постепенных, глазом едва уловимых, переходов света в тень и тени в свет. Если, например, для того, чтобы получить определенную степень густоты тени, нужно взять десять ложечек черной краски, то для получения следующей степени должно взять одиннадцать, потом двенадцать, тринадцать и так далее. Каждый раз, зачерпнув краски, срезывают горку, сравнивают ее стеклянным наугольником: так на рынке равняют меру, насыпанную зерном.
He also devised a tiny spoon for mathematically precise measurement of paint in rendering imperceptible light-to-shadow transitions. If ten spoonfuls of black pigment create one shadow gradation, the next requires eleven, then twelve, thirteen, etc. Each scoop’s excess is leveled with a glass square – like grain measured at market.
* * *
* * *
Марко д’Оджоне – самый прилежный и добросовестный из учеников Леонардо. Работает как вол, выполняет с точностью все правила учителя; но, по-видимому, чем больше старается, тем меньше успевает. Марко упрям: что забрал себе в голову, и гвоздем не вышибешь. Убежден, что «терпение и труд все перетрут», – и не теряет надежды сделаться великим художником. Больше всех нас радуется изобретениям учителя, которые сводят искусство к механике. Намедни, захватив с собой книжечку с цифрами для запоминания лиц, отправился на площадь Бролетто, выбрал лица в толпе и отметил их значками в таблице. Но когда вернулся домой, сколько ни бился, никак не мог соединить отдельные части в живое лицо. Такое же горе вышло у него с ложечкой для измерения черной краски: несмотря на то что он в своей работе соблюдает математическую точность, тени остаются непрозрачными и неестественными, так же как лица деревянными и лишенными всякой прелести. Марко объясняет это тем, что не выполнил всех правил учителя, и удваивает усердие. А Чезаре да Сесто злорадствует.
Marco d'Oggione – the most diligent and conscientious of Leonardo’s pupils. He works like an ox, following the master’s rules to the letter; yet the harder he strives, the less he achieves. Marco is stubborn: once an idea lodges in his head, no force can dislodge it. Convinced that "patience and labor will grind through anything," he clings to the hope of becoming a great artist. He rejoices more than any of us in the master’s inventions that reduce art to mechanics. The other day, armed with his booklet of numerical codes for memorizing faces, he ventured to Broletto Square, selected faces from the crowd, and marked their features in the chart. But upon returning home, no matter how he toiled, he could not assemble the fragmented parts into living visages. The same misery befell him with the spoon for measuring black paint: despite his mathematical precision, shadows remained opaque and unnatural, faces wooden and devoid of charm. Marco attributes this to incomplete adherence to the master’s rules and redoubles his efforts. Cesare da Sesto mocks him mercilessly.
– Добрейший Марко, – говорит он, – истинный мученик искусства! Пример его доказывает, что все эти хваленые правила, и ложечки, и таблицы для носов ни к черту не годятся. Мало знать, как рождаются дети, для того, чтобы родить. Леонардо только себя и других обманывает: говорит одно, делает другое. Когда пишет, не думает ни о каких правилах, а только следует вдохновению. Но ему недостаточно быть великим художником, он хочет быть и великим ученым, хочет примирить искусство и науку, вдохновение и математику. Я, впрочем, боюсь, что, погнавшись за двумя зайцами, ни одного не поймает!
— Dearest Marco, — he says, — a true martyr of art! His example proves all these vaunted rules, spoons, and nose charts are worthless. Knowing how children are conceived doesn’t make one a father. Leonardo deceives himself and others: his words contradict his deeds. When he paints, he thinks not of rules but follows inspiration. Yet he’s not content to be a great artist — he must also be a great scholar, reconciling art with science, inspiration with mathematics. Though I fear by chasing two hares, he’ll catch neither!
Быть может, в словах Чезаре есть доля правды. Но за что он так не любит учителя? Леонардо прощает ему все, охотно выслушивает его злые, насмешливые речи, ценит ум его и никогда не сердится.
There may be truth in Cesare’s words. But why does he harbor such dislike for the master? Leonardo forgives him all, listens patiently to his venomous jests, values his wit, and never takes offense.
* * *
* * *
Я наблюдаю, как он работает над Тайной Вечерей. Рано поутру, только что солнце встанет, уходит из дому, отправляется в монастырскую трапезную и в течение целого дня, пока не стемнеет, пишет, не выпуская кисти из рук, забывая о пище и питье. А то проходит неделя, другая – не дотрагивается до кистей; но каждый день простаивает два-три часа на подмостках перед картиной, рассматривая и обсуждая то, что сделано; иногда в полдень, в самую жару, бросая начатое дело, по опустевшим улицам, не выбирая теневой стороны, как будто увлекаемый невидимой силой, бежит в монастырь, взлезает на подмостки, делает два-три мазка и тотчас уходит.
I observe him working on The Last Supper. At dawn’s first light, he leaves home for the monastery refectory and paints until dusk, brush never leaving hand, forgetting food and drink. Then weeks pass without him touching a brush; yet daily he spends hours on the scaffold before the fresco, scrutinizing and deliberating. Sometimes at midday, under scorching sun, abandoning all else, he races through deserted streets — as though pulled by unseen forces — ascends the scaffold, applies two or three strokes, and departs.
* * *
* * *
Все эти дни работал над головой апостола Иоанна. Сегодня должен был кончить. Но, к удивлению моему, остался дома и с утра, вместе с маленьким Джакопо, занялся наблюдением над полетом шмелей, ос и мух. Так погружен в изучение устройства их тела и крыльев, словно от этого зависят судьбы мира. Обрадовался, как Бог весть чему, когда нашел, что задние лапки служат мухам вместо руля. По мнению учителя, это чрезвычайно полезно и важно для изобретения летательной машины. Может быть. Но все же обидно, что голова апостола Иоанна покинута для исследования мушиных лапок.
These past days he labored over the head of Apostle John. Today should have seen its completion. To my astonishment, he remained at home, engrossed since morning with little Jacopo in observing the flight of bumblebees, wasps, and flies. He studies their bodies and wings as if the fate of the world depended on it. He rejoiced as if blessed when discovering that flies use hind legs as rudders. The master claims this crucial for inventing a flying machine. Perhaps. Yet it stings to see Apostle John abandoned for insect limbs.
* * *
* * *
Сегодня новое горе. Мухи забыты, как и Тайная Вечеря. Сочиняет сложный, тонкий узор для герба несуществующей, но предполагаемой герцогом миланской академии живописи – четырехугольник из переплетенных, без конца, без начала, свивающихся веревочных узлов, которые окружают латинскую надпись: Leonardi Vinci Academia. Так поглощен отделкой узора, как будто ничего более в мире не существует, кроме этой трудной и бесполезной игры. Кажется, никакие силы не могли бы его оторвать от нее. Я не вытерпел и решился напомнить о неоконченной голове апостола Иоанна. Он пожал плечами и, не подымая глаз от веревочных узлов, процедил сквозь зубы:
Today brings fresh vexation. Flies forgotten, as is The Last Supper. He devises intricate patterns for the emblem of Duke’s proposed — yet unrealized — Milanese painting academy: a quadrilateral of endless, coiled rope knots encircling the Latin inscription Leonardi Vinci Academia. Absorbed in this ornate futility as if nothing else exists, no power could tear him away. I ventured to remind him of the unfinished Apostle John. He shrugged, eyes fixed on rope patterns, muttering through clenched teeth:
– Не уйдет, успеем.
— It’ll wait. We’ve time.
Я иногда понимаю злобу Чезаре.
At times, I comprehend Cesare’s bitterness.
* * *
* * *
Герцог Моро поручил ему устройство во дворце слуховых труб, скрытых в толще стен, так называемого Дионисиева уха, которое позволяет государю подслушивать из одного покоя то, что говорится в другом. Сначала мастер с большим увлечением принялся за проведение труб. Но скоро, по обыкновению, охладел и стал откладывать под разными предлогами. Герцог торопит и сердится. Сегодня поутру несколько раз присылали из дворца. Но учитель занят новым делом, которое кажется ему не менее важным, чем устройство Дионисиева уха, – опытами над растениями: обрезав корни у тыквы и оставив один маленький корешок, обильно питает его водой. К немалой радости его, тыква не засохла, и мать, как он выражается, благополучно выкормила всех своих детей – около шестидесяти длинных тыкв. С каким терпением, с какой любовью следил он за жизнью этого растения! Сегодня до зари просидел на огородной грядке, наблюдая, как широкие листья пьют ночную росу. «Земля, – говорит он, – поит растения влагой, небо росой, а солнце дает им душу», – ибо он полагает, что не только у человека, но и у животных, даже у растений есть душа – мнение, которое фра Бенедетто считает весьма еретическим.
Duke Moro commissioned him to install acoustic tubes within the palace walls – the so-called Ear of Dionysius – allowing the ruler to eavesdrop from one chamber to another. Initially, the Master threw himself into constructing the pipes with great enthusiasm. But soon, as usual, his fervor cooled, and he began postponing the work under various pretexts. The Duke grows impatient and irritated. This morning, several messengers arrived from the palace. Yet the Master remained occupied with a new endeavor he deemed no less crucial than the Ear of Dionysius – experiments on plants: having severed all but one small root from a pumpkin, he nourished it abundantly with water. To his immense delight, the pumpkin did not wither, and the "mother," as he put it, successfully nourished all her offspring – some sixty elongated gourds. With what patience, with what tenderness he observed this plant's life! Today before dawn, he sat by the garden bed watching broad leaves drink the night dew. "The Earth," he remarked, "waters plants with moisture, the sky with dew, and the sun grants them a soul" – for he believes that not only humans but animals, even plants, possess souls, an opinion Fra Benedetto considers most heretical.
* * *
* * *
Любит всех животных. Иногда целыми днями наблюдает и рисует кошек, изучает их нравы и привычки: как они играют, дерутся, спят, умывают морду лапками, ловят мышей, выгибают спину и ерошатся на собак. Или с таким же любопытством смотрит сквозь стенки большого стеклянного сосуда на рыб, слизняков, волосатиков, каракатиц и всяких других водяных животных. Лицо его выражает глубокое, тихое удовлетворение, когда они дерутся и пожирают друг друга.
He adores all creatures. For days on end, he observes and sketches cats, studying their temperaments and habits: how they play, fight, sleep, wash their faces with paws, hunt mice, arch their backs, and bristle at dogs. Or with equal fascination peers through the walls of a large glass vessel at fish, slugs, horsehair worms, cuttlefish, and other aquatic animals. His face assumes an expression of profound, quiet satisfaction when they battle and devour one another.
* * *
* * *
Сразу тысячи дел. Не окончив одного, берется за другое. Впрочем, каждое из дел похоже на игру, каждая игра – на дело. Разнообразен и непостоянен. Чезаре говорит, что скорее потекут реки вспять, чем Леонардо сосредоточится на одном каком-нибудь замысле и доведет его до конца. Называет учителя самым великим из беспутных людей, уверяя, что из всех необъятных трудов его не выйдет никакого толку. Леонардо будто бы написал сто двадцать книг «О природе – Delle Cose Naturali». Но все это случайные отрывки, отдельные заметки, разрозненные клочки бумаги – более пяти тысяч листков в таком страшном беспорядке, что сам он никогда не может разобраться, ищет какой-нибудь нужной заметки и не находит.
A thousand pursuits at once. Leaving one unfinished, he seizes another. Yet each task resembles play, each play a task. Ever mutable and capricious. Cesare claims rivers will flow backward before Leonardo concentrates on a single design to completion. He calls the Master the greatest of all dissolute men, insisting that nothing will come of his vast labors. Leonardo is said to have written one hundred twenty volumes "On Nature – Delle Cose Naturali." But these are mere fragments, scattered notes, disordered scraps – over five thousand pages in such chaos that even he cannot navigate them, searching for some essential observation only to fail.
* * *
* * *
Какое у него неутолимое любопытство, какой добрый, вещий глаз для природы! Как он умеет замечать незаметное! Всюду удивляется радостно и жадно, как дети, как первые люди в раю.
What insatiable curiosity! What a kind, prophetic eye for nature! How he discerns the imperceptible! Everywhere he marvels with childlike joy, like the first men in Eden.
Иногда о самом будничном такое слово скажет, что потом, хоть сто лет живи, не забудешь – прилипнет к памяти и не отвяжется.
At times he utters such words about the most mundane matters that one could live a hundred years and never forget – they cling to memory like burrs.
Намедни, войдя в мою келью, учитель сказал: «Джованни, обратил ли ты внимание на то, что маленькие комнаты сосредоточивают ум, а большие – возбуждают его к деятельности?»
Recently, entering my cell, the Master inquired: "Giovanni, have you noticed how small rooms concentrate the mind, while large ones stir it to action?"
Или еще: «В тенистом дожде очертания предметов кажутся яснее, чем в солнечном».
Or another: "In shadowed rain, outlines appear sharper than in sunlight."
А вот из вчерашнего делового разговора с литейным мастером о каких-то заказанных ему герцогом военных орудиях: «Взрыв пороха, сжатого между тарелью бомбарды и ядром, действует, как человек, который, упершись задом в стену, изо всей силы толкал бы перед собой руками тяжесть».
From yesterday's technical discussion with a foundry master about artillery commissioned by the Duke: "The explosion of powder compressed between a bombard's plate and its ball acts like a man who, bracing his back against a wall, pushes a weight forward with all his might."
Говоря однажды об отвлеченной механике, сказал: «Сила всегда желает победить свою причину и, победив, умереть. Удар – сын Движения, внук Силы, а общий прадед – Вес».
Speaking once of abstract mechanics, he declared: "Force ever seeks to overcome its cause and, having conquered, die. Impact is the son of Motion, grandson of Force, and Weight their common ancestor."
В споре с одним архитектором воскликнул с нетерпением: «Как же вы не понимаете, мессере? Это ясно, как день. Ну что такое арка? Арка не что иное, как сила, рождаемая двумя соединенными и противоположными слабостями». Архитектор даже рот разинул от удивления. А для меня все в их разговоре сразу сделалось ясным, как будто в темную комнату свечку внесли.
In debate with an architect, he exclaimed impatiently: "Can you not grasp it, Messere? 'Tis plain as day. What is an arch? An arch is naught but a force born of two conjoined and opposing weaknesses." The architect gaped in astonishment. For me, their entire discourse suddenly clarified, as though a candle had been lit in a dark room.
* * *
* * *
Опять два дня работы над головою апостола Иоанна.
Two more days spent laboring over the head of Apostle John.
Но, увы, что-то потеряно в бесконечной возне с мушиными крыльями, тыквою, кошками, Дионисиевым ухом, узором из веревочных узлов и тому подобными важными делами. Опять не кончил, бросил и, по выражению Чезаре, весь ушел в геометрию, как улитка в свою раковину, полный отвращения к живописи. Говорит, будто бы самый запах красок, вид кистей и полотна ему противны.
Yet alas, something essential has been lost amidst endless tinkering with fly wings, pumpkins, cats, the Ear of Dionysius, rope-knot patterns, and other such vital pursuits. Again left unfinished, abandoned, and as Cesare puts it, he's "retreated into geometry like a snail into its shell," consumed by loathing for painting. Claims even the smell of pigments, the sight of brushes and canvas now revolt him.
Вот так мы и живем, по прихоти случая, изо дня в день, предавшись воле Божьей. Сидим у моря и ждем погоды. Хорошо, что еще до летательной машины не дошло, а то пиши пропало – так зароется в механику, что только мы его и видали!
Thus we drift through days, tossed by whim and chance, surrendered to God's will. Waiting by the sea for fair winds. Thank heavens his flying machine remains untouched - else he'd bury himself in mechanics till doomsday!
* * *
* * *
Я заметил, что всякий раз, как после долгих отговорок, сомнений и колебаний он приступает наконец к работе, берет кисть в руки, – чувство, подобное страху, овладевает им. Всегда недоволен тем, что сделал. В созданиях, которые кажутся другим пределом совершенства, замечает ошибки. Стремится все к высшему, к недосягаемому, к тому, чего рука человеческая, как бы ни было искусство ее бесконечно, выразить не может. Вот почему почти никогда не кончает.
I've observed that whenever he finally takes brush in hand after endless hesitations, a strange dread seizes him. Forever dissatisfied with his creations. Spots flaws in works others deem peerless. Reaches for the unattainable, that which no human hand - however skilled - could ever render. Hence his works remain ever-unfinished.
* * *
* * *
Приходил сегодня жид-барышник продавать лошадей. Мастер хотел купить гнедого жеребца. Жид начал его уговаривать, чтобы купил вместе с жеребцом кобылу, и так умолял, настаивал, егозил и божился, что Леонардо, который любит лошадей и знает в них толк, наконец рассмеялся, махнул рукою, взял кобылу и позволил себя обмануть, чтобы только от жида отделаться. Я смотрел, слушал и недоумевал.
A Jew haggler came today selling horses. The Master fancied a bay stallion. The peddler pressed him to buy a mare as well, wheedling and swearing till Leonardo - who loves horses yet knows their worth - finally laughed, waved his hand, took the mare and let himself be cheated just to be rid of the man. I watched in bewilderment.
– Чему ты удивляешься? – объяснил мне потом Чезаре. – Так всегда: первый встречный может сесть ему на шею. Ни в чем нельзя на него положиться. Ничего твердо решить не умеет. Все надвое – и нашим, и вашим, и да, и нет. Куда ветер подует. Никакой крепости, никакого мужества. Весь мягкий, зыбкий, податливый, точно без костей, точно расслабленный, несмотря на всю свою силу. Играя, железные подковы гнет, рычаги придумывает, чтобы крестильницу Сан-Джованни на воздух поднять, как воробьиное гнездо, а для настоящего дела, где воля нужна, – соломинки не подымет, божьей коровки обидеть не посмеет!..
"Why the surprise?" Cesare later explained. "Any passerby could ride him like a donkey. No constancy in him. Wavers between yes and no like weathercock. All softness - boneless, pliant as dough. Bends iron horseshoes for sport, designs levers to lift the San Giovanni baptistry like a sparrow's nest, yet lacks will to lift a straw when it matters!.."
Чезаре еще долго бранился, явно преувеличивал и даже клеветал. Но я чувствовал, что в словах его с ложью смешана правда.
Cesare's tirade continued, equal parts truth and slander. Yet I sensed cruel wisdom in his words.
* * *
* * *
Заболел Андреа Салаино. Учитель ухаживает за ним, ночей не спит, просиживая у изголовья. Но о лекарствах слышать не хочет. Марко д’Оджоне тайно принес больному каких-то пилюль. Леонардо нашел их и выбросил в окно.
Andrea Salaino fell ill. The Master keeps vigil at his bedside, forswearing sleep. But he'll hear naught of medicines. When Marco d'Oggione smuggled pills to the patient, Leonardo threw them out the window.
Когда же сам Андреа заикнулся, что хорошо бы пустить кровь, – он знает одного цирульника, который отлично открывает жилы, – учитель не на шутку рассердился, обругал всех докторов нехорошими словами и, между прочим, сказал:
As Salaino hinted at bloodletting - knowing an excellent barber-surgeon - the Master grew wrathful, cursing all physicians roundly:
– Советую тебе думать не о том, как лечиться, а как сохранить здоровье, чего ты достигнешь тем лучше, чем более будешь остерегаться врачей, лекарства которых подобны нелепым составам алхимиков.
"Better preserve health than seek cures! Doctors' remedies resemble alchemists' folly."
И прибавил с веселой, простодушно-лукавой усмешкой:
Then added with roguish mirth:
– Еще бы им, обманщикам, не богатеть, когда всякий только для того и старается накопить побольше денег, чтобы отдать их врачам, разрушителям человеческой жизни!
"No wonder these charlatans prosper - men hoard gold only to pour it into their murderous hands!"
* * *
* * *
Учитель забавляет больного смешными рассказами, баснями, загадками, до которых Салаино большой охотник. Я смотрю, слушаю и дивлюсь на учителя. Какой он веселый!
To amuse his patient, the Master tells jests and riddles - Salaino's delight. I marvel at his jollity.
Вот для примера некоторые из этих загадок:
Sample riddles:
«Люди будут жестко бить то, что есть причина их жизни. – Молотьба хлеба.
"Men shall fiercely beat the source of their sustenance. - Threshing of grain.
Леса произведут на свет детей, которым суждено истреблять своих родителей. – Ручки топоров.
Forests shall birth destroyers of their parents. - Handles of axes.
Шкуры звериные заставят людей выйти из молчания, клясться и кричать. – Игра в кожаные мячики».
"Animal hides shall compel men to break silence, swear and cry out." – The game of leather balls.
После долгих часов, проведенных в изобретении военных орудий, в математических выкладках или работе над Тайною Вечерей, утешается этими загадками, как ребенок. Записывает их в рабочих тетрадях рядом с набросками великих будущих произведений или только что открытыми законами природы.
After long hours spent inventing military engines, making mathematical calculations, or working on The Last Supper, he finds solace in these riddles like a child. He records them in his notebooks alongside sketches of future masterpieces and newly discovered laws of nature.
* * *
* * *
Сочинил и нарисовал в прославление щедрости герцога странную, сложную аллегорию, на которую потратил немало труда: в образе фортуны, Моро принимает под свою защиту отрока, убегающего от страшной Парки Бедности, с лицом Паучихи, покрывает его мантией и золотым скипетром грозит чудовищной богине. Герцог доволен рисунком и хочет, чтобы Леонардо исполнил его красками на одной из стен дворца. Эти аллегории вошли в моду при дворе. Кажется, они имеют больший успех, чем все остальные произведения учителя. Дамы, рыцари, вельможи пристают к нему, добиваются какой-нибудь замысловатой аллегорической картинки.
He composed and drew a strange, elaborate allegory glorifying the Duke's generosity, expending no small effort: Moro appears as Fortune protecting a youth fleeing from the dreadful Parca of Poverty – depicted with the face of Spider-Woman – covering him with his mantle while threatening the monstrous goddess with a golden scepter. The Duke approved the drawing and wants Leonardo to execute it in fresco on a palace wall. Such allegories have become fashionable at court, proving more popular than all the master's other works. Ladies, knights, and courtiers pester him for intricate allegorical designs.
Для одной из двух главных наложниц герцога, графини Чечилии Бергамини, сочинил аллегорию Зависти: дряхлая старуха с отвислыми сосцами, покрытая леопардовой шкурой, с колчаном ядовитых языков за плечами, едет верхом на человеческом остове, держа в руке кубок, наполненный змеями.
For one of the Duke's chief mistresses, Countess Cecilia Bergamini, he devised an allegory of Envy: a withered crone with sagging breasts, clad in leopard skin, bearing a quiver of venomous tongues on her back, riding a human skeleton while clutching a goblet filled with serpents.
Пришлось ему сочинить и другую аллегорию, тоже Зависти, для другой наложницы, Лукреции Кривелли, чтобы она не обиделась: ветвь орешника бьют палками и потрясают тогда именно, как доводит она плоды свои до совершенной зрелости. Рядом надпись: за благодеяния.
He was compelled to create another Envy allegory for another mistress, Lucrezia Crivelli, to avoid offense: a hazel branch being beaten and shaken precisely when its fruits reach perfect ripeness, accompanied by the inscription: "For Benefactions."
Наконец, и для супруги герцога, светлейшей мадонны Беатриче, надо было выдумать аллегорию Неблагодарности: человек при восходящем солнце гасит свечу, которая служила ему ночью.
Finally, for the Duke's consort, Her Most Serene Highness Madonna Beatrice, he had to invent an allegory of Ingratitude: a man extinguishing his candle at sunrise that had served him through the night.
Теперь бедному мастеру ни днем, ни ночью нет покоя: заказы, просьбы, записочки дам сыплются на него; не знает, как отделаться.
Now the poor master knows no peace day or night – commissions, requests, and ladies' notes rain upon him, leaving him desperate for respite.
Чезаре злится: «Все эти глупые рыцарские девизы, слащавые аллегории пристали разве какому-нибудь придворному блюдолизу, а не такому художнику, как Леонардо. Срам!» Я думаю, что он не прав. Учитель вовсе не помышляет о чести. Аллегориями забавляется он точно так же, как игрою в загадки и математическими истинами, божественной улыбкою Марии Девы и узором из веревочных узлов.
Cesare fumes: "All these foolish knightly mottos and saccharine allegories might suit some court sycophant, but not an artist like Leonardo. A disgrace!" Yet I believe him mistaken. The Master cares nothing for honors. He toys with allegories as he would with riddles and mathematical truths - with the same divine smile he bestows upon the Virgin Mary's lips or the intricate patterns of knotted cords.
* * *
* * *
Он задумал и давно уже начал, но, по своему обыкновению, не кончил и Бог весть когда кончит «Книгу о живописи» – Trattato della Pittura. В последнее время много занимаясь со мною воздушною и линейной перспективою, светом и тенью, приводил из книги выдержки и отдельные мысли об искусстве. Я записываю здесь то, что запомнил.
Long has he conceived yet never completed - as is his wont - the "Book on Painting" - Trattato della Pittura. Lately, while instructing me in aerial and linear perspective, light and shadow, he has drawn excerpts from this work and shared separate thoughts on art. Here I record what I remember.
Господь да наградит учителя за любовь и мудрость, с коими руководствует он меня на всех высоких путях этой благороднейшей науки! Пусть же те, кому попадутся в руки эти листки, помянут в молитве душу смиренного раба Божьего, недостойного ученика, Джованни Бельтраффио, и душу великого мастера, флорентинца Леонардо да Винчи.
May the Lord reward the Master for the love and wisdom with which he guides me along the exalted paths of this noblest science! Let those who chance upon these pages pray for the soul of God's humble servant, his unworthy pupil Giovanni Beltraffio, and for the soul of the great Florentine master Leonardo da Vinci.
* * *
* * *
Учитель говорит: «Все прекрасное умирает в человеке, но не в искусстве».
The Master declares: "All that is beautiful dies in man, but not in art."
* * *
* * *
«Тот, кто презирает живопись, презирает философское и утонченное созерцание мира, ибо живопись есть законная дочь или, лучше сказать, внучка природы. Все, что есть, родилось от природы, и родило в свою очередь науку о живописи. Вот почему говорю я, что живопись внучка природы и родственница Бога. Кто хулит живопись, тот хулит природу».
"He who scorns painting scorns philosophical and refined contemplation of the world, for painting is nature's lawful daughter - or rather, granddaughter. All existence springs from nature, which in turn birthed the science of painting. Thus I say painting is nature's grandchild and kin to God. Who reviles painting reviles nature itself."
* * *
* * *
«Живописец должен быть всеобъемлющ. О, художник, твое разнообразие да будет столь же бесконечно, как явления природы. Продолжая то, что начал Бог, стремись умножить не дела рук человеческих, но вечные создания Бога. Никому никогда не подражай. Пусть будет каждое твое произведение как бы новым явлением природы».
"The painter must encompass all. Oh artist, let your variety be boundless as nature's phenomena! Continuing what God began, strive to multiply not human handiwork but the eternal creations of the Divine. Imitate none. Let each work be as a new phenomenon of nature."
* * *
* * *
«Для того, кто владеет первыми, общими законами естественных явлений, для того, кто знает , – легко быть всеобъемлющим, ибо, по строению своему, все тела, как человека, так и животных, сходствуют».
"For him who masters the primal, universal laws of natural phenomena - for him who knows - omniscience comes easily, for in their structure all bodies, whether of man or beast, bear kinship."
* * *
* * *
«Берегись, чтобы алчность к приобретению золота не заглушила в тебе любви к искусству. Помни, что приобретение славы есть нечто большее, чем слава приобретения. Память о богатых погибает вместе с ними; память о мудрых никогда не исчезнет, ибо мудрость и наука суть законные дети своих родителей, а не побочные, как деньги. Люби славу и не бойся бедности. Подумай, как много великих философов, рожденных в богатстве, обрекали себя на добровольную нищету, дабы не осквернить души своей богатством».
"Beware lest the greed for gold stifle within you the love of art. Remember that the acquisition of glory is something greater than the glory of acquisition. The memory of the wealthy perishes with them; the memory of the wise shall never vanish, for wisdom and science are the lawful children of their parents, not bastards like money. Love fame and fear not poverty. Consider how many great philosophers, born to wealth, condemned themselves to voluntary destitution so as not to defile their souls with riches."
* * *
* * *
«Наука молодит душу, уменьшает горечь старости. Собирай же мудрость, собирай сладкую пищу для старости».
"Science rejuvenates the soul and lessens the bitterness of old age. Gather wisdom, then — gather sweet nourishment for your twilight years."
* * *
* * *
«Я знаю таких живописцев, которые бесстыдно, на потеху черни, размалевывают картины свои золотом и лазурью, утверждая с высокомерной наглостью, что могли бы работать не хуже других мастеров, если бы им больше платили. О, глупцы! Кто же мешает им сделать что-нибудь прекрасное и объявить: вот эта картина в такую-то цену, эта дешевле, а эта совсем рыночная, – доказав таким образом, что они умеют работать на всякую цену».
"I know painters who shamelessly daub their canvases with gold and azure for the rabble's amusement, arrogantly claiming they could rival other masters if paid more. Oh fools! What stops them from creating something beautiful and declaring: 'This work costs so much, this one less, and this mere market fare' — thus proving they can work to any price?"
* * *
* * *
«Нередко алчность к деньгам унижает и хороших мастеров до ремесла. Так, мой земляк и товарищ, флорентинец Перуджино, дошел до такой поспешности в исполнении заказов, что однажды ответил с подмостков жене своей, которая звала его обедать: „Подавай суп, а я пока напишу еще одного святого“.
"Often the lust for money degrades even skilled masters into craftsmen. Thus my countryman and fellow Florentine Perugino grew so hasty in fulfilling commissions that once, from his scaffold, he answered his wife summoning him to dinner: 'Serve the soup while I paint another saint.'"
* * *
* * *
«Малого достигает художник несомневающийся. Благо тебе, если твое произведение выше, плохо, если оно наравне, но величайшее бедствие, если оно ниже, чем ты его ценишь, что бывает с теми, кто удивляется, как это Бог им помог сделать так хорошо».
"Little is achieved by the artist who never doubts. Blessed are you if your work surpasses expectation; ill if it merely meets it; but greatest calamity if it falls short — as befalls those who marvel, 'How did God help me make this so well?'"
* * *
* * *
«Терпеливо выслушивай мнения всех о твоей картине, взвешивай и рассуждай, правы ли те, кто укоряет тебя и находит ошибки; если да – исправь, если нет – сделай вид, что не слышал, и только людям, достойным внимания, доказывай, что они ошибаются.
"Patiently hear all opinions on your painting. Weigh whether those who reproach you and find faults are right. If so — correct; if not — feign deafness, reserving argument only for the worthy.
Суждение врага нередко правдивее и полезнее, чем суждение друга. Ненависть в людях почти всегда глубже любви. Взор ненавидящего проницательнее взора любящего. Истинный друг все равно что ты сам. Враг не похож на тебя, – вот в чем сила его. Ненависть освещает многое, скрытое от любви. Помни это и не презирай хулы врагов».
A foe's judgment often proves truer and more useful than a friend's. Hatred in men is almost always deeper than love. The hater's gaze pierces sharper than the lover's. A true friend is as your own self. Your enemy is unlike you — herein lies his power. Hatred illuminates much that love conceals. Remember this, and scorn not the censure of enemies."
* * *
* * *
«Яркие краски пленяют толпу. Но истинный художник не толпе угождает, а избранным. Гордость и цель его не в блистающих красках, а в том, чтобы совершилось в картине подобное чуду: чтобы тень и свет сделали в ней плоское выпуклым. Кто, презирая тень, жертвует ею для красок, – похож на болтуна, который жертвует смыслом речи для пустых и громких слов».
"Vivid colors enchant the crowd. But the true artist serves not the multitude, but the elect. His pride and purpose lie not in dazzling hues, but in achieving the miraculous within the painting: making shadow and light render flatness convex. He who disdains shadow for color's sake resembles a babbler sacrificing meaning for loud, empty words."
* * *
* * *
«Больше всего берегись грубых очертаний. Да будут края твоих теней на молодом и нежном теле не мертвыми, не каменными, но легкими, неуловимыми и прозрачными, как воздух, ибо само тело человеческое прозрачно, в чем можешь убедиться, если через пальцы посмотришь на солнце. Слишком яркий свет не дает прекрасных теней. Бойся яркого света. В сумерки, или в туманные дни, когда солнце в облаках, заметь, какая нежность и прелесть на лицах мужчин и женщин, проходящих по тенистым улицам между темными стенами домов. Это самый совершенный свет. Пусть же тень твоя, мало-помалу исчезая в свете, тает, как дым, как звуки тихой музыки. Помни: между светом и мраком есть нечто среднее, двойственное, одинаково причастное и тому, и другому, как бы светлая тень или темный свет. Ищи его, художник: в нем тайна пленительной прелести!»
"Above all, shun crude outlines. Let the edges of your shadows on youthful, tender flesh be not dead nor stony, but ethereal, elusive and translucent as air — for the human body itself is transparent, as you may see by viewing the sun through your fingers. Harsh light yields unlovely shadows. Fear the glare. At twilight, or on foggy days when clouds veil the sun, observe the delicacy and charm suffusing the faces of men and women passing through shadowed streets between dark house walls. This is the most perfect light. Let your shadows, fading gradually into light, melt like smoke or the sound of faint music. Remember: between light and darkness there is something intermediate — dual, partaking equally of both, a luminous shadow or tenebrous radiance. Seek this, artist: herein lies the secret of enchanting beauty!"
Так он сказал и, подняв руку, как бы желая запечатлеть эти слова в нашей памяти, повторил с неизъяснимым выражением:
So he spoke, and raising his hand as if to imprint these words in our memory, repeated with ineffable emphasis:
– Берегитесь грубого и резкого. Пусть тени ваши тают, как дым, как звуки дальней музыки!
"Beware the coarse and abrupt. Let your shadows dissolve like smoke, like the strains of distant music!"
Чезаре, внимательно слушавший, усмехнулся, поднял глаза на Леонардо и что-то хотел возразить, но промолчал.
Cesare, who had listened intently, smiled faintly, lifted his eyes to Leonardo as if to object, but remained silent.
* * *
* * *
Спустя немного, говоря уже о другом, учитель сказал:
Shortly thereafter, speaking of other matters, the Master said:
– Ложь так презренна, что, превознося величие Бога, унижает Его; истина так прекрасна, что, восхваляя самые малые вещи, облагораживает их. Между истиной и ложью такая же разница, как между мраком и светом.
"Falsehood is so vile that even when exalting God's greatness, it degrades Him; truth is so beautiful that when praising the smallest things, it ennobles them. The difference between truth and falsehood is the same as between darkness and light."
Чезаре, что-то вспомнив, посмотрел на него испытующим взором.
Cesare, recalling something, gave him a probing look.
– Такая же разница, как между мраком и светом? – повторил он. – Но не вы ли сами, учитель, только что утверждали, что между мраком и светом есть нечто среднее, двойственное, одинаково причастное и тому, и другому, как бы светлая тень или темный свет? Значит, – и между истиной и ложью?.. но нет, этого быть не может… Право же, мастер, ваше сравнение порождает в уме моем великий соблазн, ибо художник, ищущий тайны пленительной прелести в слиянии тени и света, чего доброго, спросит, не сливается ли истина с ложью так же, как свет с тенью…
"The same difference as between darkness and light?" he repeated. "But did you not yourself, Master, just assert that between darkness and light exists something intermediate, dual, partaking of both—like a luminous shadow or a dark light? Then does this not also hold for truth and falsehood?.. Yet no, that cannot be... Truly, Master, your comparison plants great temptation in my mind. For an artist seeking the secret of enchanting beauty in the fusion of shadow and light might well ask whether truth and falsehood blend as light blends with shadow..."
Леонардо сперва нахмурился, как будто был удивлен, даже разгневан словами ученика, но потом рассмеялся и ответил:
Leonardo first frowned, as if surprised or even angered by the pupil's words, but then laughed and replied:
– Не искушай меня. Отыди, сатана!
"Tempt me not. Get thee behind me, Satan!"
Я ожидал другого ответа, и думаю, что слова Чезаре достойны были большего, чем легкомысленная шутка. По крайней мере, во мне возбудили они много мучительных мыслей.
I had expected a different answer. Cesare's words, it seemed to me, deserved more than a frivolous jest. At the very least, they stirred in me many agonizing thoughts.
* * *
* * *
Сегодня вечером я видел, как, стоя под дождем в тесном, грязном и вонючем переулке, внимательно рассматривал он каменную, по-видимому, ничем не любопытную стену с пятнами сырости. Это продолжалось долго. Мальчишки указывали на него пальцами и смеялись. Я спросил, что он нашел в этой стене.
That evening, I saw him standing in the rain in a narrow, filthy, stinking alley, intently studying a stone wall stained with dampness. This lasted a long while. Street urchins pointed at him and laughed. I asked what he had found on that wall.
– Посмотри, Джованни, какое великолепное чудовище – химера с разинутой пастью; а вот рядом – ангел с нежным лицом и развевающимися локонами, который убегает от чудовища. Прихоть случая создала здесь образы, достойные великого мастера.
"Look, Giovanni—what a magnificent chimera with gaping jaws! And here beside it, an angel with tender features and flowing locks fleeing the monster. The caprice of chance has created here images worthy of a great master."
Он обвел пальцем очертания пятен, и в самом деле, к изумлению моему, я увидел в них то, о чем он говорил.
He traced the outlines of the stains with his finger, and to my astonishment, I indeed saw what he described.
– Может быть, многие сочтут это изображение нелепым, – продолжал учитель, – но я, по собственному опыту, знаю, как оно полезно для возбуждения ума к открытиям и замыслам. Нередко на стенах, в смешении разных камней, в трещинах, в узорах плесени на стоячей воде, в потухающих углях, подернутых пеплом, в очертаниях облаков случалось мне находить подобие прекраснейших местностей с горами, скалами, реками, долинами и деревьями, также чудесные битвы, странные лица, полные неизъяснимой прелести, любопытных дьяволов, чудовищ и многие другие удивительные образы. Я выбирал из них то, что нужно, и доканчивал. Так, вслушиваясь в дальний звон колоколов, ты можешь в их смешанном гуле найти по желанию всякое имя и слово, о котором думаешь.
"Many might deem this image absurd," the Master continued, "but I know from experience how useful it is for stirring the mind to discoveries and conceptions. Often in walls—amidst mixed stones, cracks, water-stained patterns, dying embers beneath ash, or cloud formations—I have found resemblances to the most splendid landscapes with mountains, cliffs, rivers, valleys, and trees; also marvelous battles, faces of strange charm, curious devils, monsters, and other wondrous forms. From these I select what I need and complete them. Just as in distant bell-chimes, you may discern any name or word you dwell upon within their mingled tolling."
* * *
* * *
Сравнивает морщины, образуемые мускулами лица, во время плача и смеха. В глазах, во рту, в щеках нет никакого различия. Только брови плачущий подымает вверх и соединяет, лоб собирается в складки, и углы рта опускаются; между тем как смеющийся широко раздвигает брови и подымает углы рта.
He compared the wrinkles formed by facial muscles during weeping and laughter. In the eyes, mouth, and cheeks, no difference exists. Only the brows—the weeping raise and knit theirs, the forehead furrows, and mouth-corners droop; while the laughing spread brows wide and lift mouth-corners.
В заключение сказал:
Concluding, he said:
– Старайся быть спокойным зрителем того, как люди смеются и плачут, ненавидят и любят, бледнеют от ужаса и кричат от боли; смотри, учись, исследуй, наблюдай, чтобы познать выражение всех человеческих чувств.
"Strive to be a calm observer of how men laugh and weep, hate and love, pale with horror or shriek in pain. Watch, study, investigate, observe—to know the expression of all human passions."
Чезаре сказывал мне, что мастер любит провожать осужденных на смертную казнь, наблюдая в их лицах все степени муки и ужаса, возбуждая в самих палачах удивление своим любопытством, следя за последними содроганиями мускулов, когда несчастные умирают.
Cesare told me the Master often follows condemned men to executions, studying their faces for degrees of anguish and terror, astonishing even executioners with his curiosity as he notes the final twitches of muscles in the dying.
– Ты и представить себе не можешь, Джованни, что это за человек! – прибавил Чезаре с горькой усмешкой. – Червяка подымет с дороги и посадит на листок, чтобы не раздавить ногой, – а когда найдет на него такой стих, – кажется, если бы родная мать плакала, он только наблюдал бы, как сдвигаются брови, морщится кожа на лбу и опускаются углы рта.
"You cannot fathom this man, Giovanni!" Cesare added with a bitter smile. "He’ll lift a worm from the road onto a leaf to avoid crushing it—yet should inspiration seize him, he’d observe how a mother’s weeping brows furrow, forehead creases, and mouth-corners sag, as though studying a specimen."
* * *
* * *
Учитель сказал: «Учись у глухонемых выразительным движениям».
The Master said: "Learn expressive movements from the deaf-mute."
* * *
* * *
«Когда ты наблюдаешь людей, старайся, чтобы они не замечали, что ты смотришь на них: тогда их движения, их смех и плач естественнее».
"When observing people, ensure they remain unaware of your gaze: thus their movements, laughter and tears will flow more naturally."
* * *
* * *
«Разнообразие человеческих движений так же беспредельно, как разнообразие человеческих чувств. Высшая цель художника заключается в том, чтобы выразить в лице и в движениях тела страсть души».
"The diversity of human motions is as boundless as the diversity of human emotions. The artist's highest aim lies in expressing the soul's passions through facial expressions and bodily movements."
«Помни, – в лицах, тобою изображенных, должна быть такая сила чувства, чтобы зрителю казалось, что картина твоя может заставить мертвых смеяться и плакать.
"Remember - the faces you depict must contain such emotional power that viewers might imagine your painting could make the dead laugh and weep.
Когда художник изображает что-нибудь страшное, скорбное или смешное, – чувство, испытываемое зрителем, должно побуждать его к таким телодвижениям, чтобы казалось, будто бы он сам принимает участие в изображенных действиях; если же это не достигнуто, – знай, художник, что все твои усилия тщетны».
When an artist portrays something terrifying, sorrowful or absurd - the emotion evoked in the spectator must provoke physical reactions as though they themselves were participating in the depicted actions; if this remains unachieved - know, artist, that all your efforts are in vain."
* * *
* * *
«Мастер, у которого руки узловатые, костлявые, охотно изображает людей с такими же узловатыми, костлявыми руками, и это повторяется для каждой части тела, ибо всякому человеку нравятся лица и тела, сходные с его собственным лицом и телом. Вот почему, если художник некрасив, он выбирает для своих изображений лица тоже некрасивые, и наоборот. Берегись, чтобы женщины и мужчины, тобой изображаемые, не казались сестрами и братьями-близнецами, ни по красоте, ни по уродству – недостаток, свойственный многим итальянским художникам. Ибо в живописи нет более опасной и предательской ошибки, как подражание собственному телу. Я думаю, что это происходит оттого, что душа есть художница своего тела: некогда создала она и вылепила его, по образу и подобию своему; и теперь, когда опять ей нужно, при помощи кисти и красок, создать новое тело, всего охотнее повторяет образ, в который уже раз воплотилась».
"A master whose hands are gnarled and bony will gladly depict people with similarly knotted, skeletal hands, and this repetition extends to every body part, for all men favor faces and forms resembling their own. Thus if an artist be uncomely, he selects uncomely features for his creations, and vice versa. Beware lest the women and men you portray appear as sibling twins, whether in beauty or deformity - a fault common to many Italian artists. For in painting, no error proves more treacherous than self-imitation. I deem this occurs because the soul is the sculptor of its body: having once molded flesh in its own image, when compelled to create anew with brush and pigment, it most readily returns to that primal form wherein it first took shape."
* * *
* * *
«Заботиться о том, чтобы произведение твое не отталкивало зрителя, как человека, только что вставшего с постели, холодный зимний воздух, а привлекало бы и пленяло душу его, подобно тому, как спящего из постели выманивает приятная свежесть летнего утра».
"Let your work entice viewers like summer's dawn lures sleepers from their beds with pleasant freshness, rather than repelling them as winter's chill assaults one newly risen."
* * *
* * *
Вот история живописи, рассказанная учителем в немногих словах:
Thus did the master recount painting's history in brief:
«После римлян, когда живописцы стали подражать друг другу, искусство пришло в упадок, длившийся много веков. Но явился Джотто-флорентинец, который, не довольствуясь подражанием учителю своему, Чимабуэ, рожденный в горах и пустынях, обитаемых лишь козами и другими подобными животными, и будучи побуждаем к искусству природой, начал рисовать на камнях движения коз, которых пас, и всех животных, которые обитали в стране его, и, наконец, посредством долгой науки, превзошел не только всех учителей своего времени, но и прошлых веков. После Джотто искусство живописи снова пришло в упадок, потому что каждый стал подражать готовым образцам. Это продолжалось целые столетия, пока Томмазо-флорентинец, по прозвищу Мазаччо, не доказал своими совершенными созданиями, до какой степени даром тратят силы те, кто берет за образец что бы то ни было, кроме самой природы – учительницы всех учителей».
"After the Romans, when painters began copying one another, the art declined for centuries. Then came Giotto of Florence who, unsatisfied with imitating his master Cimabue - born among mountain wilds where goats and such beasts dwelled - found himself driven to art by Nature herself. He began sketching goats' movements on stones while tending flocks, rendering all creatures of his native land until, through long study, he surpassed not only contemporary masters but those of past ages. After Giotto, painting declined anew as men copied existing works. This lasted whole centuries until Tommaso of Florence, called Masaccio, proved through his perfect creations how vainly those labor who take any model save Nature herself - mistress of all masters."
* * *
* * *
«Первым произведением живописи была черта, обведенная вокруг тени человека, брошенной солнцем на стену».
"Painting's first work was a line tracing the shadow cast by man upon a sunlit wall."
* * *
* * *
Говоря о том, как следует художнику сочинять замыслы картин, учитель рассказал нам для примера задуманное им изображение потопа.
Speaking on how artists should conceive pictorial themes, the master described his own envisioned depiction of the Flood.
«Пучины и водовороты, озаренные молниями. Ветви громадных дубов, с людьми, прицепившимися к ним, уносимые смерчем. Воды, усеянные обломками домашней утвари, на которых спасаются люди. Стада четвероногих, окруженные водою, на высоких плоскогорьях, одни кладут ноги на спины другим, давят и топчут друг друга. В толпе людей, защищающих, с оружием в руках, последний клочок земли от хищных зверей, одни ломают руки, грызут их, так что кровь течет, другие затыкают уши, чтобы не слышать грохота громов, или же, не довольствуясь тем, что закрыли глаза, кладут еще руку на руку, прижимая их к векам, чтобы не видеть грозящей смерти. Иные убивают себя, удушаясь, закалываясь мечами, бросаясь в пучину с утесов, и матери, проклиная Бога, хватают детей, чтобы размозжить им голову о камни. Разложившиеся трупы всплывают на поверхность, сталкиваясь и ударяя друг друга, как мячики, надутые воздухом, отскакивают. Птицы садятся на них или, в изнеможении падая, опускаются на живых людей и зверей, не находя другого места для отдыха».
"Abysses and whirlpools illumined by lightning. Branches of colossal oaks bearing humans clinging to them, swept away by tornadoes. Waters strewn with fragments of household goods serving as rafts for survivors. Herds of quadrupeds surrounded by floods on high plateaus - some climbing atop others, trampling and crushing their kin. Among crowds defending the last shreds of land against wild beasts with weapons, some gnaw their own bleeding hands in frenzy, others seal their ears against thunder's roar or press palms over shut eyelids to block death's approach. Mothers cursing God dash infants' skulls against rocks. Bloated corpses collide like air-filled bladders, buoyed by gases of decay. Exhausted birds perch on floating bodies or collapse onto living creatures for lack of resting places."
От Салаино и Марко узнал я, что Леонардо в течение многих лет расспрашивал путешественников и всех, кто когда-либо видел смерчи, наводнения, ураганы, обвалы, землетрясения, – узнавая точные подробности и терпеливо, как ученый, собирая черту за чертой, наблюдение за наблюдением, чтобы составить замысел картины, которой, быть может, никогда не исполнить. Помню, слушая рассказ о потопе, я испытывал то же, что бывало при виде дьявольских рож и чудовищ в рисунках его, – ужас, который притягивает.
From Salaino and Marco I learned how Leonardo had spent years interrogating travelers about hurricanes, deluges, earthquakes and landslides - compiling scientific observations stroke by stroke for a masterpiece he might never execute. Hearing his Flood vision, I felt the same dreadful allure as when viewing his demonic grotesques - terror that fascinates.
И вот еще что меня удивило: рассказывая страшный замысел, художник казался спокойным и безучастным.
Yet what astonished me most was the artist's detachment: describing cataclysms with clinical calm.
Говоря о блесках молний, отражаемых водою, заметил: «Их должно быть больше на дальних, меньше – на ближних к зрителю волнах, как того требует закон отражения света на гладких поверхностях».
Noting lightning reflections on waves, he remarked: "Distant swells should show more glints than foreground ones, obeying light's angle of incidence on planar surfaces."
Говоря о мертвых телах, которые сталкиваются в водоворотах, прибавил: «Изображая эти удары и столкновения, не забывай закон механики, по которому угол падения равен углу отражения».
On corpses colliding in maelstroms: "Render impacts according to mechanical laws - angle of incidence equals angle of reflection."
Я невольно улыбнулся и подумал: «Вот он весь – в этом напоминании!»
I smiled inwardly: "How quintessentially him!"
* * *
* * *
Учитель сказал:
The teacher declared:
– Не опыт, отец всех искусств и наук, обманывает людей, а воображение, которое обещает им то, чего опыт дать не может. Невинен опыт, но наши суетные и безумные желания преступны. Отличая ложь от истины, опыт учит стремиться к возможному и не надеяться, по незнанию, на то, чего достигнуть нельзя, чтобы не пришлось, обманувшись в надежде, предаться отчаянию.
"Not Experience - father of all arts and sciences - deceives mankind, but Imagination promising what Experience cannot yield. Blameless is Observation, but our vain desires stand condemned. By distinguishing truth from falsehood, Experience teaches us to pursue the attainable, lest deluded hopes plunge us into despair."
Когда мы остались наедине, Чезаре напомнил мне эти слова и сказал, брезгливо поморщившись:
When we were alone, Cesare recalled these words with a sneer:
– Опять ложь и притворство!
"More lies and hypocrisy!"
– В чем же теперь-то солгал он, Чезаре? – спросил я с удивлением. – Мне кажется, что учитель…
"Where's the falsehood?" I protested. "The master seemed..."
– Не стремиться к невозможному, не желать недостижимого! – продолжал он, не слушая меня. – Чего доброго, кто-нибудь поверит ему на слово. Только нет, не на таких дураков напал: не ему бы слушать! Я его насквозь вижу…
"Not striving for the impossible? Not craving the unattainable?" he cut in. "As if anyone with wit would swallow this! I see through his charade..."
– Что же ты видишь, Чезаре?
"What do you see, Cesare?"
– А то, что сам он всю жизнь только и стремился к невозможному, только и желал недостижимого. Ну скажи на милость: изобретать такие машины, чтобы люди как птицы летали по воздуху, как рыбы под водой плавали, – разве это не значит стремиться к невозможному? А ужас потопа, а небывалые чудовища в пятнах сырости, в облаках, небывалая прелесть божественных лиц, подобных ангельским видениям, – откуда он все это берет, – ужели из опыта, из математической таблички носов и ложечки для измерения красок?.. Зачем же обманывает себя и других, зачем лжет? Механика нужна ему для чуда, – чтобы на крыльях взлететь к небесам, чтобы, владея силами естества человеческого, сверх и против закона природы – все равно, к Богу или к дьяволу, только бы к неиспытанному, к невозможному! Ибо верить-то он, пожалуй, не верит, но любопытствует, – чем меньше верит, тем больше любопытствует: это в нем как похоть неугасимая, как уголь раскаленный, которого нельзя ничем залить – никаким знанием, никаким опытом!..
– Because he himself has spent his entire life striving for the impossible, desiring the unattainable. Tell me, in all honesty: inventing machines for men to fly through air like birds or swim underwater like fish – is this not pursuing the impossible? The horror of the Deluge, those monstrous shapes born from damp stains and clouds, the divine beauty of faces resembling angelic visions – where does he draw all this from? Not from experience or mathematical tables of noses and pigment-measuring spoons! Why deceive himself and others? Mechanics serve him only as wings to soar toward miracles – to ascend heavenward through unnatural forces, whether toward God or the Devil, so long as it’s toward the untried and impossible! He likely doesn’t even believe, yet his curiosity burns – the less he believes, the fiercer it rages: an unquenchable lust, a smoldering coal no knowledge can extinguish!..
Слова Чезаре наполнили душу мою смятением и страхом. Все эти последние дни думаю о них, хочу и не могу забыть.
Cesare’s words filled my soul with turmoil and dread. These past days, I’ve thought of nothing else, longing yet unable to forget them.
Сегодня, как будто отвечая на мои сомнения, учитель сказал:
Today, as if answering my doubts, the Master said:
– Малое знание дает людям гордыню, великое – дает смирение: так пустые колосья подымают к небу надменные головы, а полные зерном склоняют их долу, к земле, своей матери.
– A little knowledge breeds arrogance in men, but great knowledge brings humility. Just as empty stalks raise haughty heads skyward, while those heavy with grain bow low to earth, their mother.
– Как же, учитель, – возразил Чезаре со своей обыкновенной язвительно-испытующей усмешкой, – как же говорят, будто бы великое знание, которым обладал светлейший из херувимов, Люцифер, внушило ему не смирение, а гордыню, за которую он и был низвергнут в преисподнюю?
– Then how, Master – Cesare objected with his customary caustic, probing smirk – how do you reconcile this with the claim that Lucifer, brightest of Cherubim, was cast into hell precisely because great knowledge bred not humility, but pride?
Леонардо ничего не ответил, но, немного помолчав, рассказал нам басню:
Leonardo gave no answer. After a pause, he recounted this fable:
«Однажды капля водяная задумала подняться к небу. При помощи огня взлетела она тонким паром. Но, достигнув высоты, встретила разреженный, холодный воздух, сжалась, отяжелела – и гордость ее превратилась в ужас. Капля упала дождем. Сухая земля выпила ее. И долго вода, заключенная в подземной темнице, должна была каяться в грехе своем».
«Once, a water droplet resolved to ascend to heaven. Through fire’s aid, it rose as vapor. But upon reaching the heights, it met rarefied, icy air, thickened, grew heavy – its pride turned to terror. The droplet fell as rain. Parched earth drank it. Long it languished in subterranean darkness, repenting its sin.»
* * *
* * *
Кажется, чем больше с ним живешь, тем меньше знаешь его.
The more one lives with him, the less one knows him.
Сегодня опять забавлялся, как мальчик. И что за шутки! Сидел я вечером у себя наверху, читал перед сном любимую свою книгу – «Цветочки св. Франциска». Вдруг по всему дому раздался вопль стряпухи Матурины:
Today he amused himself again like a child. And such pranks! I was sitting upstairs in the evening, reading my favorite book before bed – The Little Flowers of St. Francis – when suddenly the cook Maturina’s shriek echoed through the house:
– Пожар! Пожар! Помогите! Горим!..
"Fire! Fire! Help! We’re burning!.."
Я бросился вниз и перетрусил, увидев густой дым, наполнявший мастерскую. Озаряемый отблеском синего пламени, подобного молнии, учитель стоял в облаках дыма, как некий древний маг, и с веселой улыбкой смотрел на Матурину, бледную от ужаса, махавшую руками, и на Марко, который прибежал с двумя ведрами воды и вылил бы их на стол, не щадя ни рисунков, ни рукописей, если бы учитель не остановил его, крикнув, что все это шутка. Тогда мы увидели, что дым и пламя подымаются от белого порошка с ладаном и колофонием на раскаленной медной сковородке, – состава, изобретенного им для устройства увеселительных пожаров. Не знаю, кто был в большем восторге от шалости – неизменный товарищ всех его игр, маленький плут Джакопо, или сам Леонардо. Как он смеялся над страхом Матурины и над спасительными ведрами Марко! Видит Бог, кто так смеется, не может быть злым человеком.
I rushed downstairs and froze in terror at the thick smoke filling the workshop. Illumined by flashes of blue flame like lightning, the teacher stood amid smoke clouds like some ancient magus, smiling cheerfully at Maturina – pale with horror, flailing her arms – and at Marco, who had run in with two buckets of water and would have doused the table, heedless of drawings or manuscripts, had the teacher not stopped him by shouting that it was all a jest. Then we saw the smoke and flames rising from white powder mixed with incense and colophony on a red-hot copper skillet – a concoction he’d invented for theatrical fires. I cannot say who took greater delight in the mischief: his eternal playmate, the little rogue Jacopo, or Leonardo himself. How he laughed at Maturina’s terror and Marco’s rescue buckets! God knows, no evil man could laugh so.
Но среди веселья и хохота не преминул записать сделанное им на лице Матурины наблюдение над складками кожи и морщинами, которые производит ужас в человеческих лицах.
Yet even amid the merriment and guffaws, he did not fail to jot down his observations on Maturina’s face – the folds of skin and wrinkles produced by terror.
* * *
* * *
Почти никогда не говорит о женщинах. Только раз сказал, что люди поступают с ними так же беззаконно, как с животными. Впрочем, над модною платоническою любовью смеется. Одному влюбленному юноше, который читал слезливый сонет во вкусе Петрарки, – ответил тремя, должно быть, единственными сочиненными им стихами, ибо он весьма плохой стихотворец:
He almost never speaks of women. Once he remarked that men treat them as lawlessly as they do animals. He mocks fashionable Platonic love, however. To a lovelorn youth reciting a Petrarchan sonnet with tearful fervor, he replied with three lines – likely the only verses he ever composed, for he is a wretched poet:
S’el Petrarcha amo si forte il lauro, —E perche gli e bon fralla salsiccia e tordo.I’non posso di lor ciancie far tesauro.
S’el Petrarcha amo si forte il lauro, —
E perche gli e bon fralla salsiccia e tordo.
I’non posso di lor ciancie far tesauro.
«Ежели Петрарка так сильно любил лавр – Лауру, это, вероятно, потому, что лавровый лист хорошая приправа к сосискам и жареным дроздам. Я же не могу благоговеть перед такими глупостями».
"If Petrarch so adored the laurel – Laura –
’Tis likely because the leaf seasons sausages and roasted thrush well.
I, though, cannot treasure such trifles."
Чезаре уверяет, будто бы в течение всей своей жизни Леонардо так занят был механикой и геометрией, что не имел времени любить, но, впрочем, он едва ли совершенный девственник, ибо, уж конечно, должен был, хотя бы раз, соединиться с женщиной, не для наслаждения, как обыкновенные смертные, а из любопытства, для научных наблюдений по анатомии, исследуя таинство любви так же бесстрастно, с математической точностью, как все другие явления природы.
Cesare insists that throughout his life, Leonardo has been so preoccupied with mechanics and geometry that he never had time for love, though he's hardly a perfect virgin. Surely, Cesare claims, he must have coupled with a woman at least once – not for pleasure like ordinary mortals, but out of scientific curiosity, dissecting the mystery of love with the same dispassionate anatomical precision he applies to all natural phenomena.
* * *
* * *
Мне кажется порою, что не следовало бы мне никогда говорить о нем с Чезаре. Мы точно подслушиваем, подсматриваем, как шпионы. Чезаре каждый раз испытывает злую радость, когда удается ему бросить новую тень на учителя. И что ему нужно от меня, зачем отравляет он душу мою? Мы теперь часто ходим в маленький скверный кабачок у речной Катаранской таможни, за Верчельской заставой. Целыми часами за полбрентой дешевого кислого вина беседуем под ругань лодочников, играющих в засаленные карты, и совещаемся, как предатели.
At times, I feel I should never discuss him with Cesare. We’re like spies eavesdropping and peering through keyholes. Cesare takes malicious glee in casting new shadows over the master. What does he want from me? Why poison my soul? We now frequent a squalid tavern near the Catarana Customs House beyond the Vercellese gate. Over jugs of sour wine, we plot like conspirators for hours, drowned out by boatmen’s curses and greasy card games.
Сегодня Чезаре спросил меня, знаю ли я, что во Флоренции Леонардо был обвинен в содомии. Я ушам своим не поверил, подумал, что Чезаре пьян или бредит. Но он мне подробно и точно объяснил.
Today Cesare asked if I knew Leonardo had once been accused of sodomy in Florence. I thought him drunk or delirious. But he laid out the details with cold precision.
В 1476 году, – Леонардо было в то время 24 года, а его учителю, знаменитому флорентинскому мастеру, Андреа Вероккьо, 40 лет, – безымянный донос на Леонардо и Вероккьо с обвинением в мужеложестве опущен был в один из тех круглых деревянных ящиков, называемых «барабанами» – tamburi, которые вывешиваются на колоннах в главных флорентинских церквах, преимущественно в соборе Марии дель Фьоре. 9 апреля того же года ночные и монастырские надзиратели – Ufficiali di notte e monasteri – разобрали дело и оправдали обвиненных, но под условием, чтобы донос повторился – assoluti cum conditione, ut retamburentur; а после нового обвинения, 9 июня, Леонардо и Вероккьо были окончательно оправданы. Более никому ничего не известно. Вскоре после того Леонардо, навсегда покинув мастерскую Вероккьо и Флоренцию, переселился в Милан.
In 1476 – when Leonardo was 24 and his teacher, the renowned Florentine master Andrea Verrocchio, 40 – an anonymous denunciation accusing them of sodomy was slipped into one of the cylindrical wooden boxes called tamburi hung on pillars in Florence's main churches, chiefly Santa Maria del Fiore. On April 9th, the night and monastery overseers – Ufficiali di notte e monasteri – reviewed the case and acquitted them conditionally (assoluti cum conditione, ut retamburentur). After renewed accusations, they were fully exonerated on June 9th. Nothing more is known. Soon after, Leonardo left Verrocchio’s workshop and Florence forever, relocating to Milan.
– О, конечно, гнусная клевета! – прибавил Чезаре с насмешливой искрой в глазах. – Хотя ты еще не знаешь, друг мой Джованни, какими противоречиями полно его сердце. Это, видишь ли, лабиринт, в котором сам черт ногу сломит. Загадок и тайн не оберешься! С одной стороны, пожалуй, как будто бы и девственник, ну а с другой…
"Oh, vile slander, no doubt!" Cesare added mockingly. "But you've yet to grasp the contradictions in his heart, my friend Giovanni. It's a labyrinth where even the devil would lose his way. Riddles and secrets abound! On one hand, perhaps a virgin – yet on the other..."
Я вдруг почувствовал, как вся кровь прилила к моему сердцу… – вскочил и крикнул:
I felt blood surge to my heart. Leaping up, I shouted:
– Как ты смеешь, подлый человек?!
"How dare you, wretched man?!"
– Что ты? Помилуй… Ну-ну, не буду! Успокойся. Я, право, не думал, что ты этому придаешь такое значение…
"Mercy! I meant no offense... Calm yourself! I never thought you’d take this so seriously—"
– Чему придаю значение? Чему? Говори, говори все! Не лукавь, не виляй!..
"Take what seriously? Speak plainly! No more evasions!"
– Э, вздор! Зачем горячишься? Стоит ли таким друзьям, как мы, ссориться из-за пустяков? Выпьем-ка за твое здоровье! In vino veritas… [21]
"Bah, nonsense! Why fuss? Should friends quarrel over trifles? Drink to your health! In vino veritas..."
И мы пили и продолжали разговор.
We drank and resumed talking.
Нет, нет, довольно! Забыть скорее! Кончено! Не буду больше никогда говорить с ним об учителе. Он враг не только ему, но и мне. Он злой человек.
No more. I must forget this. Never again will I discuss the master with him. He’s an enemy to us both. A wicked soul.
Гадко мне – не знаю, от вина ли, выпитого в проклятом кабачке, или оттого, что мы там говорили. Стыдно подумать, какую подлую радость могут находить люди, унижая великого.
My stomach churns – whether from the cursed tavern’s wine or our vile words. Shameful, how men take base joy in diminishing greatness.
* * *
* * *
Учитель сказал:
The master once said:
– Художник, сила твоя в одиночестве. Когда ты один, ты весь принадлежишь себе; когда же ты хотя бы с одним товарищем, ты себе принадлежишь только наполовину или еще менее, сообразно с нескромностью друга. Имея несколько друзей, ты еще глубже впадаешь в то же бедствие. А если ты скажешь: я отойду от вас и буду один, чтобы свободнее предаваться созерцанию природы, – я говорю тебе: это едва ли удастся, потому что ты не будешь в силах не развлекаться и не прислушиваться к болтовне. Ты будешь плохим товарищем и еще худшим работником, ибо никто не может служить двум господам. И если ты возразишь: я отойду так далеко, чтобы вовсе не слышать их разговора, – я скажу тебе: они сочтут тебя за сумасшедшего – и все-таки ты останешься один. Но если непременно хочешь иметь друзей, пусть это будут живописцы и ученики твоей мастерской. Всякая иная дружба опасна. Помни, художник, сила твоя – в одиночестве.
"An artist's strength lies in solitude. When alone, you belong entirely to yourself; with even one companion, you retain but half your being – less still, depending on your friend's indiscretion. Multiple companions plunge you deeper into this calamity. Should you protest: 'I shall withdraw to contemplate nature undisturbed,' know this: you'll fail. Distractions will plague you, idle chatter fill your ears. You'll become poor company and poorer craftsman, for none can serve two masters. And if you insist: 'I'll retreat beyond earshot,' they'll deem you mad – yet solitude shall remain. If friendship you must have, let it be with painters and your workshop apprentices. All other bonds endanger. Remember, artist: your power dwells in isolation."
* * *
* * *
Теперь я понимаю, почему Леонардо удаляется от женщин: для великого созерцания нужна ему великая свобода.
Now I comprehend why Leonardo withdraws from women: his great contemplations demand absolute freedom.
* * *
* * *
Андреа Салаино иногда горько жалуется на скуку и нашу однообразную и уединенную жизнь, уверяя, будто бы ученики других мастеров живут куда веселее. Как молодая девушка, любит он обновки и горюет, что показывать их некому. Ему хотелось бы праздников, шума, блеска, толпы и влюбленных взоров.
Andrea Salaino often laments our monotonous seclusion, claiming apprentices in other workshops live more merrily. Like a maiden coveting new finery, he mourns having none to admire his attire. He craves festivals, clamor, splendor, crowds, and lovers' glances.
Сегодня учитель, выслушав упреки и жалобы своего баловня, обычным движением руки начал гладить его длинные, мягкие кудри и ответил ему с доброй усмешкой:
Today, hearing his favorite's complaints, the Master stroked the youth's long, soft curls with habitual gesture and answered kindly:
– Не горюй, мальчик: я обещаю тебя взять на следующий праздник в замок. А теперь хочешь, расскажу басенку?
"Fret not, child: I promise to take you to the castle festivities. Shall I tell you a fable now?"
– Расскажите, учитель! – обрадовался Андреа и сел у ног Леонардо.
"Oh please, Master!" Andrea rejoiced, settling at Leonardo's feet.
– На высоком месте, над большою дорогою, там, где кончался оградою сад, лежал камень, окруженный деревьями, мохом, цветами и травами. Однажды, когда он увидел множество камней внизу, на большой дороге, захотелось ему к ним, и он сказал себе: «Какая мне радость в этих изнеженных недолговечных цветах и травах? Я желал бы жить среди ближних и братьев моих, среди себе подобных камней!» – и скатился на большую дорогу к тем, кого называл своими ближними и братьями. Но здесь колеса тяжелых повозок стали давить его, копыта ослов, мулов и гвоздями подкованные сапоги прохожих топтать. Когда же порою удавалось ему немного подняться и он мечтал вздохнуть свободнее, липкая грязь или кал животных покрывали его. Печально смотрел он на прежнее место свое, уединенное убежище в саду, и оно казалось ему раем… Так бывает с теми, Андреа, кто покидает тихое созерцание и погружается в страсти толпы, полные вечного зла.
"Upon a high place overlooking the highway, where garden walls ended, lay a stone surrounded by trees, moss, and flowers. One day, seeing multitudes of stones below, it yearned to join them: 'What joy have I in these frail blossoms? I long to dwell among my kin!' So it rolled onto the road. There wagon wheels crushed it, beasts' hooves and nailed boots trampled it. When occasionally it raised itself, muck and dung smothered it. Gazing mournfully at its former sanctuary, the stone perceived that garden nook as paradise... Thus fares he, Andrea, who abandons quiet contemplation for the crowd's passions – that eternal mire."
* * *
* * *
Учитель не позволяет, чтобы причинялся какой-нибудь вред животным тварям, даже растениям. Механик Зороастро да Перетола рассказывал мне, что Леонардо с юных лет не ест мяса и говорит, что придет время, когда все люди, подобно ему, будут довольствоваться растительной пищей, полагая убийство животных столь же преступным, как убийство человека.
The Master forbids harm to any creature, even plants. Mechanic Zoroastro da Peretola told me Leonardo has abstained from meat since youth, claiming all men will eventually shun animal slaughter as murder.
Проходя однажды мимо мясной лавки на Меркато Нуово и с отвращением указывая на туши телят, овец, быков и свиней на распорках, он сказал мне:
Passing a butcher's stall at Mercato Nuovo, he once gestured disgustedly at skewered carcasses:
– Да, воистину человек есть царь животных или, лучше сказать, царь зверей, потому что зверство его величайшее.
"Verily, man is king of beasts – nay, king of brutes, for his savagery surpasses theirs."
И, помолчав, прибавил с тихою грустью:
After silence, he added softly:
– Мы делаем нашу жизнь из чужих смертей! Люди и звери суть вечные пристанища мертвецов, могилы один для другого…
"We build our lives from others' deaths. Men and beasts are walking tombs – graves devouring graves..."
– Таков закон природы, чью благость и мудрость вы же сами, учитель, так прославляете, – возразил Чезаре. – Я удивляюсь, зачем воздержанием от мяса нарушаете вы этот естественный закон, повелевающий всем тварям пожирать друг друга.
"Yet this is nature's law," Cesare objected, "whose wisdom you extol. Why defy it through abstinence?"
Леонардо посмотрел на него и ответил спокойно:
Leonardo regarded him calmly:
– Природа, находя бесконечную радость в изобретении новых форм, в созидании новых жизней и производя их с большею скоростью, чем время может истребить, устроила так, чтобы одни твари, питаясь другими, очищали место для грядущих поколений. Вот почему нередко посылает она заразы и поветрия туда, где чрезмерно размножились твари, в особенности люди, у которых избыток рождений не уравновешен смертями, ибо остальные звери не пожирают их.
"Nature, finding infinite joy in devising new forms and creating new lives, produces them with greater speed than time can destroy. Thus has she ordained that some creatures, feeding upon others, should make way for generations to come. Hence she often sends plagues and pestilence where creatures – especially humans – have multiplied excessively, since their surplus births remain unbalanced by deaths, for other beasts do not devour them."
* * *
* * *
Так Леонардо хотя с великим спокойствием разума объясняет естественные законы, не возмущаясь и не сетуя, но сам поступает по иному закону, воздерживаясь от употребления в пищу всего, что имеет в себе жизнь.
Thus Leonardo explains natural laws with great equanimity, neither revolting nor lamenting. Yet he himself follows a different law, abstaining from all food that contains life.
Вчера ночью долго читал я книгу, с которой никогда не расстаюсь, – «Цветочки св. Франциска». Франциск, так же как Леонардо, миловал тварей. Иногда, вместо молитвы, прославляя мудрость Божью, целыми часами на пчельнике, среди ульев, наблюдал, как пчелы лепят восковые кельи и наполняют их медом. Однажды, на пустынной горе, проповедовал птицам слово Господне; они сидели у ног его рядами и слушали; когда же он кончил, встрепенулись, захлопали крыльями и, открывая клювы, начали ласкаться головками о ризы Франциска, как бы желая сказать ему, что поняли проповедь; он благословил их, и они улетели с радостными криками.
Last night I long read from the book I never part with – The Little Flowers of St. Francis. Francis, like Leonardo, showed mercy to creatures. At times, instead of prayer, he would spend hours observing bees constructing wax cells and filling them with honey. Once, on a desolate mountain, he preached the word of the Lord to birds; they sat in rows at his feet listening, and when he finished, they fluttered their wings, opened their beaks, and nestled their heads against his robes as if to say they had understood. He blessed them, and they flew away with joyful cries.
Долго читал я. Потом уснул. Казалось, этот сон был полон тихим веянием голубиных крыл.
I read long, then slept. This dream seemed filled with the quiet rustle of doves' wings.
Проснулся рано. Солнце только что встало. Все в доме еще спали. Я пошел на двор, чтобы умыться студеной водою из колодца. Было тихо. Звук дальних колоколов походил на жужжание пчел. Пахло дымной свежестью. Вдруг услышал я, как бы из сна моего, трепетание бесчисленных крыл. Поднял глаза и увидел мессера Леонардо на лестнице высокой голубятни.
I awoke early. The sun had just risen. All still slept. I went to the courtyard to wash in cold well water. Silence reigned. Distant bells hummed like bees. The air smelled of smoky freshness. Suddenly, as if from within my dream, I heard the trembling of countless wings. Raising my eyes, I saw Messer Leonardo on the high dovecote ladder.
С волосами, пронизанными солнцем, окружавшими голову его, как сияние, стоял он в небесах, одинокий и радостный. Стая белых голубей, воркуя, теснилась у ног его. Порхали вокруг него, доверчиво садились ему на плечи, на руки, на голову. Он ласкал их и кормил изо рта. Потом взмахнул руками, точно благословил, – и голуби взвились, зашелестели шелковым шелестом крыльев, полетели, как белые хлопья снега, тая в лазури небес. Он проводил их нежной улыбкой.
His hair, pierced by sunlight, formed a halo about his head. He stood in the heavens, solitary and joyful. A flock of white doves cooed and pressed about his feet. They fluttered around him, alighting trustingly on his shoulders, arms, and head. He caressed them and fed them from his mouth. Then he raised his hands as if in blessing – and the doves soared upward, their silken wings whispering, flying like white snowflakes dissolving in azure skies. He watched them go with a tender smile.
И я подумал, что Леонардо похож на св. Франциска, друга всех животных тварей, который называл ветер братом своим, воду – сестрою, землю – матерью.
And I thought Leonardo resembled St. Francis, friend of all creatures, who called the wind his brother, water his sister, earth his mother.
* * *
* * *
Да простит мне Бог, опять я не вытерпел: опять пошли мы с Чезаре в проклятый кабачок. Я заговорил о милосердии учителя.
God forgive me – again I succumbed. Again we visited the accursed tavern. I spoke of the master's compassion.
– Уж не о том ли ты, Джованни, что мессер Леонардо мяса не вкушает, Божьими травками питается?
"Not that nonsense about Messer Leonardo abstaining from meat and eating God's herbs, surely?"
– А если бы и о том, Чезаре? Я знаю…
"And if it were, Cesare? I know..."
– Ничего ты не знаешь! Мессер Леонардо делает это вовсе не от доброты, а только забавляется, как и всем остальным, – юродствует…
"You know nothing! Messer Leonardo does this not from kindness, but amusement – feigning foolishness..."
– Как юродствует? Что ты говоришь?..
"Feigning? What madness..."
Он засмеялся с притворною веселостью:
He laughed with forced mirth:
– Ну-ну, хорошо! Спорить не будем. А лучше погоди, вот ужо, как придем домой, я покажу тебе некоторые любопытные рисуночки нашего мастера.
"Enough! Let's not quarrel. Wait till we return – I'll show you some curious drawings by our master."
Вернувшись, мы потихоньку, точно воры, прокрались в мастерскую учителя. Его там не было. Чезаре пошарил, вынул тетрадь из-под груды книг на рабочем столе и начал мне показывать рисунки. Я знал, что делаю нехорошо, но не имел силы противиться и смотрел с любопытством.
We crept into the workshop like thieves. The master was absent. Cesare rummaged and extracted a notebook from beneath piled books. As he showed me the drawings, I knew this was wrong yet couldn't resist.
Это были изображения огромных бомбард, разрывных ядер, многоствольных пушек и других военных машин, исполненные с такою же воздушною нежностью теней и света, как лица самых прекрасных из его Мадонн. Помню одну бомбу величиною с половину локтя, называемую фрагиликою, устройство которой объяснил мне Чезаре: вылита она из бронзы, внутренняя полость набита пенькою с гипсом и рыбьим клеем, шерстяными пострижками, дегтем, серою, и, наподобие лабиринта, переплетаются в ней медные трубы, обмотанные крепчайшими воловьими жилами, начиненными порохом и пулями. Устья труб расположены винтообразно на поверхности бомбы. Через них вылетает огонь при взрыве, и фрагилика вертится, прыгает с неимоверной скоростью, как исполинский волчок, выхаркивая огненные снопы. Рядом, на полях, рукою Леонардо было написано: «Это – бомба самого прекрасного и полезного устройства. Зажигается через столько времени после пушечного выстрела, сколько нужно, чтобы прочесть „Ave Maria“ [22]».
These were designs of enormous bombards, explosive shells, multi-barreled cannons and other war machines, executed with the same ethereal play of shadows and light as the faces of his most beautiful Madonnas. I recall one bomb measuring half a cubit, called a fragilica, whose mechanism Cesare explained to me: cast in bronze, its hollow core packed with hemp mixed with plaster and fish glue, wool clippings, tar, sulfur, while labyrinthine copper tubes wound with the strongest ox sinews – filled with gunpowder and bullets – coiled inside. The tube mouths spiraled across the bomb's surface. When ignited, the fragilica would spin and leap with unimaginable speed like a gigantic top, spewing fiery sheaves. In the margins, Leonardo's hand had inscribed: "This bomb boasts the most exquisite and practical design. Ignition occurs precisely after an interval sufficient to recite one Ave Maria [22]."
– «Ave Maria»… – повторил Чезаре. – Как тебе это нравится, друг? Неожиданное употребление христианской молитвы. И затейник же мессер Леонардо! «Ave Maria» – рядом с этаким чудовищем! Чего только не придумает… А кстати, знаешь ли, как он войну называет?
"Ave Maria..." Cesare repeated. "How do you fancy that, friend? A most unexpected application of Christian prayer. Our maestro never ceases to amuse! 'Ave Maria' paired with such a monstrosity! What won't he devise... By the by, know you how he refers to war?"
– Как?
"How?"
– «Pazzia bestialissima – самая зверская глупость». Не правда ли, недурное словечко в устах изобретателя таких машин?
"Pazzia bestialissima – the most beastly madness. A fitting epithet from the inventor of such engines, wouldn't you say?"
Он перевернул лист и показал мне изображение боевой колесницы с громадными железными косами. На всем скаку врезается она во вражье войско. Огромные стальные серпообразные, острые как бритвы лезвия, подобные лапам исполинского паука, вращаясь в воздухе, должно быть, с пронзительным свистом, визгом и скрипом зубчатых колес, разбрасывая клочья мяса и брызги крови, рассекают людей пополам. Кругом валяются отрезанные ноги, руки, головы, разрубленные туловища.
He turned the page to reveal a war chariot armed with colossal iron scythes. At full gallop, it would plunge into enemy ranks. Vast steel blades curved like a gargantuan spider's legs – razor-sharp and whirling through air with shrill whistles, the screech of cogwheels, scattering flesh and blood – would cleave men asunder. Severed limbs, heads, and bisected torsos littered the ground.
Помню также другой рисунок: на дворе арсенала рои нагих работников, похожих на демонов, подымают громадную пушку с грозно зияющим жерлом, напрягая могучие мышцы в неимоверном усилии, цепляясь, упираясь ногами и руками в рычаги исполинского ворота, соединенного канатами с подъемной машиной. Другие подкатывают ось на двух колесах. Ужасом веяло на меня от этих гроздий голых тел, висящих в воздухе. Это казалось оружейною палатою дьяволов, кузницею ада.
Another drawing burned in my memory: within an arsenal courtyard, swarms of naked laborers resembling demons hoisted an enormous cannon with its gaping muzzle. Their mighty muscles strained against levers of a titanic windlass connected by ropes to a lifting mechanism, while others rolled its axle on twin wheels. The horror of these clusters of suspended bodies froze my blood – an armory of devils, a forge of hell.
– Ну что? Правду я тебе говорил, Джованни, – молвил Чезаре, – прелюбопытные рисуночки? Вот он, блаженный муж, который тварей милует, от мяса не вкушает, червяка с дороги подымает, чтобы прохожие ногой не растоптали! И то и другое вместе. Сегодня кромешник, завтра угодник. Янус двуликий: одно лицо к Христу, другое к Антихристу. Поди разбери, какое истинное, какое ложное?! Или оба истинные?.. И ведь все это – с легким сердцем, с тайной пленительной прелести, как будто шутя да играя!
"Well?" Cesare murmured. "Did I not speak true, Giovanni? Most curious sketches. Behold the saintly man who spares creatures, abstains from meat, rescues worms from footpaths – yet here's his other face! Today a zealot, tomorrow a fiend. A two-faced Janus: one visage turned to Christ, the other to Antichrist. Which is genuine, which false? Or both true?... And all done with such lightness, such secretly alluring charm – as if in jest!"
Я слушал молча; холод, подобный холоду смерти, пробегал у меня по сердцу.
I listened in silence, deathly cold piercing my heart.
– Что с тобой, Джованни? – заметил Чезаре. – Лица на тебе нет, бедненький! Слишком ты все это к сердцу принимаешь, друг мой… Погоди, стерпится – слюбится. Привыкнешь, ничему удивляться не будешь, как я… А теперь вернемся-ка в погреб Золотой Черепахи да выпьем снова.
"What ails you, Giovanni?" Cesare observed. "You've gone pale, poor lamb! You take things too much to heart... Time will temper this. You'll grow accustomed, like me... Come, let's return to the Golden Turtle tavern and drink anew."
Dum vivum, potamus,Богу Вакху пропоем:Te Deum laudamus!
Dum vivum, potamus,
Богу Вакху пропоем:
Te Deum laudamus!
Я ничего не ответил, закрыл лицо руками и убежал от него.
I gave no answer, covered my face, and fled from him.
* * *
* * *
Как? Один человек – и тот, кто благословляет голубей с невинной улыбкой, подобно св. Франциску, – и тот, в кузнице ада, изобретатель железного чудовища с окровавленными паучьими лапами, – один человек? Нет, быть этого не может, нельзя этого вынести! Лучше все, только не это! Лучше – безбожник, чем слуга Бога и дьявола вместе, лик Христа и Сфорцы Насильника вместе!
How? Can one man – he who blesses doves with innocent smiles like Saint Francis – and he who forges iron horrors with bloodied spider-limbs in hell's smithy – be the same? Impossible, intolerable! Better anything than this! Better an outright atheist than a servant to both God and Devil, bearing the countenance of Christ and the Violent Sforza as one!
* * *
* * *
Сегодня Марко д’Оджоне сказал:
Today Marco d'Oggione remarked:
– Мессер Леонардо, многие обвиняют тебя и нас, учеников твоих, в том, что мы слишком редко ходим в церковь и в праздники работаем, как в будни.
"Messer Leonardo," said Marco d'Oggione today, "many accuse you and us, your disciples, of attending church too seldom and working on holy days as if they were weekdays."
– Пусть ханжи говорят что угодно, – отвечал Леонардо. – Да не смущается сердце ваше, друзья мои! Изучать явления природы есть Господу угодное дело. Это все равно что молиться. Познавая законы естественные, мы тем самым прославляем первого Изобретателя, Художника вселенной и учимся любить Его, ибо великая любовь к Богу проистекает из великого познания. Кто мало знает, тот мало любит. Если же ты любишь Творца за временные милости, которых ждешь от Него, а не за вечную благость и силу Его, – ты подобен псу, который виляет хвостом и лижет хозяину руку в надежде лакомой подачки. Подумай, насколько бы сильнее любил пес господина своего, постигнув душу и разум его. Помните же, дети мои: любовь есть дочь познания; любовь тем пламеннее, чем познание точнее. И в Евангелии сказано: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби.
"Let the hypocrites say what they will," replied Leonardo. "Be not troubled in heart, my friends! To study nature's phenomena is work pleasing to the Lord. It is akin to prayer. By discerning natural laws, we glorify the First Inventor, the Supreme Artist of the universe, and learn to love Him, for great love of God flows from great knowledge. He who knows little loves little. If you love the Creator for temporal mercies you expect from Him rather than His eternal goodness and power — you resemble a dog that wags its tail and licks its master's hand hoping for a tasty morsel. Consider how much more the dog would love its master were it to comprehend his soul and reason. Remember, my children: love is the daughter of knowledge; the fiercer the love, the more precise the knowing. As the Gospel says: be wise as serpents and innocent as doves."
– Можно ли соединить мудрость змия с простотою голубя? – возразил Чезаре. – Мне кажется, надо выбрать одно из двух…
"Can one unite the serpent's wisdom with the dove's simplicity?" objected Cesare. "It seems to me one must choose..."
– Нет, вместе! – молвил Леонардо. – Вместе, – одно без другого невозможно: совершенное знание и совершенная любовь – одно и то же.
"No, both!" declared Leonardo. "Both — one cannot exist without the other: perfect knowledge and perfect love are one."
* * *
* * *
Сегодня, читая апостола Павла, я нашел в восьмой главе «Первого Послания к Коринфянам» следующие слова: «Знание надмевает, а любовь назидает. Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает, как должно знать. Но кто любит Бога, тому дано знание от Него».
Today, while reading the Apostle Paul, I found these words in the eighth chapter of the First Epistle to the Corinthians: "Knowledge puffeth up, but charity edifieth. If any man think that he knoweth any thing, he knoweth nothing yet as he ought to know. But if any man love God, the same is known of him."
Апостол утверждает: познание из любви; а Леонардо – любовь из познания. Кто прав? Я этого не могу решить и не могу жить, не решив.
The Apostle asserts that knowledge springs from love; Leonardo claims love springs from knowledge. Who is right? I cannot decide this, nor can I live without deciding.
* * *
* * *
Кажется мне, что я заблудился в извилинах страшного лабиринта. Кричу, взываю – и нет мне отклика. Чем дальше иду, тем больше путаюсь. Где я? Что со мною будет, ежели и ты меня покинешь, Господи?
It seems to me I am lost in the winding paths of a terrible labyrinth. I cry out, I call — yet hear no answer. The further I wander, the more entangled I become. Where am I? What will become of me if even You forsake me, O Lord?
* * *
* * *
О, фра Бенедетто, как бы мне хотелось вернуться в тихую келью твою, рассказать тебе всю мою муку, припасть к твоей груди, чтобы ты пожалел меня, снял с души моей эту тяжесть, отче возлюбленный, овечка моя смиренная, исполнившая Христову заповедь: блаженны нищие духом.
Oh, Fra Benedetto, how I long to return to your quiet cell, to pour out all my torment, to press myself against your chest so you might pity me, lift this burden from my soul! Beloved father, my humble lamb who fulfilled Christ’s commandment: blessed are the poor in spirit.
Сегодня новое несчастье.
Today brought fresh calamity.
Придворный летописец, мессер Джорджо Мерула, и старый друг его, поэт Беллинчони, вели беседу наедине в пустынной зале дворца. Дело происходило после ужина. Мерула был навеселе и, по своему обыкновению, хвастая вольнолюбивыми мечтами, презрением к ничтожным государям нашего века, непочтительно отозвался о герцоге Моро и, разбирая один из сонетов Беллинчони, в котором прославляются благодеяния, будто бы оказанные герцогом Джан-Галеаццо, назвал Моро убийцей, отравителем законного герцога. Благодаря искусству, с которым устроены были трубы Дионисиева уха, герцог из дальнего покоя услышал разговор, велел схватить Мерулу и посадить в тюремный подвал под главным крепостным рвом Редефоссо, окружающим замок.
The court chronicler, Messer Giorgio Merula, and his old friend, the poet Bellincioni, were conversing privately in a deserted hall of the palace. It occurred after supper. Merula, in his cups as usual, boasted of free-spirited ideals and contempt for the petty rulers of our age. Speaking irreverently of Duke Moro, he analyzed one of Bellincioni’s sonnets extolling the supposed benefactions of Gian Galeazzo, and called Moro a murderer who poisoned the lawful duke. Through the artifice of the Ear of Dionysius tubes, the Duke overheard their conversation from a distant chamber. He ordered Merula seized and confined in the dungeon beneath the main fortress moat, Redefosso, encircling the castle.
Что-то думает об этом Леонардо, который устраивал Дионисиево ухо, не помышляя о зле и добре, изучая любопытные законы, «шутя да играя», по выражению Чезаре, – так же, как он делает все: изобретает чудовищные военные машины, разрывные бомбы, железных пауков, рассекающих одним взмахом громадных лап с полсотни людей?
What must Leonardo think of this, he who designed the Ear of Dionysius without heed to good or evil, merely studying curious laws "in jest and play," as Cesare puts it — just as he does all things: inventing monstrous war machines, explosive bombs, iron spiders whose single sweep of colossal legs can cleave fifty men?
* * *
* * *
Апостол говорит: «От знания твоего погибнет немощный брат, за которого умер Христос».
The Apostle says: "Through thy knowledge shall the weak brother perish, for whom Christ died."
Из такого ли знания проистекает любовь? Или знание и любовь не одно и то же?
Does love spring from such knowledge? Or are knowledge and love not one and the same?
* * *
* * *
Порою лицо учителя так ясно и невинно, полно такой голубиной чистотою, что я все готов простить, всему поверить – и снова отдать ему душу мою. Но вдруг в непонятных изгибах тонких губ мелькает выражение, от которого мне становится страшно, как будто я заглядываю сквозь прозрачную глубину в подводные пропасти. И опять мне кажется, что есть в душе его тайна, и я вспоминаю одну из его загадок:
At times, the master’s face appears so clear and innocent, filled with such dove-like purity, that I am ready to forgive all, believe everything — to surrender my soul to him anew. But suddenly, in the cryptic curve of his thin lips, an expression flickers that fills me with dread, as though peering through translucent depths into submarine chasms. Again I sense a secret in his soul, and recall one of his riddles:
«Величайшие реки текут под землею».
"The mightiest rivers flow underground."
* * *
* * *
Умер герцог Джан-Галеаццо.
Duke Gian Galeazzo is dead.
Говорят, – о, видит Бог, рука едва подымается написать это слово, и я ему не верю! – говорят, Леонардо – убийца: он будто бы отравил герцога плодами ядовитого дерева.
They say – oh, God sees, my hand trembles even to write this word, and I do not believe it! – they say Leonardo is the murderer: he allegedly poisoned the Duke with fruits from a venomous tree.
Помню, как механик Зороастро да Перетола показывал моне Кассандре это проклятое дерево. Лучше бы мне никогда не видать его! Вот и теперь – оно чудится мне, каким было в ту ночь, в мутно-зеленом лунном тумане, с каплями яда на мокрых листьях, с тихо зреющими плодами, окруженное смертью и ужасом. И опять звучат в ушах моих слова Писания: «От Древа Познания добра и зла, не ешь от него, ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь».
I recall how the mechanic Zoroastro da Peretola showed Monna Cassandra that accursed tree. Would that I had never beheld it! Even now, it haunts me as it appeared that night – shrouded in murky green lunar mist, droplets of poison glistening on damp leaves, its quietly ripening fruits encircled by death and horror. And again, the words of Scripture echo in my ears: "From the Tree of Knowledge of good and evil, thou shalt not eat of it, for in the day that thou eatest thereof, thou shalt surely die."
О, горе, горе мне, окаянному! Некогда в сладостной келье отца моего Бенедетто, в невинной простоте я был, как первый человек в раю. Но согрешил, предал душу мою искушениям мудрого Змия, вкусил от Древа Познания – и се открылись глаза мои, и увидел я добро и зло, свет и тень, Бога и дьявола; и еще увидел я, что есмь наг и сир, и нищ – и смертью душа моя умирает.
Oh, woe, woe is me, wretched one! Once, in the sweet cell of my father Benedetto, in innocent simplicity, I was as the first man in Eden. But I sinned, surrendered my soul to the temptations of the wise Serpent, tasted of the Tree of Knowledge – and lo, mine eyes were opened, and I beheld good and evil, light and shadow, God and devil; and further I saw that I am naked, orphaned, and destitute – and my soul perishes in death.
* * *
* * *
Из преисподней вопию к Тебе, Господи, внемли гласу моления моего, услышь и помилуй меня! Как разбойник на кресте, исповедую имя Твое: помяни меня, Господи, когда приидешь во Царствие Твое!
From the depths of hell I cry out to Thee, O Lord; hear the voice of my supplication, hearken and have mercy on me! Like the thief on the cross, I confess Thy name: remember me, O Lord, when Thou comest into Thy Kingdom!
* * *
* * *
Леонардо снова начал лик Христа.
Leonardo has begun anew the countenance of Christ.
* * *
* * *
Герцог поручил ему устройство машины для подъема Святейшего Гвоздя.
The Duke entrusted him with constructing a machine to elevate the Holy Nail.
С математической точностью он взвесил на весах орудие Страстей Господних, как обломок старого железа, – столько-то унций, столько-то гран, – и святыня для него только цифра между цифрами, только часть между частями подъемной машины – веревками, колесами, рычагами и блоками!
With mathematical precision, he weighed the Instruments of the Lord’s Passion on scales, as if they were mere fragments of old iron – so many ounces, so many grains – and the sacred relic is for him but a number among numbers, a cog among the parts of his lifting machine: ropes, wheels, levers, and pulleys!
* * *
* * *
Апостол говорит: «Дети, наступает последнее время. И как вы слышали, что придет Антихрист, и теперь появилось много Антихристов, то мы познаем из того, что наступает последнее время».
The Apostle says: "Little children, it is the last hour. And as ye have heard that Antichrist cometh, even now are there many Antichrists; whereby we know that it is the last time."
* * *
* * *
Ночью толпа народа, окружив наш дом, требовала Святейшего Гвоздя и кричала: «Колдун, безбожник, отравитель герцога, Антихрист!»
At night, a mob surrounded our house, demanding the Holy Nail and shouting: "Sorcerer, godless one, poisoner of the Duke, Antichrist!"
Леонардо слушал вопли черни без гнева. Когда Марко хотел стрелять из аркебуза, запретил ему. Лицо учителя было спокойно и непроницаемо, как всегда.
Leonardo listened to the mob's howls without anger. When Marco wanted to fire the arquebus, he forbade him. The master's face remained calm and inscrutable as ever.
Я упал к ногам его и молил сказать мне хотя бы одно слово, чтобы рассеять мои сомнения. Свидетельствуюсь Богом живым – я поверил бы! Но он не хотел или не мог мне сказать ничего.
I fell at his feet and begged him to speak but a single word to dispel my doubts. By the living God I swear - I would have believed! Yet he would not or could not say anything to me.
Маленький Джакопо, выскользнув из дома, обежал толпу, через несколько улиц встретил обход стражи, всадников капитана Джустиции, привел их к дому – и в то самое мгновение, когда сломанные двери уже валились под напором толпы, солдаты ударили на нее с тылу. Бунтовщики разбежались. Джакопо ранен камнем в голову, едва не убит.
Little Jacopo slipped out of the house, circled the crowd, and several streets over encountered a patrol of the Captain of Justice's horsemen, leading them back to the house. At the very moment when the battered doors were collapsing under the mob's assault, soldiers struck from the rear. The rioters scattered. Jacopo was wounded by a stone to the head, nearly killed.
* * *
* * *
Сегодня я был в соборе на празднике Святейшего Гвоздя.
Today I attended the Feast of the Holy Nail in the cathedral.
Подняли его в мгновение, определенное астрологами. Машина Леонардо действовала как нельзя лучше. Ни веревок, ни блоков не было видно. Казалось, что круглый сосуд с хрустальными стенками и золотыми лучами, в который заключен Гвоздь, возносится сам собою, в облаках фимиама, подобно восходящему солнцу. Это было чудо механики. Грянул хор:
It was raised at the astrologically ordained moment. Leonardo's machine worked flawlessly. No ropes or pulleys were visible. The crystal-walled reliquary with golden rays enclosing the Nail seemed to ascend of its own accord through incense clouds, like a rising sun - a mechanical miracle. The choir thundered:
Confixa Clavic viscera,Tendens manus vestigia,Redemptionis gratiaHic immolata est Hostia[23].
Confixa Clavic viscera,Tendens manus vestigia,Redemptionis gratiaHic immolata est Hostia[23].
И ковчег остановился в темной арке над главным алтарем собора, окруженный пятью неугасимыми лампадами.
The casket came to rest in the dark arch above the high altar, encircled by five eternal lamps.
Архиепископ возгласил:
The Archbishop proclaimed:
– O, Crux benedicta, quae sola fuisti digna portare Regem coelorum et Dominum. Alleluia!
– O, Crux benedicta, quae sola fuisti digna portare Regem coelorum et Dominum. Alleluia!
Народ упал на колени, повторяя за ним: Аллилуйя!
The people fell to their knees, echoing: Alleluia!
И похититель престола, убийца Моро со слезами поднял руки к Священному Гвоздю.
And the throne-usurper, the murderer Moro, raised tearful hands toward the Sacred Nail.
Потом угощали народ вином, тушами быков, пятью тысячами мер гороха и двумястами пудов сала. Чернь, забыв убитого герцога, объедаясь и пьянствуя, вопила: «Да здравствует Моро! Да здравствует Гвоздь!»
Then the mob was regaled with wine, ox carcasses, five thousand measures of peas and two hundred poods of lard. The rabble, forgetting their murdered duke, gorged and drank themselves senseless, shouting: "Long live Moro! Long live the Nail!"
Беллинчони сочинил гекзаметры, в которых говорится, что под кротким владычеством Августа, богами любимого Моро, воссияет миру из древнего железного Гвоздя новый Век Золотой.
Bellincioni composed hexameters declaring that under the mild rule of Augustus-beloved Moro, a new Golden Age would dawn upon the world from this ancient iron Nail.
Выходя из собора, герцог подошел к Леонардо, обнял его, поцеловал, называя своим Архимедом, поблагодарил за дивное устройство подъемной машины и обещал ему пожаловать чистокровную берберийскую кобылу из собственного конного завода на вилле Сфорцески, с двумя тысячами имперских дукатов; потом снисходительно потрепал по плечу, сказал, что теперь мастер может кончить на свободе лик Христа в Тайной Вечери.
Exiting the cathedral, the Duke approached Leonardo, embraced him, kissed him, calling him his Archimedes, thanked him for the wondrous lifting mechanism, and promised to grant him a purebred Barbary mare from his own stables at Villa Sforzesca along with two thousand imperial ducats; then condescendingly clapped his shoulder, saying the master could now freely complete the face of Christ in The Last Supper.
Я понял слова Писания: «Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих».
I understood the Scripture’s words: "A man of double thoughts is unstable in all his ways."
Не могу я больше терпеть! Погибаю, с ума схожу от этих двоящихся мыслей, от лика Антихриста сквозь лик Христа. Зачем Ты покинул меня, Господи?
I can endure no more! I perish, driven mad by these dual thoughts, by the visage of Antichrist glimpsed through Christ’s countenance. Why hast Thou forsaken me, O Lord?
* * *
* * *
Я встал ночью, связал платье, белье и книги в походный узел, взял дорожную палку, в темноте ощупью спустился вниз, в мастерскую, положил на стол тридцать флоринов, плату за последние шесть месяцев учения, – чтобы выручить их, я продал кольцо с изумрудом, подарок матери, – и, ни с кем не простившись – все еще спали, – ушел из дома Леонардо навеки.
I rose at night, bundled my clothes, linens, and books into a traveler’s pack, took my walking staff, groped downstairs in darkness to the workshop, placed thirty florins on the table – payment for six months of apprenticeship, obtained by selling my mother’s emerald ring – and without bidding farewell (all still slept), left Leonardo’s house forever.
* * *
* * *
Фра Бенедетто сказал мне, что с тех пор, как я покинул его, он каждую ночь молится обо мне, и было ему видение о том, что Бог возвратит меня на путь спасения.
Fra Benedetto told me that since my departure, he has prayed nightly for me and received a vision that God would return me to salvation’s path.
Фра Бенедетто идет во Флоренцию для свидания с больным своим братом, доминиканцем в монастыре Сан-Марко, где настоятелем Джироламо Савонарола.
Fra Benedetto journeys to Florence to visit his ailing brother, a Dominican at San Marco Monastery under Girolamo Savonarola’s leadership.
* * *
* * *
Хвала и благодарение Тебе, Господи! Ты извлек меня из тени смертной, из пасти адовой.
Praise and gratitude to Thee, O Lord! Thou hast drawn me from death’s shadow, from hell’s maw.
Ныне отрекаюсь от мудрости века сего, запечатленной печатью Змия Седмиглавого, Зверя, грядущего во тьме, именуемого Антихристом.
Now I renounce this world’s wisdom, sealed by the mark of the Seven-Headed Serpent, the Beast advancing through darkness, called Antichrist.
Отрекаюсь от плодов ядовитого Древа Познания, от гордыни суетного разума, от богопротивной науки, коей отец есть Дьявол.
I renounce the fruits of the poisonous Tree of Knowledge, the pride of vain reason, the godless science whose father is the Devil.
Отрекаюсь от всякого соблазна языческой прелести.
I renounce all temptations of pagan allure.
Отрекаюсь от всего, что не воля Твоя, не слава Твоя, не мудрость Твоя, Христе Боже мой!
I renounce all that is not Thy will, Thy glory, Thy wisdom, O Christ my God!
Просвети душу мою светом единым Твоим, избавь от проклятых двоящихся мыслей, утверди шаги мои на путях Твоих, да не колеблются стопы мои, укрой меня под сенью крыл Твоих!
Illumine my soul with Thy sole light, deliver me from cursed double thoughts, steady my steps on Thy paths lest my feet falter, shelter me beneath Thy wings!
Хвали, душа моя, Господа! Буду восхвалять Господа, доколе жив, буду петь Богу моему, доколе есмь!
Bless the Lord, O my soul! I shall praise the Lord while I live, sing to my God while I have being!
* * *
* * *
Через два дня мы с фра Бенедетто едем во Флоренцию. С благословения отца моего хочу быть послушником в обители Сан-Марко у великого избранника Господня, фра Джироламо Савонаролы. Бог спас меня!..
In two days, Fra Benedetto and I depart for Florence. With my father’s blessing, I shall become a novice at San Marco Monastery under God’s chosen vessel, Fra Girolamo Savonarola. God has saved me!..
Этими словами кончался дневник Джованни Бельтраффио.
These words concluded Giovanni Beltraffio’s diary.
Книга VIIСОЖЖЕНИЕ СУЕТ
Book VIITHE BURNING OF VANITIES
I
I
Прошло более года с тех пор, как Бельтраффио поступил послушником в обитель Сан-Марко.
Over a year had passed since Beltraffio entered San Marco Monastery as a novice.
Однажды, после полудня, в конце карнавала тысяча четыреста девяносто шестого года, Джироламо Савонарола, сидя за рабочим столом в своей келье, записывал недавно бывшее ему от Бога видение двух Крестов над городом Римом: черного в смертоносном вихре, с надписью: Крест Гнева Господня, и сияющего в лазури, с надписью: Крест Милосердия Господня.
One afternoon during the 1496 carnival season, Girolamo Savonarola sat at his desk recording a recent divine vision of two Crosses over Rome: a black one in a deathly whirlwind inscribed Cross of the Lord’s Wrath, and a radiant one in azure bearing Cross of the Lord’s Mercy.
Он чувствовал усталость и лихорадочный озноб. Отложив перо, опустил голову на руки, закрыл глаза и стал припоминать то, что слышал в это утро о жизни папы Александра VI Борджа от смиренного фра Паоло, монаха, посланного в Рим для разведок и только что вернувшегося во Флоренцию.
Weary and feverish, he set down his quill, rested his head in his hands, and recalled the morning’s report from humble Fra Paolo – a monk sent to Rome for intelligence – concerning Pope Alexander VI Borgia’s depravities.
Как видения Апокалипсиса, проносились перед ним чудовищные образы: багряный Бык из родословного щита Борджа, подобие древнего египетского Аписа, Золотой Телец, преподносимый римскому первосвященнику, вместо кроткого Агнца Господня; бесстыдные игрища ночью, после пира в залах Ватикана, перед Святейшим Отцом, его родною дочерью и толпой кардиналов; прекрасная Джулия Фарнезе, юная наложница шестидесятилетнего папы, изображаемая на иконах в образе Матери Божьей; двое старших сыновей Александра, дон Чезаре, кардинал Валенсии, и дон Джованни, знаменосец римской церкви, ненавидящие друг друга до Каинова братоубийства из-за нечистой похоти к сестре своей Лукреции.
Like visions from the Apocalypse, monstrous images surged before him: the crimson Bull from the Borgia coat of arms, resembling the ancient Egyptian Apis, a Golden Calf offered to the Roman pontiff instead of the meek Lamb of God; shameless nocturnal revelries in Vatican halls after feasts, attended by His Holiness, his own daughter, and a crowd of cardinals; the beautiful Giulia Farnese, young concubine of the sixty-year-old pope, depicted in icons as the Mother of God; Alexander's two elder sons—Don Cesare, Cardinal of Valencia, and Don Giovanni, Standard-Bearer of the Roman Church—locked in Cain-like fratricidal hatred over their impure lust for their sister Lucrezia.
И Джироламо содрогнулся, вспомнив то, о чем фра Паоло едва осмелился шепнуть ему на ухо, – кровесмесительную похоть отца к дочери, старого папы к мадонне Лукреции.
Girolamo shuddered, recalling what Fra Paolo had scarcely dared whisper—the incestuous lust of the father for his daughter, the aged pope for Madonna Lucrezia.
– Нет, нет, видит Бог, не верю – клевета… этого быть не может! – повторял он и втайне чувствовал, что все может быть в страшном гнезде Борджа.
"No, no, God sees—I don't believe it! Slander... This cannot be!" he repeated, yet secretly knew all things were possible in the accursed nest of the Borgias.
Холодный пот выступил на лбу монаха. Он бросился на колени пред Распятием.
Cold sweat beaded the monk's forehead. He threw himself before the Crucifix.
Раздался тихий стук в дверь кельи.
A soft knock sounded at the cell door.
– Кто там?
"Who's there?"
– Я, отче!
"Tis I, Father!"
Джироламо узнал по голосу помощника и верного друга своего, брата Доминико Буонвичини.
Girolamo recognized the voice of his assistant and faithful friend, Brother Domenico Buonvicini.
– Достопочтенный Ричардо Бекки, доверенный папы, испрашивает позволения говорить с тобой.
"The honorable Riccardo Becchi, papal envoy, requests audience."
– Хорошо, пусть подождет. Пошли ко мне брата Сильвестро.
"Let him wait. Send Brother Silvestro to me first."
Сильвестро Маруффи был слабоумный монах, страдавший падучей. Джироламо считал его избранным сосудом благодати Божьей, любил и боялся, толкуя видения Сильвестро, по всем правилам утонченной схоластики великого Ангела Школы, Фомы Аквината, при помощи хитроумных доводов, логических посылок, энтимем, апофтегм и силлогизмов и находя пророческий смысл в том, что казалось другим бессмысленным лепетанием юродивого. Маруффи не выказывал уважения к своему настоятелю: нередко поносил его, ругал при всех, даже бил. Джироламо принимал обиды эти со смирением и слушался его во всем. Если народ флорентинский был во власти Джироламо, то он в свою очередь был в руках слабоумного Маруффи.
Silvestro Maruffi was an epileptic simpleton. Girolamo considered him a vessel of divine grace, interpreting his ravings through the refined scholasticism of Thomas Aquinas—dissecting them into syllogisms, enthymemes, and apothegms to mine prophetic meaning from what others dismissed as mad ramblings. Maruffi showed no deference to his prior: he cursed, struck, and publicly reviled him. Girolamo endured these affronts with humility, obeying the fool in all things. If Florence's populace lay in Girolamo's thrall, he in turn lay prostrate before this half-wit.
Войдя в келью, брат Сильвестро уселся на пол в углу и, почесывая красные голые ноги, замурлыкал однообразную песенку. Выражение тупое и унылое было на веснушчатом лице его с острым, как шило, носиком, отвислою нижнею губою и слезящимися глазами мутно-зеленого бутылочного цвета.
Entering the cell, Brother Silvestro squatted on the floor, scratching his red bare legs while humming a monotone ditty. His freckled face—with its awl-like nose, drooping lower lip, and bottle-green rheumy eyes—bore a vacant, mournful expression.
– Брат, – молвил Джироламо, – из Рима от папы приехал посол. Скажи, принять ли его и что ему ответить? Не было ли тебе какого видения или гласа?
"Brother," Girolamo began, "a papal envoy from Rome seeks audience. Advise me—should I receive him? What answer shall I give? Have you received any vision or divine utterance?"
Маруффи состроил шутовскую рожу, залаял собакою и захрюкал свиньею: он имел дар подражать в совершенстве голосам животных.
Maruffi contorted his face grotesquely, barked like a dog, then grunted like a swine—he possessed uncanny skill in mimicking beasts.
– Братец милый, – упрашивал его Савонарола, – будь добрым, молви словечко! Душа моя тоскует смертельно. Помолись Богу, да ниспошлет Он тебе духа пророческого…
"Dear brother," Savonarola implored, "speak kindly! My soul languishes mortally. Pray that God may grant you prophetic spirit..."
Юродивый высунул язык; лицо его исказилось.
The holy fool stuck out his tongue, features twisting.
– Ну чего ты, чего лезешь ко мне, свистун окаянный, перепел безмозглый, баранья твоя голова! У, чтоб тебе крысы нос от`ъели! – крикнул он с неожиданною злобою. – Сам заварил, сам и расхлебывай. Я тебе не пророк, не советчик!
"Why pester me, accursed whistler, brainless quail, sheep-headed oaf? May rats gnaw your nose!" he shrieked with sudden malice. "You brewed this tempest—now drink its dregs! I'm no prophet nor counselor!"
Потом взглянул на Савонаролу исподлобья, вздохнул и продолжал другим, более тихим, ласковым голосом:
Then glancing sidelong at Savonarola, he sighed and continued in softer tones:
– Жалко мне тебя, братец мой, жалко глупенького!.. И почему ты знаешь, что видения мои от Бога, а не от дьявола?
"Pity you, brother... poor fool! How know you whether my visions come from God or Satan?"
Умолк, смежил веки, и лицо его сделалось неподвижным, как бы мертвым. Савонарола, думая, что это видение, – замер в благоговейном ожидании. Но Маруффи открыл глаза, медленно повернул голову, точно прислушиваясь, посмотрел в окно и с доброй, светлой, почти разумной улыбкой проговорил:
He fell silent, closed his eyelids, and his face became motionless as death. Savonarola, thinking this a vision, froze in reverent anticipation. But Maruffi opened his eyes, slowly turned his head as if listening, glanced at the window, and with a kind, luminous, almost rational smile murmured:
– Птички, слышишь, птички! Небось теперь и травка в поле, и желтые цветики. Эх, брат Джироламо, довольно ты здесь намутил, гордыню свою потешил, беса порадовал, – будет! Надо же и о Боге подумать. Пойдем-ка мы с тобой от мира окаянного в пустыню любезную.
"Little birds, hear them? Little birds! The grass must be growing in the fields now, with yellow flowers. Eh, Brother Girolamo? Enough trouble you've stirred here, fed your pride, pleased the devil - time to think of God! Let's flee this cursed world for the beloved wilderness."
И запел приятным тихим голосом, покачиваясь:
And he began singing softly, swaying:
В леса пойдем зеленые,В неведомый приют,Где бьют ключи студеныеДа иволги поют.
"To greenwoods we shall wander,
To secret shaded bowers,
Where icy springs meander
And golden orioles sing."
Вдруг вскочил – железные вериги звякнули, – подбежал к Савонароле, схватил его за руку и прошептал, как будто задыхаясь от ярости:
Suddenly he leapt up - his iron chains clanking - seized Savonarola's arm, and whispered as if choking with fury:
– Видел, видел, видел!.. У, чертов сын, ослиная твоя голова, чтоб тебе крысы нос отъели, – видел!..
"Saw it, saw it, saw it!... Devil's spawn, ass-headed fool, may rats gnaw your nose - saw it!..."
– Говори, братец, говори же скорей…
"Speak, brother, speak quickly..."
– Огонь! огонь! – произнес Маруффи.
"Fire! Fire!" uttered Maruffi.
– Ну, ну, что же далее?
"Well? What then?"
– Огонь костра, – продолжал Сильвестро, – и в нем человека!..
"A pyre's flames," continued Silvestro, "and in them - a man!.."
– Кого? – спросил Джироламо.
"Who?" asked Girolamo.
Маруффи кивнул головой, но ответил не вдруг: сначала вперил в Савонаролу свои пронзительные зеленые глазки и засмеялся тихим смехом, как сумасшедший, потом наклонился и шепнул ему на ухо:
Maruffi nodded but paused. Fixing Savonarola with his piercing green eyes, he giggled madly, then leaned close and hissed in his ear:
– Тебя!
"You!"
Джироламо вздрогнул и отшатнулся.
Girolamo shuddered and recoiled.
Маруффи встал, вышел из кельи и удалился, позвякивая веригами, напевая песенку:
Maruffi stood, left the cell clanking his chains, and wandered off humming:
Пойдем в леса зеленые,В неведомый приют,Где бьют ключи студеныеДа иволги поют.
"To greenwoods we shall wander,
To secret shaded bowers,
Where icy springs meander
And golden orioles sing."
Опомнившись, Джироламо велел позвать доверенного папы, Ричардо Бекки.
Regaining composure, Girolamo summoned the Pope's envoy, Riccardo Becchi.
II
II
Шурша длинным, похожим на рясу шелковым платьем модного цвета мартовской фиалки, с откидными венецианскими рукавами, с опушкой из черно-бурого лисьего меха, распространяя веяние мускусной амбры, в келью Савонаролы вошел скиптор святейшей апостолической канцелярии. Мессер Ричардо Бекки обладал той елейностью в движениях, в умной и величаво-ласковой улыбке, в ясных, почти простодушных глазах, в любезных смеющихся ямочках свежих, гладко выбритых щек, которая свойственна вельможам римского двора.
The scribe of the Holy Apostolic Chancery entered Savonarola's cell, his long violet-hued silk robe - fashionable March violet shade with Venetian hanging sleeves and black-fox fur trim - rustling like a cassock. Messer Riccardo Becchi exuded the unctuous grace of Roman courtiers: supple movements, a stately yet affable smile, clear almost ingenuous eyes, and dimples gracing his smooth-shaven cheeks.
Он попросил благословения, выгибая спину с полупридворною ловкостью, поцеловал исхудалую руку приора Сан-Марко и заговорил по-латыни, с изящными цицероновскими оборотами речи, с длинными, плавно развивающимися предложениями.
Bending with courtier-like dexterity, he sought blessing, kissed the emaciated hand of San Marco's prior, and addressed him in Ciceronian Latin with flowing periodic sentences.
Начав издалека, тем, что в правилах ораторского искусства называется исканием благоволения, упомянул о славе флорентинского проповедника; затем перешел к делу: святейший отец, справедливо разгневанный упорными отказами брата Джироламо явиться в Рим, но пылая ревностью ко благу церкви, к совершенному единению верных во Христе, к миру всего мира и желая не смерти, а спасения грешника, изъявляет отеческую готовность, в случае раскаяния Савонаролы, вернуть ему свою милость.
Beginning obliquely through rhetorical captatio benevolentiae, he praised the Florentine preacher's fame before broaching his mission: The Holy Father, though justly angered by Fra Girolamo's refusal to come to Rome, burning with zeal for Church unity and global peace, extends paternal mercy should the friar repent.
Монах поднял глаза и тихо сказал:
The monk raised his eyes and quietly asked:
– Мессере, как вы полагаете, святейший отец верует в Бога?
"Messer, does His Holiness believe in God?"
Ричардо не ответил, как будто не расслышал или нарочно пропустил мимо ушей неприличный вопрос, и, опять заговорив о деле, намекнул, что высший чин духовной иерархии – красная кардинальская шапка – ожидает брата Джироламо в случае покорности, и, быстро наклонившись к монаху, дотронувшись пальцем до руки его, прибавил с вкрадчивой улыбкой:
Riccardo ignored the impropriety, resuming negotiations. Hinting at ecclesiastical promotion, he leaned closer, touching the monk's arm:
– Словечко, отец Джироламо, только словечко – и красная шапка за вами!
"One word, Father Girolamo - just one word - and the scarlet hat is yours!"
Савонарола устремил на собеседника неподвижные глаза и проговорил:
Savonarola fixed his interlocutor with an unwavering gaze and spoke:
– А что, ежели я, мессере, не покорюсь – не замолчу? Что, ежели безрассудный монах отвергнет честь римского пурпура, не польстится на красную шапку, не перестанет лаять, охраняя дом Господа своего, как верный пес, которому рта не заткнешь никакою подачкою?
– And what if I, Messere, refuse to submit – refuse to be silenced? What if this foolhardy monk rejects the honor of Roman purple, scorns the cardinal's hat, and continues barking as the faithful hound guarding his Master's house – a mouth no bribe can muzzle?
Ричардо с любопытством посмотрел на него, слегка поморщился, поднял брови, задумчиво полюбовался на свои ногти, гладкие и продолговатые, как миндалины, и поправил перстни. Потом неторопливо вынул из кармана, развернул и подал приору готовое к подписи и приложению великой печати Рыбаря отлучение от церкви брата Джироламо Савонаролы, где, между прочим, папа называл его сыном погибели и презреннейшим насекомым – nequissimus omnipedo.
Ricardo studied him curiously, slightly wrinkling his nose, raising his brows, contemplatively admiring his almond-shaped nails before adjusting his rings. Then, unhurriedly, he drew from his pocket and unfolded the Fisherman’s pre-signed bull of excommunication against Brother Girolamo Savonarola, wherein the Pope denounced him as "son of perdition" and "most vile vermin" – nequissimus omnipedo.
– Ждете ответа? – молвил монах, прочитав.
– Awaiting my reply? – the monk asked after reading.
Скриптор молча склонил голову.
The scrivener silently inclined his head.
Савонарола поднялся во весь рост и швырнул папскую буллу к ногам посла.
Savonarola rose to full height and hurled the papal bull at the envoy's feet.
– Вот мой ответ! Ступайте в Рим и скажите, что я принимаю вызов на поединок с папой Антихристом. Посмотрим – он меня или я его отлучу от церкви!
– There lies my answer! Return to Rome and say I accept the duel with the Antichrist Pope. Let us see whether he excommunicates me – or I him!
Дверь кельи тихонько отворилась, и брат Доминико заглянул в нее. Услышав громкий голос приора, он прибежал узнать, что случилось. У входа столпились монахи.
The cell door creaked open as Brother Domenico peered in. Hearing the prior's raised voice, he'd rushed to investigate. Monks now crowded the threshold.
Ричардо уже несколько раз оглядывался на дверь и наконец заметил вежливо:
Ricardo, having glanced repeatedly at the door, remarked courteously:
– Смею напомнить, брат Джироламо: я уполномочен лишь к тайному свиданию…
– I must remind you, Brother Girolamo: my commission was for private audience...
Савонарола подошел к двери и открыл ее настежь.
Savonarola strode to the door and flung it wide.
– Слушайте, – воскликнул он. – Слушайте все, ибо не вам одним, братья, но всему народу Флоренции объявляю я об этом гнусном торге – о выборе между отлучением от церкви и кардинальским пурпуром!
– Hearken! – he cried. – Hearken all! For I declare this vile bargain not to you alone, brothers, but to all Florence – this choice between excommunication and cardinal's purple!
Впалые глаза его под низким лбом горели, как уголья; безобразная нижняя челюсть, дрожа, выступала вперед.
His sunken eyes beneath the low forehead glowed like coals; his misshapen jaw trembled forward.
– Се, время настало! Пойду я на вас, кардиналы и прелаты римские, как на язычников! Поверну ключ в замке, отопру мерзостный ларчик – и выйдет такое зловоние из вашего Рима, что люди задохнутся. Скажу такие слова, от которых вы побледнеете, и мир содрогнется в своих основаниях, и церковь Божия, убитая вами, услышит мой голос. Лазарь, изыде! – и встанет и выйдет из гроба… Ни ваших митр, ни кардинальских шапок не надо мне! Единую красную шапку смерти, кровавый венец твоих мучеников даруй мне, Господи!
– Behold, the hour is come! I shall descend upon you, Roman cardinals and prelates, as upon heathens! I'll turn the key in the lock, fling wide the abominable chest – and such stench shall pour from your Rome that men shall retch. Words I'll speak to make you blanch, make earth's foundations quake, make God's church – slain by you – hear my voice. Lazarus, come forth! – and he shall rise from the tomb... I want none of your mires or cardinal's hats! Grant me but death's crimson cap, the bloody crown of Thy martyrs, O Lord!
Он упал на колени, рыдая, протягивая бледные руки к Распятию.
He fell to his knees, weeping, pale hands outstretched to the Crucifix.
Ричардо, пользуясь минутой смятения, ловко выскользнул из кельи и поспешно удалился.
Ricardo, seizing the moment's confusion, slipped deftly from the cell and hastened away.
III
III
В толпе монахов, внимавших брату Джироламо, был послушник Джованни Бельтраффио.
Among the monks witnessing Brother Girolamo's outburst was novice Giovanni Beltraffio.
Когда братья стали расходиться, сошел и он по лестнице на главный монастырский двор и сел на свое любимое место, в длинном крытом ходе, где всегда в это время бывало тихо и пустынно.
As the brothers dispersed, he descended to the main cloister courtyard and settled in his favored spot – the long, vaulted arcade now quiet and deserted.
Между белыми стенами обители росли лавры, кипарисы и куст дамасских роз, под тенью которого брат Джироламо любил проповедовать: предание гласило, что ангелы ночью поливают эти розы.
Between the white convent walls grew laurels, cypresses, and a Damascus rosebush beneath whose shade Brother Girolamo often preached: legend claimed angels watered these roses by night.
Послушник открыл «Послания апостола Павла к Коринфянам» и прочел:
The novice opened Paul's Epistle to the Corinthians and read:
«Не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую; не можете быть участниками в трапезе Господней и в трапезе бесовской».
"Ye cannot drink the cup of the Lord, and the cup of devils: ye cannot be partakers of the Lord's table, and of the table of devils."
Встал и начал ходить по галерее, припоминая все свои мысли и чувства за последний год, проведенный в обители Сан-Марко.
He rose and paced the gallery, reviewing all his thoughts and emotions during this year spent in San Marco's cloister.
В первое время вкушал он великую сладость духовную среди учеников Савонаролы. Иногда поутру уводил их отец Джироламо за стены города. Крутою тропинкою, которая вела как будто прямо в небо, подымались они на высоты Фьезоле, откуда между холмами, в долине Арно, видна была Флоренция. На зеленой лужайке, где было много фиалок, ландышей, ирисов и, разогретые солнцем, стволы молодых кипарисов точили смолу, – садился приор. Монахи ложились у ног его на траву, плели венки, вели беседы, плясали, резвились, как дети, пока другие играли на скрипках, альтах и виолах, похожих на те, с которыми фра Беато изображает хоры ангелов.
In those early days, he tasted the great spiritual sweetness among Savonarola's disciples. At times, Father Girolamo would lead them beyond the city walls at dawn. Ascending the steep path to Fiesole's heights—a stairway seemingly carved toward heaven—they reached the hilltops overlooking Florence nestled in the Arno valley between the hills. On an emerald meadow dotted with violets, lilies-of-the-valley, irises, and young cypress trunks oozing resin warmed by the sun, the Prior would settle. The monks reclined at his feet upon the grass, weaving garlands, conversing, dancing, and frolicking like children while others played violins, violas, and lutes resembling those Fra Beato painted in angelic choirs.
Савонарола не учил их, не проповедовал, только говорил им ласковые речи, сам играл и смеялся, как дитя. Джованни смотрел на улыбку, озарявшую лицо его, – и ему казалось, что в пустынной роще, полной музыки и пения, на вершине Фьезоле, окруженной голубыми небесами, подобны они Божьим ангелам в раю.
Savonarola neither lectured nor preached, but spoke tenderly, himself playing and laughing like a child. Giovanni gazed at the smile illuminating his face—and it seemed that in this music-filled mountain grove beneath Fiesole's azure skies, they resembled God's angels in paradise.
Савонарола подходил к обрыву и с любовью смотрел на Флоренцию, окутанную дымкой утра, как мать на спящего младенца. Снизу доносился первый звон колоколов, точно сонный детский лепет.
Savonarola would approach the cliff edge, gazing lovingly at Florence veiled in morning mist like a mother upon her sleeping infant. From below rose the first bell chimes, akin to a child's drowsy murmur.
А в летние ночи, когда светляки летали, как тихие свечи невидимых ангелов, под благовонной кущей дамасских роз на дворе Сан-Марко, рассказывал он братьям о кровавых стигматах, язвах небесной любви на теле св. Катерины Сиенской, подобных ранам Господа, благоуханных, как розы.
During summer nights when fireflies hovered like quiet tapers of invisible angels beneath the fragrant canopy of Damask roses in San Marco's courtyard, he told the brothers of the bloody stigmata—the celestial love-wounds on Saint Catherine of Siena's body, fragrant as roses, mirroring the Lord's own wounds.
Дай мне болью ран упиться,Крестной мукой насладиться —Мукой Сына Твоего! —, обличая Двойника своего, называл его Антихристо
"Let me drink deep of pain's draught,
Revel in the Crucifix's anguish—
The torment of Thy Son!"
пели монахи, и Джованни хотелось, чтобы с ним повторилось чудо, о котором говорил Савонарола, – чтобы огненные лучи, выйдя из чаши со Святыми Дарами, выжгли в теле его, как раскаленное железо, крестные раны.
As the monks sang, denouncing his Doppelgänger as Antichrist, Giovanni yearned for the miracle Savonarola described—for fiery rays from the Holy Sacrament's chalice to sear crucifix wounds into his flesh like white-hot iron.
Gesu, Gesu, amore! [24] —
"Gesù, Gesù, amore!"24
вздыхал он, изнемогая от неги.
he sighed, overwhelmed by languor.
Однажды Савонарола послал его, так же как он делал это с другими послушниками, ухаживать за тяжелобольным на вилле Карреджи, находившейся в двух милях от Флоренции, на полуденном склоне холмов Учелатойо, – той самой вилле, где подолгу живал и умер Лоренцо Медичи. В одном из покоев дворца, пустынных и безмолвных, освещенных слабым, как бы могильным светом сквозь щели запертых ставен, увидел Джованни картину Сандро Боттичелли – рождение богини Венеры. Вся голая, белая, словно водяная лилия – влажная, как будто пахнущая соленою свежестью моря, скользила она по волнам, стоя на жемчужной раковине. Золотые тяжелые пряди волос вились, как змеи. Стыдливым движением руки прижимала их к чреслам, закрывая наготу свою, и прекрасное тело дышало соблазном греха, между тем как невинные губы, детские очи полны были святою грустью.
Once, Savonarola sent him—as he did other novices—to tend a gravely ill patient at Careggi Villa, two miles from Florence on the southern slopes of Uccellatoio Hill, the same estate where Lorenzo de' Medici had long resided and died. In one of the palace's silent, tomb-dim chambers illuminated through shuttered cracks, Giovanni beheld Sandro Botticelli's painting—The Birth of Venus. Naked and white as a water lily, moist as if exuding the briny freshness of the sea, she glided upon waves atop a pearlescent shell. Heavy golden tresses coiled like serpents. With shamefast gesture, she pressed them to her loins, veiling nakedness, her beautiful body breathing sin's allure while innocent lips and childlike eyes brimmed with sacred sorrow.
Лицо богини казалось Джованни знакомым. Он долго смотрел на нее и вдруг вспомнил, что такое же точно лицо, такие же детские очи, как будто заплаканные, такие же невинные губы, с выражением неземной печали, он видел на другой картине того же Сандро Боттичелли – у Матери Господа. Невыразимое смущение наполнило душу его. Он потупил глаза и ушел из виллы.
The goddess' face struck Giovanni as familiar. Long he gazed until suddenly recalling identical features—the same tearful child-eyes, same innocent lips etched with unearthly grief—on another Botticelli work: the Mother of God. Inexpressible disquiet filled his soul. Lowering his eyes, he fled the villa.
Спускаясь во Флоренцию по узкому переулку, заметил в углублении стены ветхое Распятие, встал перед ним на колени и начал молиться, чтобы отогнать искушение. За стеною в саду, должно быть, под сенью тех же роз, прозвучала мандолина; кто-то вскрикнул, чей-то голос произнес пугливым шепотом:
Descending a narrow Florentine lane, he spied an ancient Crucifix in a wall niche. Kneeling before it, he prayed to dispel temptation. Beyond the wall in a garden—likely under those same roses—a mandolin sounded. Someone gasped; a voice whispered fearfully:
– Нет, нет, оставь…
"No, no, leave me..."
– Милая, – ответил другой голос, – любовь, любовь моя! Amore!
"Dearest," another voice replied, "love, my love! Amore!"
Лютня упала, струны зазвенели, и послышался звук поцелуя.
The lute fell, strings jangled, and a kiss resounded.
Джованни вскочил, повторяя: Gesu! Gesu! – и не смея прибавить – Amore.
Giovanni leapt up, repeating "Gesù! Gesù!"—not daring to add "Amore."
«И здесь, – подумал он, – здесь – она . В лице Мадонны, в словах святого гимна, в благоухании роз, осеняющих Распятие!..»
"Even here," he thought, "she is present. In the Madonna's face, in holy hymns' words, in the roses' fragrance shading the Crucifix!.."
Закрыл лицо руками и стал уходить, как будто убегая от невидимой погони.
Covering his face, he hastened away as if fleeing invisible pursuit.
Вернувшись в обитель, пошел к Савонароле и рассказал ему все. Приор дал обычный совет бороться с дьяволом оружием поста и молитвы. Когда же послушник хотел объяснить, что не дьявол любострастия плотского искушает его, а демон духовной языческой прелести, – монах не понял, сперва удивился, потом заметил строго, что в ложных богах нет ничего, кроме нечистой похоти и гордыни, которые всегда безобразны, ибо красота заключается только в христианских добродетелях.
Returning to the monastery, he went to Savonarola and told him everything. The Prior gave his customary advice to combat the devil through fasting and prayer. But when the novice tried to explain that it was not the devil of carnal lust tempting him, but a demon of spiritual pagan allure—the monk failed to understand. At first perplexed, he then sternly remarked that false gods contained nothing but impure desire and pride, which were always hideous, for true beauty resided solely in Christian virtues.
Джованни ушел от него неутешенный. С того дня приступил к нему бес уныния и возмущения.
Giovanni left him unconsoled. From that day forth, the demon of despondency and rebellion assailed him.
Однажды случилось ему слушать, как брат Джироламо, говоря о живописи, требовал, чтобы всякая картина приносила пользу, поучала и назидала людей в душеспасительных помыслах: истребив рукой палача соблазнительные изображения, флорентинцы совершили бы дело, угодное Богу.
Once, while listening to Brother Girolamo discourse on painting, he heard the monk demand that every artwork should serve utility—edifying people in soul-saving thoughts. The Florentines, he declared, would perform a God-pleasing deed by destroying all seductive images with the executioner's hand.
Так же монах судил о науке. «Глупец тот, – говорил он, – кто воображает, будто бы логика и философия подтверждают истины веры. Разве сильный свет нуждается в слабом, мудрость Господня – в мудрости человеческой? Разве апостолы и мученики знали логику и философию? Неграмотная старуха, усердно молящаяся перед иконою, – ближе к познанию Бога, чем все мудрецы и ученые. Не спасет их логика и философия в день Страшного Суда! Гомер и Вергилий, Платон и Аристотель – все идут в жилище сатаны! Подобно сиренам, —
The monk judged science similarly. "A fool is he," he said, "who imagines logic and philosophy confirm the truths of faith. Does strong light need feeble illumination? Does the Lord's wisdom require human wisdom? Did the apostles and martyrs know logic or philosophy? An illiterate old woman praying devoutly before an icon draws nearer to knowing God than all sages and scholars. Logic and philosophy shall not save them on the Day of Judgment! Homer and Virgil, Plato and Aristotle—all are destined for the abode of Satan! Like sirens—
Пленяя коварными песнями уши,Ведут они к вечной погибели души.
With treacherous songs enchanting mortal ears,
They lead souls to eternal ruin and fears.
Наука дает людям вместо хлеба камень. Посмотрите на тех, кои следуют учениям мира сего: сердца у них каменные».
Science gives men stones instead of bread. Behold those who follow worldly teachings—their hearts have turned to stone."
«Кто мало знает, тот мало любит. Великая любовь есть дочь великого познания», – только теперь чувствовал Джованни всю глубину этих слов и, слушая проклятия монаха соблазнам искусства и науки, вспоминал разумные беседы Леонардо, спокойное лицо его, холодные как небо глаза, улыбку, полную пленительной мудрости. Он не забыл о страшных плодах ядовитого дерева, о железном пауке, о Дионисиевом ухе, о подъемной машине для Святейшего Гвоздя, о лике Антихриста под ликом Христа. Но ему казалось, что не понял он учителя до конца, не разгадал последней тайны сердца его, не распутал того первоначального узла, в котором сходятся все нити, разрешаются все противоречия.
"Who knows little, loves little. Great love is the daughter of great knowledge"—only now did Giovanni grasp the depth of these words. As he listened to the monk's curses against the temptations of art and science, he recalled Leonardo's reasoned discourses—his calm face, eyes cold as the sky, smile brimming with enchanting wisdom. He had not forgotten the dreadful fruits of the poisonous tree, the iron spider, the Dionysian ear, the lifting machine for the Holy Nail, the face of Antichrist beneath Christ's visage. Yet it seemed to him he had not fully understood his teacher, had not unraveled the final secret of his heart, nor disentangled that primal knot where all threads converged and all contradictions resolved.
Так вспоминал Джованни последний год своей жизни в обители Сан-Марко. И между тем как в глубоком раздумье ходил взад и вперед по стемневшей галерее, – наступил вечер, раздался тихий звон «Ave Maria», и черной вереницей прошли монахи в церковь.
Thus Giovanni remembered his last year in the San Marco monastery. As he paced pensively through the darkened gallery, evening fell. The soft chime of "Ave Maria" sounded, and monks filed into the church like a black procession.
Джованни не последовал за ними, сел на прежнее место, снова открыл книгу «Посланий» апостола Петра и, помраченный лукавыми наущениями дьявола, великого логика, переделал в уме своем слова Писания так:
Giovanni did not follow them. Sitting again in his former place, he reopened the Epistles of St. Peter and, clouded by the devil's cunning insinuations—that great logician—twisted Scripture in his mind:
«Не можете не пить из чаши Господней и чаши бесовской. Не можете не быть участником в трапезе Господней и трапезе бесовской».
"Ye cannot avoid drinking from the Lord's cup and the demons' cup. Ye cannot avoid partaking of the Lord's table and the table of devils."
Горько усмехнувшись, поднял глаза к небу, где увидел вечернюю звезду, подобную светильнику прекраснейшего из ангелов тьмы, Люцифера – Светоносящего.
With a bitter smile, he raised his eyes to the sky where the evening star shone—resembling the lantern of Lucifer, fairest among angels of darkness, the Light-Bearer.
И пришло ему на память предание, слышанное им от одного ученого монаха, принятое великим Оригеном, возобновленное флорентинцем Маттео Пальмьери в поэме «Город Жизни», – будто бы в те времена, когда дьявол боролся с Богом, среди небожителей были такие, которые, не желая примкнуть ни к воинству Бога, ни к воинству дьявола, остались чуждыми Тому и другому, одинокими зрителями поединка, – о них же Данте сказал:
Then he recalled a legend heard from a learned monk, embraced by Origen and revived by Florentine Matteo Palmieri in his poem "City of Life"—that when the devil warred against God, certain celestials refused to join either host, remaining solitary spectators of the duel. Of these Dante wrote:
Angeli che non furon ribelli,Ne por fideli a Dio, ma per se foro.Ангелы, кои не были ни мятежными,Ни покорными Богу, – но были сами за себя.
Angeli che non furon ribelli,
Ne por fideli a Dio, ma per se foro.
Angels who were neither rebellious,
Nor faithful to God—but stood for themselves.
Свободные и печальные духи – ни злые, ни добрые, ни темные, ни светлые, причастные злу и добру, тени и свету – изгнаны были Верховным Правосудием в долину земную, среднюю между небом и адом, в долину сумерек, подобных им самим, где стали человеками.
Free yet sorrowful spirits – neither evil nor good, neither dark nor light, partaking of both evil and good, shadow and light – were banished by Supreme Justice into the earthly valley, midway between heaven and hell, into the valley of twilight akin to themselves, where they became human.
– И как знать, – продолжал Джованни вслух свои грешные мысли, – как знать, – может быть, в этом нет зла, может быть, следует пить во славу Единого из обеих чаш вместе?
"And who knows," Giovanni continued his sinful thoughts aloud, "who knows – perhaps there is no evil in this? Perhaps we should drink from both chalices together in glory to the One?"
И почудилось ему, что это не он сказал, а кто-то другой, наклонившись и сзади дыша на него холодным ласковым дыханием, шепнул ему на ухо: «Вместе, вместе!»
And it seemed to him that these were not his own words, but that someone else had leaned close, breathing cold, tender breath upon his neck, whispering in his ear: "Together, together!"
Он вскочил в ужасе, оглянулся и, хотя никого не было в пустынной галерее, затканной паутиною сумерек, начал креститься, дрожа и бледнея; потом бросился бежать вон из крытого хода через двор и только в церкви, где горели свечи и монахи пели вечерню, остановился, перевел дыхание, упал на каменные плиты и стал молиться:
He leapt up in terror, glanced around, and though the dusky gallery woven with spiderwebs of twilight stood empty, began crossing himself, trembling and growing pale. Then he fled through the courtyard, only stopping in the church where candles glowed and monks chanted vespers. Falling upon the stone slabs, he gasped for breath and prayed:
– Господи, спаси меня, избавь от этих двоящихся мыслей! Не хочу я двух чаш! Единой чаши Твоей, единой истины Твоей жаждет душа моя, Господи!
"Lord, save me, deliver me from these doubting thoughts! I want not two chalices! My soul thirsts for Thy single chalice, Thy single truth, O Lord!"
Но Божья благодать, подобная росе, освежающей пыльные травы, не смягчила ему сердца.
But God's grace, like dew refreshing dusty grasses, failed to soften his heart.
Вернувшись в келью, он лег.
Returning to his cell, he lay down.
К утру приснился ему сон: будто бы с моной Кассандрой, сидя верхом на черном козле, летят они по воздуху. «На шабаш! На шабаш!» – шепчет ведьма, обернув к нему лицо свое, бледное, как мрамор, с губами алыми, как кровь, глазами прозрачными, как янтарь. И он узнает богиню земной любви с неземною печалью в глазах – Белую Дьяволицу. Полный месяц озаряет голое тело, от которого пахнет так сладко и страшно, что зубы стучат у него: он обнимает ее, прижимается к ней. «Amore! Amore!» – лепечет она и смеется, – и черный мех козла углубляется под ними, как мягкое знойное ложе. И кажется ему, что это – смерть.
By morning, a dream came: he flew through the air with Monna Cassandra astride a black goat. "To the Sabbath! To the Sabbath!" whispered the witch, turning her marble-pale face toward him – lips crimson as blood, eyes translucent as amber. He recognized the goddess of earthly love with unearthly sorrow in her gaze – the White She-Devil. The full moon illuminated her naked body, which exuded a sweetness so terrifying his teeth chattered. As he embraced her, pressing close, "Amore! Amore!" she murmured laughing – the goat's black fur deepening beneath them like a heated couch. And it seemed to him this was death.
IV
IV
Джованни проснулся от солнца, колокольного звона и детских голосов. Сошел на двор и увидел толпу людей в одинаковых белых одеждах, с масличными ветками и маленькими алыми крестами. То было Священное Воинство детей-инквизиторов, учрежденное Савонаролою для наблюдения за чистотою нравов во Флоренции.
Giovanni awoke to sunlight, bell tolling, and children's voices. Descending to the courtyard, he saw a crowd in identical white robes holding olive branches and small scarlet crosses. This was the Sacred Host of child inquisitors established by Savonarola to monitor moral purity in Florence.
Джованни вошел в толпу и прислушался к разговорам.
Giovanni joined the throng and listened to their exchanges.
– Донос, что ли? – с начальнической важностью спрашивал «капитан», худенький четырнадцатилетний мальчик, другого, плутоватого, шустрого, рыжего и косоглазого, с оттопыренными ушами.
"A denunciation, is it?" inquired the "captain" with bureaucratic gravity - a wiry fourteen-year-old boy addressing a sly, nimble redhead with squinting eyes and protruding ears.
– Так точно, мессер Федериджи, – донос! – отвечал тот, вытягиваясь в струнку, как солдат, и почтительно поглядывая на капитана.
"Precisely so, Ser Federighi - a denunciation!" replied the other, snapping to attention like a soldier while gazing reverently at his superior.
– Знаю. Тетка в кости играла?
"I see. Was the aunt gambling at dice?"
– Никак нет, ваша милость, – не тетка, а мачеха, и не в кости…
"Not at all, your lordship - not the aunt but the stepmother, and not with dice..."
– Ах да, – поправился Федериджи, – это Липпина тетка в прошлую субботу кости метала и богохульствовала. Что же у тебя?
"Ah yes," Federighi corrected himself, "it was Aunt Lippina who cast dice last Sabbath while blaspheming. What's your business then?"
– У меня, мессере, мачеха… накажи ее Бог…
"My stepmother, Ser... may God punish her..."
– Не мямли, любезный! Некогда. Хлопот полон рот…
"Cease dithering, good fellow! Time's short. My plate's overflowing..."
– Слушаю, мессере. Так вот, изволите ли видеть, – мачеха с дружком своим, монахом, заповедный бочонок красного вина из отцовского погреба выпили, когда отец на ярмарку в Мариньолу уезжал. И посоветовал ей монах сходить к Мадонне, что на мосту Рубаконте, свечку поставить да помолиться, чтобы отец не вспомнил о заповедном бочонке. Она так и сделала, и когда отец, вернувшись, ничего не заметил, – на радостях подвесила к изваянию Девы Марии бочонок из воска, точь-в-точь такой, каким монаха учествовала, – в благодарность за то, что Матерь Божья помогла ей мужа обмануть.
"At once, Ser. You see, the stepmother and her paramour - a monk - drained a forbidden cask of red wine from father's cellar while he was at Mariñola fair. The monk counseled her to offer a candle and prayers to the Madonna on Rubaconte Bridge, that father might forget the missing cask. She complied, and when father returned none the wiser, in her joy she hung a wax replica of the cask before the Virgin's statue - in gratitude for the Holy Mother's aid in deceiving her husband."
– Грех, большой грех! – объявил Федериджи, нахмурившись. – А как же ты об этом узнал, Пиппо?
"Grave sin! Most grave!" pronounced Federighi, furrowing his brow. "How came you by this knowledge, Pippo?"
– У конюха выведал, а конюху рассказала мачехина девка-татарка, а девке-татарке…
"From the stablehand, who heard it from the stepmother's Tartar maid, who in turn..."
– Местожительство? – перебил капитан строго.
"Residence?" the captain interrupted sternly.
– У Святой Аннунциаты шорная лавка Лоренцетто.
"Lorenzettos harness shop by Santissima Annunziata."
– Хорошо, – заключил Федериджи. – Сегодня же следствие нарядим.
"Very well," concluded Federighi. "We'll commence investigation this very day."
Хорошенький мальчик, совсем крошечный, лет шести, прислонившись к стене в углу двора, горько плакал.
An adorable little boy, no more than six years old, leaned against the courtyard wall weeping bitterly.
– О чем ты? – спросил его другой, постарше.
"What's wrong?" asked another boy, slightly older.
– Остригли!.. Остригли!.. Я бы не пошел, кабы знал, что стригут!..
"They cut it!.. They cut it!.. I wouldn't have come if I knew they'd shear us!.."
Он провел рукой по своим белокурым волосам, изуродованным ножницами монастырского цирульника, который стриг в скобку всех новобранцев, поступавших в Священное Воинство.
He ran his hand through his flaxen hair, mangled by the monastery barber's scissors that had cropped all new recruits of the Sacred Host straight across like stable boys.
– Ах, Лука, Лука, – укоризненно покачал головой старший мальчик, – какие у тебя грешные мысли! Хоть бы о святых мучениках вспомнил: когда язычники отсекали им руки и ноги, они славили Бога. А ты и волос пожалел.
"Oh Luke, Luke," the older boy chided, shaking his head. "Such sinful thoughts! Remember the holy martyrs - when pagans lopped off their limbs, they praised God. Yet you begrudge mere hair?"
Лука перестал плакать, пораженный примером святых мучеников. Но вдруг лицо его исказилось от ужаса, и он завыл еще громче, должно быть, вообразив, что и ему во славу Божью монахи обрежут ноги и руки.
Luke stopped crying, awed by the martyrs' example. But suddenly his face contorted in terror, and he wailed even louder, likely imagining monks severing his arms and legs for divine glory.
– Послушайте, – обратилась к Джованни старая, толстая, красная от волнения горожанка, – не можете ли вы мне указать, где тут мальчик один, черненький с голубыми глазками?
"Excuse me," a flustered matron addressed Giovanni, her cheeks flushed crimson, "might you know where to find a dark-haired boy with blue eyes?"
– Как его зовут?
"His name?"
– Дино, Дино дель Гарбо…
"Dino... Dino del Garbo..."
– В каком отряде?
"Which company?"
– Ах, Боже мой, я, право, не знаю!.. Целый день ищу, бегаю, спрашиваю, толку не добьюсь. Голова кругом идет…
"Lord help me, I don't know! I've searched all day, asked everyone - nothing! My head's spinning..."
– Сын ваш?
"Your son?"
– Племянник. Мальчик тихий, скромный, прекрасно учился… И вдруг какие-то сорванцы сманили в это ужасное Воинство. Подумайте только, – ребенок нежный, слабенький, а здесь, говорят, камнями дерутся…
"Nephew. Such a quiet, studious boy... Then these ruffians lured him into this dreadful Host. Imagine - a delicate child thrown into brawls where they pelt stones!..."
И тетка опять заохала, застонала.
The aunt resumed her lamentations.
– Сами виноваты! – обратился к ней пожилой почтенный гражданин в одежде старинного покроя. – Драли бы ребятишек как следует, – дурь в головы не полезла бы! А то – виданное ли дело? – монахи да дети государством править вздумали. Яйца курицу учат. Воистину никогда еще на свете не бывало такой глупости!
"Your own fault!" snapped an elderly citizen in antiquated garb. "A proper thrashing would've knocked nonsense from their heads! Monks and brats governing us - eggs teaching the hen! Never was such madness seen under heaven!"
– Именно, именно, яйца курицу учат! – подхватила тетка. – Монахи говорят – будет рай на земле. Я не знаю, что будет, но пока – ад кромешный. В каждом доме – слезы, ссоры, крики… – Слышали? – продолжала она, с таинственным видом наклоняясь к уху собеседника. – Намедни в соборе перед всем народом брат Джироламо, – отцы и матери, говорит, отсылайте ваших сыновей и дочерей хоть на край света, они ко мне отовсюду вернутся, они – мои…
"Exactly, exactly — the eggs teaching the hen!" the aunt chimed in. "The monks say paradise will come to earth. I don't know about that, but right now it's pure hell. Every house is filled with tears, quarrels, screams... Have you heard?" she continued, leaning conspiratorially toward her listener. "Just the other day in the cathedral, before the whole congregation, Brother Girolamo declared — 'Fathers and mothers, send your sons and daughters to the ends of the earth if you will — they'll return to me from everywhere. They are mine...'"
Старый гражданин кинулся в толпу детей.
The old citizen pushed through the crowd of children.
– А, дьяволенок, попался! – крикнул он, схватив одного мальчика за ухо. – Ну, погоди же, покажу я тебе, как из дому бегать, со сволочью связываться, отца не слушаться!..
"Ah, little devil, caught you!" he shouted, grabbing a boy by the ear. "Just wait — I'll show you what happens when you run off from home, consort with scum, disobey your father!..."
– Отца небесного должны мы слушаться более, чем земного, – произнес мальчик тихим, твердым голосом.
"We must obey our Heavenly Father more than our earthly one," the boy replied in a quiet, steady voice.
– Ой, берегись, Доффо! Лучше не выводи меня из терпения… Ступай, ступай домой – чего уперся!
"Careful, Doffo! Don't test my patience... Get home now — why are you resisting?!"
– Оставьте меня, батюшка. Я не пойду…
"Leave me, father. I won't go..."
– Не пойдешь?
"Won't go?"
– Нет.
"No."
– Так вот же тебе!
"Take this then!"
Отец ударил его по лицу.
The father struck his face.
Доффо не двинулся – даже побледневшие губы его не дрогнули. Он только поднял глаза к небу.
Doffo didn't flinch — even his pallid lips remained still. He merely raised his eyes to heaven.
– Тише, тише, мессере! Детей обижать не дозволено, – подоспели городские стражи, назначенные Синьорией для охраны Священного Воинства.
"Easy now, easy, messere! Harassing children is forbidden," interjected city guards appointed by the Signoria to protect the Sacred Host.
– Прочь, негодяи! – кричал старик в ярости.
"Away with you, scoundrels!" the old man raged.
Солдаты отнимали у него сына; отец ругался и не пускал его.
Soldiers tried wresting his son away; the father cursed and clung tighter.
– Дино! Дино! – взвизгнула тетка, увидав вдали своего племянника, и устремилась к нему.
"Dino! Dino!" shrieked the aunt upon spotting her nephew in the distance, rushing toward him.
Но стражи удержали ее.
But the guards restrained her.
– Пустите, пустите! Господи, да что же это такое! – вопила она. – Дино! Мальчик мой! Дино!
"Let me go! Merciful God, what madness is this?!" she wailed. "Dino! My boy! Dino!"
В это мгновение ряды Священного Воинства заколыхались. Бесчисленные маленькие руки замахали алыми крестами, оливковыми ветками и, приветствуя выходившего на двор Савонаролу, запели звонкие детские голоса:
At that moment, the ranks of the Sacred Host rippled. Countless small hands waved crimson crosses and olive branches as Savonarola emerged into the courtyard. Clear children's voices rose in song:
«Lumen ad revelationem gentium et gloriam plebis Israel.
"Lumen ad revelationem gentium et gloriam plebis Israel.
Свет к просвящению языков, ко славе народа Израилева».
A light to enlighten the Gentiles, and the glory of Thy people Israel."
Девочки обступили монаха, бросали в него желтыми весенними цветами, розовыми подснежниками и темными фиалками; становясь на колени, обнимали и целовали ему ноги.
The girls surrounded the monk, showering him with yellow spring flowers, pink snowdrops, and dark violets; kneeling, they embraced and kissed his feet.
Облитый лучами солнца, молча, с нежной улыбкой, благословил он детей.
Bathed in sunlight, he smiled tenderly and silently blessed the children.
– Да здравствует Христос, король Флоренции! Да здравствует Дева Мария, наша королева! – кричали дети.
"Long live Christ, King of Florence! Long live the Virgin Mary, our Queen!" the children shouted.
– Стройся! Вперед! – отдавали приказание маленькие военачальники.
"Form ranks! Forward!" commanded the young captains.
Грянула музыка, зашелестели знамена, и полки сдвинулись.
Music blared, banners rustled, and the regiments began to move.
На площади Синьории, перед Палаццо Веккьо, назначено было Сожжение сует, Bruciamento della vanita. Священное Воинство должно было в последний раз обойти дозором Флоренцию для сбора «сует и анафем».
In the Piazza della Signoria, before the Palazzo Vecchio, the Burning of Vanities, Bruciamento della vanità, was to take place. The Sacred Host was to make its final patrol through Florence to collect "vanities and anathemas."
V
V
Когда двор опустел, Джованни увидел мессера Чиприано Буонаккорзи, консула искусства Калималы, владельца товарных фондаков близ Орсанмикеле, любителя древностей, в земле которого у Сан-Джервазио, на Мельничном Холме, найдено было древнее изваяние богини Венеры.
As the courtyard emptied, Giovanni spotted Messer Cipriano Buonaccorsi, consul of the Calimala guild, owner of trade warehouses near Orsanmichele, an antiquarian in whose land near San Gervasio on Mill Hill had been discovered an ancient statue of the goddess Venus.
Джованни подошел к нему. Они разговорились. Мессер Чиприано рассказал, что на днях во Флоренцию приехал из Милана Леонардо да Винчи с поручением от герцога скупать произведения художеств из дворцов, опустошаемых Священным Воинством. С этой же целью прибыл Джорджо Мерула, просидевший в тюрьме два месяца, освобожденный и помилованный герцогом, отчасти по ходатайству Леонардо.
Giovanni approached him. They struck up a conversation. Messer Cipriano recounted how Leonardo da Vinci had recently arrived from Milan under the Duke's orders to purchase artworks from palaces being ransacked by the Sacred Host. Giorgio Merula had also come for this purpose, freshly released from prison after two months, pardoned by the Duke partly through Leonardo's intercession.
Купец попросил Джованни проводить его к настоятелю, и они вместе направились в келью Савонаролы.
The merchant asked Giovanni to accompany him to the prior, and together they headed toward Savonarola's cell.
Стоя в дверях, Бельтраффио слышал беседу консула Калималы с приором Сан-Марко.
Standing at the doorway, Beltraffio overheard the Calimala consul's exchange with the Prior of San Marco.
Мессер Чиприано предложил купить за двадцать две тысячи флоринов все книги, картины, статуи и прочие сокровища искусств, которые в этот день должны были погибнуть на костре.
Messer Cipriano offered to buy all books, paintings, statues, and other artistic treasures destined for the pyre that day for twenty-two thousand florins.
Приор отказал.
The prior refused.
Купец подумал, подумал и накинул еще восемь тысяч.
The merchant pondered, then added eight thousand more.
Монах на этот раз даже не ответил; лицо его было сурово и неподвижно.
This time, the monk did not even reply; his face remained stern and immovable.
Тогда Чиприано пожевал ввалившимся беззубым ртом, запахнул полы истертой лисьей шубейки на зябких коленях, вздохнул, прищурил слабые глаза и молвил своим приятным, всегда ровным и тихим голосом:
Then Cipriano worked his toothless gums, drew the frayed fox-fur cloak tighter over his rheumatic knees, sighed, narrowed his weak eyes, and spoke in his ever-calm, measured voice:
– Отец Джироламо, я разорю себя, отдам вам все, что есть у меня, – сорок тысяч флоринов.
"Fra Girolamo, I will beggar myself—give you all I possess: forty thousand florins."
Савонарола поднял на него глаза и спросил:
Savonarola raised his eyes to him and asked:
– Если вы себя разоряете и нет вам корысти в этом деле, о чем вы хлопочете?
"If you ruin yourself without profit in this matter, why pursue it?"
– Я родился во Флоренции и люблю эту землю, – отвечал купец с простотою, – не хотелось бы мне, чтобы чужеземцы могли сказать, что мы, подобно варварам, сжигаем невинные произведения мудрецов и художников.
"I was born in Florence and love this land," the merchant replied simply. "I would not have foreigners say we barbarously burn the innocent works of sages and artists."
Монах посмотрел на него с удивлением и молвил:
The monk studied him with astonishment and said:
– О, сын мой, если бы любил ты свое отечество небесное так же, как земное!.. Но утешься: на костре погибнет достойное гибели, ибо злое и порочное не может быть прекрасным, по свидетельству ваших же хваленых мудрецов.
"Oh, my son, if only you loved your heavenly homeland as you do this earthly one!... But take comfort: only what deserves destruction shall perish in the flames, for evil and corrupt things cannot be beautiful—as even your vaunted sages attest."
– Уверены ли вы, отец, – сказал Чиприано, – что дети всегда без ошибки могут отличить доброе от злого в произведениях искусства и науки?
"Are you certain, Father," pressed Cipriano, "that children can unfailingly distinguish good from evil in works of art and science?"
– Из уст младенцев правда исходит, – возразил монах. – Ежели не обратитесь и не станете как дети, не можете войти в царство небесное. Погублю мудрость мудрецов, разум разумных отвергну, говорит Господь. Денно и нощно молюсь я о малых сих, дабы то, чего умом не поймут они в суетах искусства и науки, открылось им свыше, благодатью Духа Святого.
"Out of the mouths of babes comes truth," retorted the monk. "Unless you turn and become like children, you shall not enter the kingdom of heaven. I will destroy the wisdom of the wise and reject the understanding of the prudent, saith the Lord. Night and day I pray for these little ones, that what their minds cannot grasp in the vanities of art and science may be revealed to them through the grace of the Holy Spirit."
– Умоляю вас, подумайте, – заключил консул, вставая. – Быть может, некоторая часть…
"I implore you to reconsider," the consul concluded, rising. "Perhaps a portion..."
– Не тратьте даром слов, мессере! – остановил его брат Джироламо. – Решение мое неизменно.
"Waste no more words, Messere!" Fra Girolamo cut him off. "My decision is unshakable."
Чиприано снова, пожевав своими бледными старушечьими губами, пробормотал себе что-то под нос. Савонарола услышал только последнее слово:
Cipriano again worked his pale, aged lips, muttering under his breath. Savonarola caught only the final word:
– Безумие…
"Madness..."
– Безумие! – подхватил он, и глаза его вспыхнули. – Ну а разве Золотой Телец Борджа, преподносимый в кощунственных празднествах папе, – не безумие? Разве Святейший Гвоздь, поднятый во славу Господа на дьявольской машине похитителем престола, убийцей Моро, – не безумие? Вы пляшете вокруг бога вашего Маммона. Дайте же и нам, худоумным, побезумствовать, поюродствовать во славу нашего Бога, Христа Распятого! Вы издеваетесь над монахами, плясавшими пред Крестом на площади. Погодите, то ли еще будет! Посмотрим, что скажете вы, разумники, когда заставлю я не только монахов, но весь народ флорентинский, детей и взрослых, стариков и женщин, в ярости, Богу угодной, плясать вокруг таинственного Древа Спасения, как некогда Давид плясал перед Ковчегом Завета в древней Скинии Бога Всевышнего!
"Madness!" he echoed, his eyes blazing. "Well then, is Borgia's Golden Calf paraded in blasphemous festivities for the Pope not madness? Is the Holy Nail raised by that throne-stealing murderer Moro on diabolical machinery to glorify the Lord not madness? You dance around your god Mammon. Let us feeble-minded ones then rave and play fools to glorify our God - the crucified Christ! You mock monks dancing before the Cross in the square. Just wait - you've seen nothing yet! Let's see what you wiseacres say when I make not just monks but all Florentines - children and adults, elders and women - dance in God-pleasing fury around the mysterious Tree of Salvation, as David once danced before the Ark of the Covenant in the ancient Tabernacle of the Most High!"
VI
VI
Джованни, выйдя из кельи Савонаролы, отправился на площадь Синьории.
Giovanni left Savonarola's cell and headed towards Piazza della Signoria.
На Виа Ларга встретил он Священное Воинство. Дети остановили двух черных невольников с паланкином, в котором лежала роскошно одетая женщина. Белая собачка спала у нее на коленях. Зеленый попугай и мартышка сидели на жердочке. За носилками следовали слуги и телохранители.
On Via Larga he encountered the Sacred Host. The children had halted black slaves carrying a palanquin where a luxuriously dressed woman reclined. A white lapdog slept on her knees; a green parrot and monkey perched on a rod. Servants and bodyguards followed the litter.
То была кортиджана, недавно приехавшая из Венеции, Лена Гриффа, из разряда тех, которых правители Яснейшей республики называли с почтительною вежливостью «puttana onesta», «meretrix onesta», «благородная, честная блудница», или с ласковою шутливостью – «mammola», «девушка». В знаменитом, изданном для удобства путешественников «Catalogo di tutte le puttane del bordello con il lor prezzo» – «Каталоге всех блудниц в домах терпимости с их ценами» против имени Лены Гриффы, напечатанного крупными буквами, отдельно от других, на самом почетном месте, стояла цена – четыре дуката, а за святые ночи, кануны праздников, цена двойная – «из почтения к Матери Господа».
This was the courtesan Lena Griffa, newly arrived from Venice, of that class whom the Most Serene Republic's rulers respectfully termed "puttana onesta" (honest harlot) or affectionately "mammola" (little mama). In the famed brothel directory for travelers - "Catalogo di tutte le puttane del bordello con il lor prezzo" - her name appeared in bold, separately honored, priced at four ducats (double on holy nights "out of reverence for the Mother of God").
Развалившись на подушках, с видом Клеопатры или царицы Савской, мона Лена читала записку влюбленного в нее молодого епископа, с приложенным сонетом, который кончался такими стихами:
Lounging on cushions like Cleopatra or the Queen of Sheba, Donna Lena perused a love note from an enamored young bishop containing a sonnet ending:
Когда пленительным речам твоим я внемлю,О, Лена дивная, то, покидая землю,Возносится мой дух к божественным красамПлатоновых идей и к вечным небесам.
When I attend your speech's sweet refrain,
O wondrous Lena, leaving earthly plane,
My spirit soars to the divine beauties
Of Platonic Ideas and eternal skies.
Кортиджана обдумывала ответный сонет. Рифмами владела она в совершенстве, и недаром говаривала, что, если бы это зависело от нее, она, конечно, проводила бы все свое время «в академиях добродетельных мужей».
The courtesan contemplated her reply. A master of rhyme, she often claimed she'd spend all her days "in academies of virtuous men" if possible.
Священное Воинство окружило носилки. Предводитель одного из отрядов, Доффо, выступил, поднял над головой алый крест и воскликнул торжественно:
The Sacred Host surrounded her litter. Doffo, a troop leader, stepped forward brandishing a scarlet cross:
– Именем Иисуса, короля Флоренции, и Марии Девы, нашей королевы, повелеваем тебе снять сии греховные украшения, суеты и анафемы. Ежели ты этого не сделаешь, да поразит тебя болезнь!
"In the name of Jesus, Florence' King, and Mary the Virgin, our Queen, we command you to remove these sinful adornments - vanities and anathemas! Refuse, and may sickness strike you!"
Собачка проснулась и залаяла; мартышка зашипела; попугай захлопал крыльями, выкрикивая стих, которому научила его хозяйка:
The lapdog awoke barking; the monkey hissed; the parrot flapped wings, reciting a verse it had learned:
Amore a nullo amato amar perdona [25].
Amore a nullo amato amar perdona [25].
Лена собиралась сделать знак телохранителям, чтобы разогнали они толпу, – когда взор ее упал на Доффо. Она поманила его пальцем.
Lena motioned guards to disperse the crowd when her gaze fell on Doffo. She beckoned him.
Мальчик подошел, потупив глаза.
The boy approached, eyes downcast.
– Долой, долой наряды! – кричали дети. – Долой суеты и анафемы!
"Off with the finery!" children chanted. "Away with vanities and anathemas!"
– Какой хорошенький! – тихо произнесла Лена, не обращая внимания на крики толпы. – Послушайте, мой маленький Адонис, я, конечно, с радостью отдала бы все эти тряпки, чтобы сделать вам удовольствие, – но вот в чем беда: они не мои, а взяты напрокат у жида. Имущество такой неверной собаки едва ли может быть приношением, угодным Иисусу и Деве Марии.
"What a pretty one!" Lena murmured, ignoring the clamor. "Listen, my little Adonis, I'd gladly surrender these rags to please you - but they're rented from a Jew. Can a faithless dog's property please Jesus and the Virgin?"
Доффо поднял на нее глаза. Мона Лена, с едва заметной усмешкой кивнув головой, как будто подтверждая его тайную мысль, проговорила другим голосом, с певучим и нежным венецианским говором:
Doffo looked up. With an imperceptible smile, Lena continued in sing-song Venetian cadence:
– В переулке Бочаров у Санта Тринита̒. Спроси кортиджану Лену из Венеции. Буду ждать…
"At Coopers' Alley by Santa Trinita̒. Ask for Lena the Venetian courtesan. I'll be waiting..."
Доффо оглянулся и увидел, что товарищи, увлеченные бросанием камней и перебранкой с вышедшей из-за угла шайкой противников Савонаролы, так называемых «бешеных» – «аррабиати», не обращали более внимания на кортиджану. Он хотел им крикнуть, чтобы они напали на нее, но вдруг смутился и покраснел.
Doffo glanced back and saw his comrades, now engrossed in stone-throwing and quarreling with a band of Savonarola’s opponents called the "Arrabbiati" or "Rabid Ones" who had emerged around the corner, paying no further heed to the courtesan. He wanted to shout for them to attack her, but suddenly grew flustered and blushed.
Лена засмеялась, показывая между красными губами острые белые зубы. Сквозь образ Клеопатры и царицы Савской мелькнула в ней венецианская «маммола» – шаловливая и задорная уличная девочка.
Lena laughed, revealing sharp white teeth between crimson lips. Beneath her guise as Cleopatra and the Queen of Sheba flashed the Venetian "mammola" — a mischievous and impish street urchin.
Негры подняли носилки, и кортиджана продолжала путь безмятежно. Собачка опять уснула на ее коленях, попугай нахохлился, и только неугомонная мартышка, строя уморительные рожи, старалась лапкою поймать карандаш, которым вельможная блудница выводила первый стих ответного сонета епископу:
The black slaves lifted the palanquin, and the courtesan continued her serene journey. The little dog resumed sleeping on her lap, the parrot ruffled its feathers, while only the restless monkey, pulling comical faces, tried to catch with its paw the pencil with which the noble harlot penned the opening verse of her answering sonnet to the bishop:
Любовь моя чиста, как вздохи серафимов.
My love is pure as seraphim’s sighs.
Доффо, уже без прежней удали, во главе своего отряда всходил по лестнице чертогов Медичи.
Doffo, now lacking his former boldness, led his battalion up the stairs of the Medici palazzo.
VII
VII
В темных покоях, где все дышало величием прошлого, дети охвачены были робостью.
In the shadowy chambers where every stone breathed the grandeur of bygone eras, the children were gripped by awe.
Но открыли ставни. Загремели трубы. Застучали барабаны. И с радостным криком, смехом и пением псалмов рассыпались маленькие инквизиторы по залам, творя суд Божий над соблазнами искусства и науки, отыскивая и хватая «суеты и анафемы», по наитию Духа Святого.
But shutters were thrown open. Trumpets blared. Drums rattled. With joyous cries, laughter, and psalm-singing, the miniature inquisitors scattered through the halls, enacting God’s judgment upon the temptations of art and learning, seizing "vanities and anathemas" by the Holy Spirit’s inspiration.
Джованни следил за их работой.
Giovanni observed their work.
Наморщив лоб, заложив руки за спину, с медлительной важностью, как судьи, расхаживали дети среди изваяний великих мужей, философов и героев языческой древности.
Furrowing brows, hands clasped behind backs, moving with judicial deliberation, the children paced among statues of great men — philosophers and heroes of pagan antiquity.
– Пифагор, Анаксимен, Гераклит, Платон, Марк Аврелий, Эпиктет, – читал по складам один из мальчиков латинские надписи на подножиях мраморных и медных изваяний.
"Pythagoras, Anaximenes, Heraclitus, Plato, Marcus Aurelius, Epictetus," one boy haltingly read the Latin inscriptions on marble and bronze pedestals.
– Эпиктет! – остановил его Федериджи, насупив брови с видом знатока. – Это и есть тот самый еретик, который утверждал, что все наслаждения позволены и что Бога нет. Вот кого бы сжечь! Жаль, мраморный…
"Epictetus!" Federighi interrupted, scowling with the air of a connoisseur. "That’s the very heretic who claimed all pleasures are permitted and God doesn’t exist. This one should burn! Pity he’s marble…"
– Ничего, – молвил бойкий, косоглазый Пиппо, – мы его все-таки попотчуем!
"No matter," quipped cross-eyed Pippo, "We’ll give him a taste anyway!"
– Это не тот! – воскликнул Джованни. – Вы смешали Эпиктета с Эпикуром…
"That's not the one!" exclaimed Giovanni. "You've confused Epictetus with Epicurus..."
Но было поздно: Пиппо размахнулся, ударил молотком и так ловко отбил нос мудрецу, что мальчики захохотали.
But it was too late: Pippo swung his hammer and so deftly chipped off the philosopher's nose that the boys roared with laughter.
– Э, все равно, Эпиктет, Эпикур – два сапога пара. «Все пойдут в жилище дьявола!» – повторил он любимую поговорку Савонаролы.
"Eh, all the same - Epictetus, Epicurus - two peas in a pod. 'All shall descend to the devil's abode!'" he repeated Savonarola's favorite maxim.
Перед картиной Боттичелли заспорили: Доффо уверял, будто бы она соблазнительная, так как изображает голого юношу Вакха, пронзенного стрелами бога любви; но Федериджи, соперничавший с Доффо в умении отличить «суеты и анафемы», подошел, взглянул и объявил, что это вовсе не Вакх.
Before Botticelli's painting, an argument erupted: Doffo insisted it was lewd for depicting nude Bacchus pierced by Cupid's arrows, but Federighi - rivaling Doffo in discerning "vanities and anathemas" - approached, studied it, and declared this wasn't Bacchus at all.
– А кто же, по-твоему? – спросил Доффо.
"Then who, pray tell?" challenged Doffo.
– Кто! Еще спрашивает! Как же вы, братцы, не видите? Св. первомученик Стефан!
"Who? Must you ask? Can't you see, brethren? 'Tis St. Stephen the Protomartyr!"
Дети в недоумении стояли перед загадочною картиной: если это был в самом деле святой, почему же голое тело его дышало такою языческою прелестью, почему выражение муки в лице было похоже на сладострастную негу?
The children stood perplexed before the enigmatic artwork: if this truly depicted a saint, why did his nude form radiate such pagan allure? Why did his expression of agony resemble voluptuous languor?
– Не слушайте, братцы, – закричал Доффо, – это мерзостный Вакх!
"Hear him not, brethren!" cried Doffo. "This is vile Bacchus!"
– Врешь, богохульник! – воскликнул Федериджи, поднимая крест, как оружие.
"Liar, blasphemer!" shouted Federighi, raising his crucifix like a weapon.
Мальчики бросились друг на друга; товарищи едва успели их разнять. Картина осталась под сомнением.
The boys lunged at each other; comrades barely restrained them. The painting's fate remained undecided.
В это время неугомонный Пиппо вместе с Лукой, который давно уже утешился и перестал хныкать о своих остриженных кудрях, – ибо никогда еще, казалось ему, не участвовал он в таких веселых шалостях, – забрались в маленький темный покой. Здесь, у окна, на высокой подставке, стояла одна из тех ваз, которые изготавливаются венецианскими стекольными заводами Мурано. Задетая лучом сквозь щель закрытых ставень, вся она искрилась в темноте огнями разноцветных стекол, как драгоценными каменьями, подобная волшебному огромному цветку.
Meanwhile, restless Pippo and Luca - who'd long since dried his tears over shorn curls, now reveling in unprecedented mischief - stole into a dim chamber. There, by shuttered windows, stood a Murano glass vase glowing like some enchanted blossom, its colored facets kindling prismatic fires where sunlight pierced the gloom.
Пиппо взобрался на стол, тихонько, на цыпочках, – точно ваза была живая и могла убежать, – подкрался, плутовато высунул кончик языка, поднял брови над косыми глазами и толкнул ее пальцем. Ваза качнулась, как нежный цветок, упала, засверкала, зазвенела жалобным звоном, разбилась – и потухла. Пиппо прыгал, как бесенок, ловко подкидывая вверх и подхватывая на лету алый крест. Лука, с широко открытыми глазами, горевшими восторгом разрушения, тоже скакал, визжал и хлопал в ладоши.
Pippo climbed the table, tiptoeing as if the vase might flee. With impish tongue protruding and slyly arched brows, he nudged it. The vessel swayed like a delicate flower, fell, shattered in crystalline lament, its radiance extinguished. Pippo capered like a demon, juggling his scarlet crucifix. Luca watched wide-eyed, squealing with destructive glee as he clapped hands.
Услышав издали радостные крики товарищей, вернулись они в большую залу.
Hearing distant cheers, they returned to the main hall.
Здесь Федериджи нашел чулан со множеством ящиков, наполненных такими «суетами», каких даже самые опытные из детей никогда не видывали. То были маски и наряды для тех карнавальных шествий, аллегорических триумфов, которые любил устраивать Лоренцо Медичи Великолепный. Дети столпились у входа в чулан. При свете сального огарка выходили перед ними картонные чудовищные морды фавнов, стеклянный виноград вакханок, колчан и крылья Амура, кадуцей Меркурия, трезубец Нептуна и, наконец, при взрыве общего хохота, появились деревянные, позолоченные, покрытые паутиною молнии Громовержца и жалкое, изъеденное молью чучело олимпийского орла, с общипанным хвостом, с клочками войлока, торчавшего из продырявленного брюха.
Here Federighi discovered a closet brimming with "vanities" beyond even seasoned inquisitors' experience - remnants of Lorenzo the Magnificent's allegorical triumphs: faun masks, Bacchantes' glass grapes, Cupid's wings, Mercury's caduceus, Neptune's trident. Finally, to uproarious laughter, emerged moth-eaten relics - gilded wooden thunderbolts of Jupiter and a tattered Olympian eagle, its stuffing protruding through moth-riddled belly.
Вдруг из пышного белокурого парика, вероятно, служившего Венере, выскочила крыса. Девочки завизжали. Самая маленькая, вспрыгнув на стул, брезгливо подняла платьице выше колен.
Suddenly, a rat leapt from Venus' flaxen wig. Girls shrieked. The youngest hopped onto a chair, lifting her skirts fastidiously above knees.
Над толпой повеяло холодом ужаса и отвращения к этой языческой рухляди, к могильному праху умерших богов. Тени летучих мышей, испуганных шумом и светом, бившихся о потолок, казались нечистыми духами.
A chill of dread and revulsion swept through them - as if breathing tomb-dust of dead gods. Bats startled by clamor fluttered overhead like unclean spirits.
Прибежал Доффо и объявил, что наверху есть еще одна запертая комната: у дверей сторожит маленький, сердитый, красноносый и плешивый старичок, ругается и никого не пускает.
Doffo rushed in, announcing locked chambers above guarded by a red-nosed, bald old man who cursed and barred all entry.
Отправились на разведку. В старичке, охранявшем двери таинственной комнаты, Джованни узнал своего друга, мессера Джорджо Мерулу, великого книголюбца.
They set out to investigate. In the little old man guarding the doors of the mysterious room, Giovanni recognized his friend, Messer Giorgio Merula, the great bibliophile.
– Давай ключ! – крикнул ему Доффо.
"Hand over the key!" Doffo shouted at him.
– А кто вам сказал, что ключ у меня?
"Who told you I have the key?"
– Дворцовый сторож сказал.
"The palace watchman did."
– Ступайте, ступайте с Богом!
"Be gone, in God's name!"
– Ой, старик, берегись! Повыдергаем мы тебе последние волосы!
"Careful, old man! We’ll pluck the last hairs from your head!"
Доффо подал знак. Мессер Джорджо стал перед дверями, собираясь защитить их грудью. Дети напали на него, повалили, избили крестами, обшарили ему карманы, отыскали ключ и отперли дверь. Это была маленькая рабочая комната с драгоценным книгохранилищем.
Doffo gave a signal. Messer Giorgio positioned himself before the doors, ready to defend them with his chest. The children assaulted him, knocked him down, beat him with crosses, rummaged through his pockets, found the key, and unlocked the door. Inside lay a small study with a precious library.
– Вот здесь, здесь, – указывал Мерула, – в этом углу все, что вам надо. На верхние полки не лазайте: там ничего нет.
"Here, over here," Merula pointed, "in this corner is all you need. Don’t touch the upper shelves—there’s nothing there."
Но инквизиторы не слушали его. Все, что попадалось им под руку – особенно книги в роскошных переплетах, – швыряли они в кучу. Потом открыли настежь окна, чтобы выбрасывать толстые фолианты прямо на улицу, где стояла повозка, нагруженная «суетами и анафемами». Тибулл, Гораций, Овидий, Апулей, Аристофан – редкие списки, единственные издания – мелькали перед глазами Мерулы.
But the Inquisitors ignored him. They hurled everything within reach—especially the luxuriously bound books—into a pile. Then they flung open the windows to toss hefty folios directly into the street, where a cart loaded with "vanities and anathemas" stood. Tibullus, Horace, Ovid, Apuleius, Aristophanes—rare manuscripts, unique editions—flashed before Merula’s eyes.
Джованни заметил, что старик успел выудить из кучи и ловко спрятал за пазуху маленький томик: это была книга Марцеллина, с повествованием о жизни императора Юлиана Отступника.
Giovanni noticed the old man swiftly fish a small volume from the heap and tuck it into his breast—a book by Marcellinus recounting the life of Emperor Julian the Apostate.
Увидев на полу список трагедий Софокла на шелковистом пергаменте, с тончайшими заглавными рисунками, он бросился к нему с жадностью, схватил его и взмолился жалобно:
Spotting a copy of Sophocles’ tragedies on silky parchment with exquisite illuminated initials, Merula lunged greedily, seized it, and pleaded:
– Деточки! Милые! Пощадите Софокла! Это самый невинный из поэтов! Не троньте, не троньте!..
"Children! Darlings! Spare Sophocles! He’s the most innocent of poets! Don’t touch it, don’t!"
С отчаянием прижимал он книгу к груди; но, чувствуя, как рвутся нежные, словно живые, листы, заплакал, застонал, точно от боли, – отпустил ее и закричал в бессильной ярости:
Clutching the book to his chest in despair, he groaned as if wounded when he felt the delicate, almost living pages tearing—then released it and roared in impotent fury:
– Да знаете ли, подлые щенки, что каждый стих этого поэта бо̒льшая святыня перед Богом, чем все пророчества вашего полоумного Джироламо!..
"Do you even know, you wretched curs, that a single verse of this poet is holier before God than all the ravings of your lunatic Girolamo?!"
– Молчи, старик, ежели не хочешь, чтобы мы и тебя вместе с твоими поэтами за окно выбросили!
"Shut your mouth, old man, unless you want us to toss you out the window with your poets!"
И, снова напав на старика, взашей вытолкали его из книгохранилища.
And attacking the old man again, they shoved him out of the library by the scruff of his neck.
Мерула упал на грудь Джованни.
Merula collapsed onto Giovanni’s chest.
– Уйдем, уйдем отсюда скорее! Не хочу я видеть этого злодейства!..
"Let’s go, let’s get away from here quickly! I can’t bear to witness this villainy!.."
Они вышли из дворца и мимо Марии дель Фьоре направились на площадь Синьории.
They exited the palace and made their way past Santa Maria del Fiore toward Piazza della Signoria.
VIII
VIII
Перед темною стройною башнею Палаццо Веккьо, рядом с лоджией Орканьи, готов был костер, в тридцать локтей вышины, сто двадцать ширины – восьмигранная пирамида, сколоченная из досок, с пятнадцатью ступенями.
Before the dark, slender tower of Palazzo Vecchio, adjacent to Orcagna’s Loggia, stood a pyre thirty cubits high and one hundred twenty wide — an octagonal pyramid of planks with fifteen tiers.
На первой нижней ступени собраны были шутовские маски, наряды, парики, искусственные бороды и множество других принадлежностей карнавала; на следующих трех – вольнодумные книги, начиная от Анакреона и Овидия, кончая «Декамероном» Боккаччо и «Морганте» Пульчи; над книгами – женские уборы: мази, духи, зеркала, пуховки, напилки для ногтей, щипцы для подвивания, щипчики для выдергивания волос; еще выше – ноты, лютни, мандолины, карты, шахматы, кегли, мячики – все игры, которыми люди радуют беса; потом – соблазнительные картины, рисунки, портреты красивых женщин; наконец на самом верху пирамиды – лики языческих богов, героев и философов из крашеного воска и дерева. Надо всем возвышалось громадное чучело – изображение дьявола, родоначальника «сует и анафем», начиненное серой и порохом, чудовищно размалеванное, мохнатое, козлоногое, похожее на древнего бога Пана.
The lowest tier held jester’s masks, costumes, wigs, false beards, and other carnival trappings. The next three tiers groaned under freethinking books — from Anacreon and Ovid to Boccaccio’s *Decameron* and Pulci’s *Morgante*. Above these lay women’s vanities: ointments, perfumes, mirrors, powder puffs, nail files, curling irons, and hair tweezers. Higher still were musical scores, lutes, mandolins, playing cards, chess sets, skittles, and balls — all instruments for delighting demons. Next came seductive paintings, sketches, and portraits of beauties. At the very summit stood waxen and wooden effigies of pagan gods, heroes, and philosophers. Crowning it all loomed a colossal devil’s effigy — progenitor of "vanities and anathemas" — stuffed with sulfur and gunpowder, monstrously daubed, hairy, goat-legged, resembling the ancient god Pan.
Вечерело. Воздух был холоден, звонок и чист. В небе затеплились первые звезды. Толпа на площади шелестела и двигалась с благоговейным шепотом, как в церкви. Раздавались духовные гимны – laudi spirituali – учеников Савонаролы, так называемых «плакс». Рифмы, напев и размер остались прежними, карнавальными; но слова переделаны были на новый лад. Джованни прислушивался, и диким казалось ему противоречие унылого смысла с веселым напевом:
Evening fell. The air was cold, crisp, and pure. The first stars kindled in the sky. The crowd on the square rustled and moved with reverent whispers, as if in a church. Hymns rose — *laudi spirituali* — sung by Savonarola’s disciples, the so-called *Piagnoni*. The rhymes and melodies retained their carnival gaiety, but the words had been rewritten to pious ends. To Giovanni, the contradiction between the mournful meaning and the cheerful melody seemed uncanny:
Tre di fede e seu d’amore…To tre once almen di speme,Взяв три унции любви,Веры – три и шесть – надежды,Две – раскаянья, смешайИ поставь в огонь молитвы;Три часа держи в огне,Прибавляй духовной скорби,Сокрушения, смиренья,Сколько нужно для того,Чтобы вышла мудрость Божья.
Take three ounces of love, Three of faith and six of hope, Two of repentance, mix them well And place within the fire of prayer; Three hours let the flames endure, Add spiritual grief, contrition, Humility—as much required To yield the very wisdom of God.
Под Кровлею Пизанцев человек в железных очках, с кожаным передником, с ремешком на жидких, прямых, смазанных маслом косицах волос, с корявыми, мозолистыми руками, проповедовал перед толпою ремесленников, по-видимому, таких же «плакс», как и он.
Beneath the Loggia dei Pisani stood a man in iron spectacles and a leather apron, his greasy hair slicked back into thin braids secured by a strap, his hands gnarled and calloused. He preached to a crowd of artisans—evidently fellow Piagnoni like himself.
– Я – Руберто, ни сэр, ни мессер, а попросту портной флорентинский, – говорил он, ударяя себя в грудь кулаком, – объявляю вам, братья мои, что Иисус, король Флоренции, во многих видениях изъяснил мне с точностью новое, угодное Богу, правление и законодательство. Желаете ли вы, чтобы не было ни бедных, ни богатых, ни малых, ни великих, – чтобы все были равны?
"I am Ruberto," he declared, thumping his chest, "neither a sir nor a messer, but a simple Florentine tailor! Hear me, brothers: Jesus, King of Florence, has revealed to me in visions the new governance and laws pleasing to God. Do you wish for there to be neither poor nor rich, neither low nor high—for all to be equal?"
– Желаем, желаем! Говори, Руберто, как это сделать?
"We do! Tell us, Ruberto—how?"
– Если имеете веру, сделать легко. Раз, два – и готово! Первое, – он загнул большой палец левой руки указательным правой, – подоходный налог, именуемый лестничною десятиною. Второе, – он загнул еще один палец, – всенародный боговдохновенный Парламенто…
"With faith, 'tis easily done! First—" he bent the thumb of his left hand with his right forefinger, "a graduated tax called the ladder tax. Second—" another finger curled, "a divinely inspired Parlamento..."
Потом остановился, снял очки, протер их, надел, неторопливо откашлялся и однообразным шепелявым голосом, с упрямым и смиренным самодовольством на тупом лице, начал изъяснять, в чем заключается лестничная десятина и боговдохновенный Парламенто.
He paused, removed his spectacles, wiped them, then resumed in a monotonous lisp, his dull face rigid with stubborn humility, expounding the mechanisms of the ladder tax and celestial Parliament.
Джованни слушал, слушал – и тоска взяла его. Он отошел на другой конец площади.
Giovanni listened until anguish overtook him. He drifted to the square's far end.
Здесь, в вечерних сумерках, монахи двигались как тени, занятые последними приготовлениями. К брату Доминико Буонвиччини, главному распорядителю, подошел человек на костылях, еще нестарый, но, должно быть, разбитый параличом, с дрожащими руками и ногами, с неподымавшимися веками; по лицу его пробегала судорога, подобная трепетанию крыльев подстреленной птицы. Он подал монаху большой сверток.
Here, in the evening twilight, monks moved like shadows finalizing preparations. Brother Domenico Buonvicini, the chief overseer, received a bundle from a man approaching on crutches—not old, yet body ravaged by palsy, limbs trembling, eyelids drooping. A spasm flitted across his face like the shudder of wings in a wounded bird.
– Что это? – спросил Доминико. – Опять рисунки?
"What is this?" asked Dominico. "More drawings?"
– Анатомия. Я и забыл о них. Да вчера во сне слышу голос: у тебя над мастерскою, Сандро, на чердаке, в сундуках, есть еще «суеты и анафемы», – встал, пошел и отыскал вот эти рисунки голых тел.
"Anatomy studies. I had forgotten about them. But last night in a dream, I heard a voice: 'In your workshop attic, Sandro, inside the chests, there are more vanities and anathemas.' I rose, went there, and found these drawings of nude bodies."
Монах взял сверток и молвил с веселой, почти игривой улыбкой:
The monk took the bundle and said with a cheerful, almost playful smile:
– А славный мы огонек запалим, мессер Филипепи!
"What a fine bonfire we’ll kindle, Messere Filippepi!"
Тот посмотрел на пирамиду «сует и анафем».
The man gazed at the pyramid of "vanities and anathemas."
– О Господи, Господи, помилуй нас, грешных! – вздохнул он. – Если бы не брат Джироламо, так бы и померли без покаяния, не очистившись. Да и теперь еще кто знает, спасемся ли, успеем ли отмолить?..
"O Lord, O Lord, have mercy on us sinners!" he sighed. "Had it not been for Brother Girolamo, we’d have perished unrepentant, uncleansed. Even now, who knows—shall we be saved? Shall we atone in time?.."
Он перекрестился и забормотал молитвы, перебирая четки.
He crossed himself and began muttering prayers, fingering his rosary beads.
– Кто это? – спросил Джованни стоявшего рядом монаха.
"Who is that?" Giovanni asked a nearby monk.
– Сандро Боттичелли, сын дубильщика Мариано Филипепи, – ответил тот.
"Sandro Botticelli, son of the tanner Mariano Filipepi," came the reply.
IX
IX
Когда совсем стемнело, над толпой пронесся шепот: «Идут, идут!»
When darkness fully fell, a whisper swept through the crowd: "They’re coming, they’re coming!"
В молчании, в сумраке, без гимнов, без факелов, в длинных белых одеждах, дети-инквизиторы шли, неся на руках изваяние Младенца Иисуса; одною рукою он указывал на терновый венец на своей голове, другою – благословлял народ. За ними шли монахи, клир, гонфалоньеры, члены Совета Восьмидесяти, каноники, доктора и магистры богословия, рыцари Капитана Барджелло, трубачи и булавоносцы.
In silence and twilight, without hymns or torches, the Inquisitor Children advanced in long white robes, bearing aloft a statue of the Infant Jesus. With one hand, He pointed to the crown of thorns upon His head; with the other, He blessed the people. Behind them marched monks, clergy, gonfaloniers, members of the Council of Eighty, canons, doctors and masters of theology, knights of the Captain Bargello, trumpeters, and mace-bearers.
На площади стедалось тихо, как перед смертной казнью.
The square fell as quiet as before an execution.
На Рингьеру – каменный помост перед старым дворцом – взошел Савонарола, высоко поднял Распятие и произнес торжественным громким голосом:
Savonarola ascended the Ringhiera—the stone platform before the old palace—raised the Crucifix high, and proclaimed in a solemn, thunderous voice:
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого – зажигайте!
"In the name of the Father, the Son, and the Holy Spirit—ignite the pyre!"
Четыре монаха подошли к пирамиде с горящими смоляными факелами и подожгли ее с четырех концов.
Four monks approached the pyramid with blazing pitch torches and set it aflame from four corners.
Пламя затрещало; повалил сперва серый, потом черный дым. Трубачи затрубили. Монахи грянули: «Тебя, Бога, хвалим». Дети звонкими голосами подхватили:
The fire crackled; first gray, then black smoke billowed forth. Trumpets blared. The monks intoned, "Te Deum laudamus." The children’s clear voices joined:
«Lumen ad revelationem gentium et gloriam plebis Israel!»
"Lumen ad revelationem gentium et gloriam plebis Israel!"
На башне старого дворца ударили в колокол, и могучему медному гулу его ответили колокола на всех церквах Флоренции.
The bell of the old palace tower struck, its mighty bronze peal answered by the bells of all Florence’s churches.
Пламя разгоралось все ярче. Нежные, словно живые, листы древних пергаментных книг коробились и тлели. С нижней ступени, где лежали карнавальные маски, взвилась и полетела пылающим клубом накладная борода. Толпа радостно ухнула и загоготала.
The flames grew ever brighter. The delicate, almost living leaves of ancient parchment books curled and smoldered. From the lowest tier, where carnival masks lay, a false beard spiraled upward in a blazing puff. The crowd roared with gleeful laughter.
Одни молились, другие плакали; иные смеялись, прыгая, махая руками и шапками; иные пророчествовали.
Some prayed, others wept; some laughed while leaping, waving arms and caps; others prophesied.
– Пойте, пойте Господу новую песнь! – выкрикивал хромой сапожник с полоумными глазами. – Рухнет все, братья мои, сгорит, сгорит дотла, как эти суеты и анафемы в огне очистительном, – все, все, все – церковь, законы, правления, власти, искусства, науки, – не останется камня на камне – и будет новое небо, новая земля! И отрет Бог всякую слезу с очей наших, и смерти не будет, – ни плача, ни скорби, ни болезни! Ей, гряди, Господи Иисусе!
"Sing, sing a new song unto the Lord!" shrieked a lame cobbler with frenzied eyes. "All shall crumble, brothers, burn to ashes like these vanities and anathemas in purifying fire — all, all, all — church, laws, governments, powers, arts, sciences — not one stone shall remain upon another! A new heaven and new earth shall rise! God shall wipe every tear from our eyes, and death shall be no more — no mourning, no sorrow, no sickness! Yea, come, Lord Jesus!"
Молодая беременная женщина, с худым страдальческим лицом, должно быть, жена бедного ремесленника, упала на колени и, протягивая руки к пламени костра, – как будто видела в нем самого Христа, – надрываясь, всхлипывая, подобно кликуше, вопила:
A young pregnant woman with a gaunt, suffering face — likely a poor artisan's wife — fell to her knees. Stretching her hands toward the pyre's flames as though beholding Christ Himself, she wailed like a possessed seer, choking on sobs:
– Ей, гряди, Господи Иисусе! Аминь! Аминь! Гряди!
"Yea, come, Lord Jesus! Amen! Amen! Come!"
X
X
Джованни смотрел на озаренную, но еще не тронутую пламенем картину; то было создание Леонардо да Винчи.
Giovanni gazed at the illuminated yet untouched painting — the creation of Leonardo da Vinci.
Над вечерними водами горных озер стояла голая белая Леда; исполинский лебедь крылом охватил ее стан, выгибая длинную шею, наполняя пустынное небо и землю криком торжествующей любви; в ногах ее, среди водяных растений, животных и насекомых, среди прозябающих семян, личинок и зародышей, в теплом сумраке, в душной сырости, копошились новорожденные близнецы – полубоги-полузвери – Кастор и Поллукс, только что вылупившись из разбитой скорлупы огромного яйца. И Леда, вся, до последних сокровенных складок тела, обнаженная, любовалась на детей своих, обнимая шею лебедя с целомудренной и сладострастной улыбкой.
Over twilight waters of mountain lakes stood naked white Leda; a colossal swan enfolded her waist with its wing, arching its long neck as its triumphant cry of love filled desolate skies and earth. At her feet, among aquatic plants, creatures, and insects — among germinating seeds, larvae, and embryos in warm gloom and stifling damp — writhed newborn twins: demigods and half-beasts, Castor and Pollux, freshly hatched from the shattered shell of an enormous egg. Leda, utterly naked to her body's most secret folds, gazed at her children with a chaste yet voluptuous smile, embracing the swan's neck.
Джованни следил, как пламя подходит к ней все ближе и ближе, – и сердце его замирало от ужаса.
Giovanni watched as flames drew ever closer to her — his heart froze with horror.
В это время монахи водрузили черный крест посередине площади, потом, взявшись за руки, образовали три круга во славу Троицы и, знаменуя духовное веселие верных о сожжении «сует и анафем», начали пляску, сперва медленно, потом все быстрее, быстрее, наконец помчались вихрем с песнею:
At that moment, the monks erected a black cross at the center of the square. Then, joining hands, they formed three circles in honor of the Holy Trinity and, signifying the spiritual jubilation of the faithful over the burning of "vanities and anathemas," began to dance—first slowly, then faster and faster, until they whirled like a tempest, chanting:
Ognun’ grida, com’io grido,Sempre pazzo, pazzo, pazzo![26]Пред Господом смиритесь,Пляшите, не стыдитесь.Как царь Давид плясал,Подымем наши ряски, —Смотрите, чтоб в пляскеНикто не отставал.
"Let all cry as I cry,
Ever mad, mad, mad!
Humble yourselves before the Lord,
Dance, cast off your shame.
As King David once danced,
Lift high your cassocks—
See that none lag behind
In this sacred flame!"
Опьяненные любовьюК истекающему кровьюСыну Бога на кресте,Дики, радостны и шумны, —Мы безумны, мы безумны,Мы безумны во Христе!
"Drunk with love for the Bloodied One,
God’s Son upon the tree,
Wild, joyous, and clamorous—
We are mad, we are mad,
We are mad in Christ!"
У тех, кто смотрел, голова кружилась, ноги и руки сами собою подергивались – и вдруг, сорвавшись с места, дети, старики, женщины пускались в пляску. Плешивый угреватый и тощий монах, похожий на старого фавна, сделав неловкий прыжок, поскользнулся, упал и разбил себе голову до крови: едва успели его вытащить из толпы – а то растоптали бы до смерти.
Spectators felt their heads spin, limbs twitching involuntarily—until suddenly, children, elders, and women alike broke into the dance. A gaunt, pimpled monk resembling an aged faun leaped clumsily, slipped, and split his brow open. He was dragged from the crowd moments before being trampled.
Багровый мерцающий отблеск огня озарял искаженные лица. Громадную тень кидало Распятие – неподвижное средоточие вертящихся кругов.
The flickering crimson glow illuminated contorted faces. The Crucifix cast a colossal shadow—an immovable axis around which the frenzied circles spun.
Мы крестиками машемИ пляшем, пляшем, пляшем,Как царь Давид плясал.Несемся друг за другомВсе кругом, кругом, кругом,Справляя карнавал.
"We wave our crosses high,
Dance, dance, dance,
As King David once danced.
Chasing one another,
Round and round we race,
In this hallowed masquerade!"
Попирая мудрость векаИ гордыню человека,Мы, как дети, в простотеБудем Божьими шутами,Дурачками, дурачками,Дурачками во Христе!
"Trampling worldly wisdom,
Man’s pride we deface,
Like children in simplicity,
God’s fools we embrace—
Fools, fools, fools in Christ!"
Пламя, охватывая Леду, лизало красным языком голое белое тело, которое сделалось розовым, точно живым, – еще более таинственным и прекрасным.
Flames engulfed Leda, licking her naked white body with crimson tongues. Her form turned rosy, as though alive—more mysterious and radiant than ever.
Джованни смотрел на нее, дрожа и бледнея.
Giovanni gazed at her, trembling and growing pale.
Леда улыбнулась ему последней улыбкой, вспыхнула, растаяла в огне, как облако в лучах зари, – и скрылась навеки.
Leda smiled a final smile, flared like a torch, dissolved in the fire like a cloud dissolving in the dawn's rays—and vanished forever.
Громадное чучело беса на вершине костра запылало. Брюхо его, начиненное порохом, лопнуло с оглушительным треском. Огненный столб взвился до небес. Чудовище медленно покачнулось на пламенном троне, поникло, рухнуло и рассыпалось тлеющим жаром углей.
The colossal effigy of the demon atop the pyre burst into flames. Its gunpowder-stuffed belly ruptured with a deafening crack. A pillar of fire soared to the heavens. The monstrous figure swayed slowly upon its fiery throne, slumped, then collapsed into a smoldering heap of embers.
Снова грянули трубы и литавры. Ударили во все колокола. И толпа завыла неистовым, победным воем, как будто сам дьявол погиб в огне священного костра с неправдой, мукой и злом всего мира.
Trumpets and timpani thundered anew. All bells rang out. The crowd erupted into a frenzied, triumphant howl, as though Satan himself had perished in the sacred flames along with the world's falsehoods, torments, and evils.
Джованни схватился за голову и хотел бежать. Чья-то рука опустилась на плечо его, и, оглянувшись, он увидел спокойное лицо учителя.
Giovanni clutched his head and tried to flee. A hand descended on his shoulder, and turning, he saw his master's calm face.
Леонардо взял его за руку и вывел из толпы.
Leonardo took him by the hand and led him from the throng.
XI
XI
С площади, покрытой клубами смрадного дыма, освещенной заревом потухающего костра, вышли они через темный переулок на берег Арно.
Leaving the square shrouded in acrid smoke and lit by the dying pyre's glow, they emerged through a dark alley onto the banks of the Arno.
Здесь было тихо и пустынно; только волны журчали. Лунный серп озарял спокойные вершины холмов, посеребренных инеем. Звезды мерцали строгими и нежными лучами.
Here all was still and deserted; only the waves murmured. The crescent moon bathed frost-silvered hilltops in serene light. Stars twinkled with stern and tender rays.
– Зачем ты ушел от меня, Джованни? – произнес Леонардо.
"Why did you leave me, Giovanni?" spoke Leonardo.
Ученик поднял взор, хотел что-то сказать, но голос его пресекся, губы дрогнули, и он заплакал.
The pupil raised his eyes, tried to speak, but his voice failed. His lips trembled, and he wept.
– Простите, учитель!..
"Forgive me, master!.."
– Ты предо мною ни в чем не виноват, – возразил художник.
"You've done me no wrong," the artist replied.
– Я сам не знал, что делаю, – продолжал Бельтраффио. – Как мог я, о Господи, как мог уйти от вас?..
"I knew not what I did," Beltraffio continued. "How could I, O Lord, how could I abandon you?.."
Он хотел было рассказать свое безумие, свою муку, свои страшные двоящиеся мысли о чаше Господней и чаше бесовской, о Христе и Антихристе, но почувствовал опять, как тогда, перед памятником Сфорца, что Леонардо не поймет его, – и только с безнадежною мольбою смотрел в глаза его, ясные, тихие и чуждые, как звезды.
He longed to confess his madness, his torment, his terrible duality of thought - the chalice of the Lord and the chalice of demons, Christ and Antichrist - but felt once more, as before the Sforza monument, that Leonardo would not comprehend. He simply gazed into those calm, distant eyes, clear and alien as the stars, with hopeless entreaty.
Учитель не расспрашивал его, словно все угадал, и с улыбкой бесконечной жалости, положив ему руку на голову, сказал:
The master asked no questions, as though divining all. With a smile of infinite compassion, he placed a hand on the youth's head and said:
– Господь тебе да поможет, мальчик мой бедный! Ты знаешь, что я всегда любил тебя, как сына. Если хочешь снова быть учеником моим, я приму тебя с радостью.
"May the Lord aid you, my poor boy! Know that I've always loved you as a son. Should you wish to be my pupil again, I'll welcome you with joy."
И как будто про себя, с тою особою загадочною, стыдливою краткостью, с которою обыкновенно выражал свои тайные мысли, прибавил чуть слышно:
Then, with that peculiar cryptic brevity he used for profound thoughts, added almost inaudibly:
– Чем больше чувства, тем больше муки. Великое мученичество!
"Greater feeling brings greater torment. A grand martyrdom!"
Звон колоколов, песни монахов, крики безумной толпы слышались издали – но уже не нарушали безмолвия, которое окружало учителя и ученика.
The distant clamor of bells, monks' chants, and the maddened crowd's cries no longer disturbed the silence enveloping master and pupil.
Книга VIIIЗОЛОТОЙ ВЕК
Book VIII THE GOLDEN AGE
I
I
В конце тысяча четыреста девяносто шестого года миланская герцогиня Беатриче писала сестре своей Изабелле, супруге маркиза Франческо Гонзаго, повелителя Мантуи:
In late 1496, Beatrice, Duchess of Milan, wrote to her sister Isabella, wife of Francesco Gonzaga, Marquis of Mantua:
«Яснейшая мадонна, сестрица наша возлюбленная, я и мой муж, синьор Лодовико, желаем здравствовать вам и знаменитейшему синьору Франческо.
"Most illustrious madonna, our beloved sister, my husband Signor Lodovico and I send wishes for the health of yourself and the renowned Signor Francesco.
Согласно просьбе вашей, посылаю портрет сына моего Массимильяно. Только, пожалуйста, не думайте, что он такой маленький. Хотели точную мерку снять, дабы послать вашей синьории, но побоялись: няня говорит, что это вредит росту. А растет он удивительно: ежели несколько дней не вижу его, потом, как взгляну, кажется, так вырос, что остаюсь чрезмерно довольной и утешенной.
As requested, I send my son Massimiliano's portrait. But pray don't think him so small. We wished to take exact measurements for Your Ladyship, yet feared to do so - his nurse claims it stunts growth. He thrives wondrously: should I not see him for days, upon looking again he seems so grown I remain excessively pleased and comforted.
А у нас большое горе: умер дурачок Наннино. Вы его знали и тоже любили, а потому поймете, что, утратив всякую иную вещь, я надеялась бы заменить ее, но для замены нашего Наннино ничего бы не могла создать сама природа, которая истощила в нем все силы, соединив в одном существе для потехи государей редчайшую глупость с прелестнейшим уродством. Поэт Беллинчони в надгробных стихах говорит, что ежели душа его на небе, то он смешит весь рай, если же в аду, то Цербер «молчит и радуется». Мы похоронили его в нашем склепе в Мария делле Грацие рядом с моим любимым охотничьим ястребом и незабвенною сукою Путтиною, дабы и после смерти нашей не расставаться с такою приятною вещью. Я плакала две ночи, а синьор Лодовико, чтобы утешить меня, обещал мне подарить к Рождеству великолепное серебряное седалище для облегчения желудка, с изображением битвы Кентавров и Лапитов. Внутри сосуд из чистого золота, а балдахин из кармазинного бархата с вышитыми герцогскими гербами, и все точь-в-точь как у великой герцогини Лорренской. Такого седалища нет, говорят, не только ни у одной из итальянских государынь, но даже у самого папы, императора и Великого Турка. Оно прекраснее, чем знаменитое седалище Базада, описанное в эпиграммах Марциала. Мерула сочинил гекзаметры, которые начинаются так:
But we have suffered a great sorrow: the fool Nannino has died. You knew and loved him too, so you will understand that while I might hope to replace any other lost thing, nature herself could create no substitute for our Nannino, having exhausted all her powers in him by uniting the rarest foolishness with the most charming deformity for the amusement of princes. The poet Bellincioni writes in his epitaph that if his soul is in heaven, he amuses all paradise, and if in hell, Cerberus "grows silent and rejoices." We buried him in our crypt at Santa Maria delle Grazie beside my beloved falcon and unforgettable hound Putina, so that even after death we might not part with such delightful company. I wept for two nights, and to console me, Signor Ludovico promised a magnificent silver seat for digestive relief by Christmas, adorned with the battle of Centaurs and Lapiths. Its inner vessel is pure gold, the canopy crimson velvet embroidered with ducal crests, precisely like that of the Lorraine Duchess. Such a seat exists neither among Italian princesses nor even the Pope, Emperor, or Grand Turk. It surpasses the famed seat of Bazaad described in Martial's epigrams. Merula composed hexameters beginning:
Quis cameram hanc supero dignam esse tonate Principe.Трон сей достоин всевышнего, в небе гремящего бога.
Quis cameram hanc supero dignam esse tonate Principe. This throne befits the Thunderer, heaven's highest lord.
Синьор Лодовико хотел, чтобы флорентинский художник Леонардо да Винчи устроил в этом седалище машину с музыкой наподобие маленького органа, но Леонардо отказался под тем предлогом, что слишком занят Колоссом и Тайной Вечерей.
Signor Ludovico wished the Florentine artist Leonardo da Vinci to install a musical mechanism like a small organ within the seat, but Leonardo declined, claiming preoccupation with the Colossus and The Last Supper.
Вы просите, милая сестрица, чтобы я прислала вам на время этого мастера. С удовольствием исполнила бы вашу просьбу и отослала бы его вам навсегда, не только на время. Но синьор Лодовико, не знаю почему, благоволит к нему чрезмерно и ни за что не желает расстаться с ним. Впрочем, не особенно жалейте о нем, ибо сей Леонардо предан алхимии, магии, механике и тому подобным бредням гораздо более, чем живописи, и отличается такой медленностью в исполнении заказов, что ангела может вывести из терпения. К тому же, как я слышала, он еретик и безбожник.
You request, dear sister, that I lend you this master temporarily. I would gladly fulfill your wish—nay, send him to you forever—but Signor Ludovico, for obscure reasons, dotes on him excessively and refuses to part with him. Yet do not lament too bitterly, for this Leonardo is more devoted to alchemy, magic, mechanics, and similar follies than to painting, executing commissions with such sloth as would try an angel's patience. Moreover, he is rumored a heretic and atheist.
Недавно мы охотились на волков. Ездить верхом не позволяют мне, так как я уже пятый месяц беременна. Я смотрела на охоту, стоя на высоких запятках повозки, нарочно для меня устроенных, похожих на церковную кафедру. Впрочем, это была не забава, а мука: когда волк в лес убежал, я чуть не плакала. О, будь я сама на лошади, не упустила бы – шею сломала бы, а догнала бы зверя!
Recently we hunted wolves. Being five months with child, I cannot ride but watched from a pulpit-like perch on the carriage. Yet it brought torment, not joy: when the wolf escaped to the forest, I nearly wept. Oh, had I been astride a horse, I'd have broken my neck rather than let the beast flee!
Помните, сестрица, как мы с вами скакали? Еще дондзелла Пентезилая в ров упала, чуть себе голову до смерти не расшибла. А охота на вепрей в Куснаго, а мячик, а рыбная ловля… То-то было славное время!
Remember, sister, our gallops? When Donzella Penthesilea fell into a ditch, nearly dashing out her brains? The boar hunts at Cusnago, the games of ball, the fishing... What glorious days those were!
Теперь утешаемся, как можем. В карты играем. Катаемся на коньках. Этому занятию выучил нас молодой вельможа из Фландрии. Зима стоит лютая: не только все пруды, даже реки замерзли. На катке дворцового парка Леонардо вылепил прекраснейшую Леду с лебедем из снега, белого и твердого, как мрамор. Жаль, что растает весной.
Now we console ourselves as we may—playing cards, skating. A young Flemish noble taught us this pastime. The winter bites fiercely: ponds and rivers lie frozen. In the palace park, Leonardo molded from snow a Leda with Swan, white and hard as marble. A pity spring shall melt it.
Ну а как поживаете вы, любезная сестрица? Удалась ли порода кошек с длинною шерстью? Если будет котенок рыжий с голубыми глазами, пришлите вместе с обещанною арапкою. А я вам щенят подарю от Шелковинки.
How fare you, dear sister? Have the long-haired cats bred true? If a blue-eyed ginger kitten is born, send it with the promised Moorish girl. I'll gift you pups from Silken.
Не забудьте, пожалуйста, не забудьте, мадонна, прислать выкройку голубой атласной душегрейки, что с косым воротом на собольей опушке. Я просила о ней в прошлом письме. Отправьте как можно скорее, лучше всего завтра же на заре с верховым.
Do not forget—pray, do not forget—to send the pattern for the blue satin bodice with sable-trimmed slant collar, requested in my last letter. Dispatch it posthaste, ideally at dawn tomorrow by courier.
Пришлите также склянку вашего превосходного умывания от прыщиков и заморского дерева для полировки ногтей.
Include also a vial of your excellent facial wash for blemishes and exotic wood for nail polishing.
Что памятник Вергилия, сего сладкозвучного лебедя Мантуанских озер? Ежели бронзы не хватит, мы вам пришлем две старые бомбарды из отличной меди.
What of the monument to Virgil, that sweet-voiced swan of the Mantuan lakes? Should bronze be lacking, we shall send you two old bombards of finest copper.
Астрологи наши предсказывают войну и жаркое лето: собаки будут беситься, а государи гневаться. Что говорит ваш астролог? Чужому всегда больше веришь, чем своему.
Our astrologers predict war and a scorching summer: dogs shall rage mad, and princes wax wrathful. What says your stargazer? Strangers' prophecies ever charm us more than our own.
Посылаю для славнейшего супруга вашего, синьора Франческо, рецепт от французской болезни, составленный нашим придворным врачом Луиджи Марлиани. Говорят, помогает. Ртутные втирания должно делать поутру, натощак, в нечетные дни месяца, после новолуния. Я слышала, что приключается сия болезнь ни от чего другого, как от зловредного соединения некоторых планет, особливо Меркурия с Венерою.
I enclose for your illustrious consort, Signor Francesco, a remedy against the French disease compounded by our court physician Luigi Marliani. 'Tis said to work wonders. Mercury rubs must be applied at dawn, fasting, on odd-numbered days following the new moon. I hear this malady springs from no earthly cause but malignant conjunction of planets – chiefly Mercury with Venus.
Я и синьор Лодовико поручаем себя милостивому вниманию вашему, возлюбленная сестрица, и вашего супруга, знаменитейшего маркиза Франческо.
Signor Lodovico and I commend ourselves to your gracious favor, beloved sister, and to that of your husband, the most illustrious Marquis Francesco.
Беатриче Сфорца ».
Beatrice Sforza ».
II
II
Несмотря на видимое простодушие, в этом послании было притворство и политика. Герцогиня скрывала от сестры свои домашние заботы. Мира и согласия, которые можно было предположить, судя по письму, не было между супругами. Леонардо ненавидела она не за ересь и безбожие, а за то, что некогда, по заказу герцога, написал он портрет Чечилии Бергамини, ее злейшей соперницы, знаменитой наложницы Моро. В последнее время подозревала еще другую любовную связь мужа – с одной из ее придворных дамиджелл, мадонною Лукрецией.
Beneath this letter's artless flow lay subtle dissembling and statecraft. The Duchess concealed domestic disquiet from her sister. No such harmony reigned between the spouses as the missive suggested. Her hatred for Leonardo sprang not from charges of heresy, but because he'd once painted Cecilia Bergamini – Moro's famed concubine and her bitterest rival – at the Duke's command. Lately, she harbored darker suspicions of her husband's liaison with Madonna Lucrezia, one of her own ladies-in-waiting.
В те дни герцог Миланский достиг высоты могущества. Сын Франческо Сфорца, отважного романьольского наемника, полусолдата-полуразбойника, мечтал он сделаться самодержавным владыкой объединенной Италии.
In those days, the Duke of Milan stood at his zenith. Son of Francesco Sforza – that bold Romagnol condottiero, half-soldier, half-brigand – he dreamed of becoming absolute sovereign over a united Italy.
«Папа – мой духовник, император – мой полководец, город Венеция – мой казначей, король французский – мой гонец», – хвастал Моро.
"The Pope is my confessor, the Emperor my general, Venice my treasurer, the French King my courier," Moro boasted.
«Ludovicus Maria Sfortia, Anglus dux Mediolani» [27] – подписывался он, производя свой род от славного героя Энеева спутника, Англа Троянского. Колосс, изваянный Леонардо, памятник отца его, с надписью: Esse Deus! Се Бог! – свидетельствовал также о божественном величии Сфорца.
"Ludovicus Maria Sfortia, Anglus dux Mediolani" he signed himself, tracing lineage to Aeneas' Trojan companion, Angla. The colossal statue by Leonardo – memorial to his father, bearing the inscription Esse Deus! Behold a God! – proclaimed the divine majesty of Sforza.
Но, вопреки наружному благополучию, тайная тревога и страх мучили герцога. Он знал, что народ не любит его и считает похитителем престола. Однажды, на площади Аренго, увидев издали вдову покойного герцога Джан-Галеаццо с ее первенцем Франческо, толпа закричала: «Да здравствует законный герцог Франческо!»
Yet beneath this splendor gnawed secret dread. The Duke knew himself hated as a usurper. Once in Piazza dell'Arengo, glimpsing the widow of Gian Galeazzo with her firstborn Francesco, the mob had roared: "Long live our lawful Duke Francesco!"
Ему было восемь лет. Он отличался умом и красотою. По словам венецианского посла Марино Савуто, «народ желал его себе в государи, как Бога».
The eight-year-old boy shone with beauty and wit. As Venetian envoy Marino Sanuto reported, "The people desire him as sovereign as they might crave God himself."
Беатриче и Моро видели, что смерть Джан-Галеаццо обманула их – не сделала законными государями. И в этом ребенке вставала из гроба тень умершего герцога.
Beatrice and Moro saw Gian Galeazzo's death had cheated them – failed to make their rule lawful. In this child, the specter of the dead Duke rose anew.
В Милане говорили о таинственных предзнаменованиях. Рассказывали, будто бы ночью над башнями замка являются огни, подобные зареву пожара, и в покоях дворца раздаются страшные стоны. Вспоминали, как у Джан-Галеаццо, когда он лежал в гробу, левый глаз не закрывался, что предвещало скорую кончину одного из его ближайших родственников. У мадонны дель Альбере трепетали веки. Корова, принадлежавшая одной старушке за Тичинскими воротами, отелилась двухголовым теленком. Герцогиня упала в обморок в пустынной зале Рокетты, испуганная привидением, и потом не хотела об этом говорить ни с кем, даже с мужем.
Milan buzzed with dire portents. Phantom fires blazed above castle towers; ghastly moans echoed through palace chambers. Men recalled how Gian Galeazzo's left eye refused to close in death – omen foretelling a kinsman's swift demise. Madonna del Albero's eyelids twitched incessantly. Behind Ticino Gate, an old crone's cow birthed a two-headed calf. The Duchess swooned in Rocchetta's deserted hall, terror-struck by some apparition she'd never name, not even to her lord.
С некоторых пор почти совершенно утратила она шаловливую резвость, которая так нравилась в ней герцогу, и с недобрыми предчувствиями ожидала родов.
Her once-captivating vivacity faded as shadows lengthened. With ominous presentiments, she awaited childbirth.
III
III
Однажды, декабрьским вечером, когда снежные хлопья устилали улицы города, углубляя безмолвие сумерек, Моро сидел в маленьком палаццо, который подарил своей новой любовнице, мадонне Лукреции Кривелли.
One December evening, as snowflakes muffled Milan's streets and deepened twilight's hush, Moro sat in the little palazzo gifted to his new beloved – Madonna Lucrezia Crivelli.
Огонь пылал в очаге, озаряя створы лакированных дверей с мозаичным набором, изображавшим перспективы древних римских зданий, – лепной решетчатый переплет потолка, украшенный золотом, стены, покрытые кордуанскими кожаными златотиснеными обоями, высокие кресла и рундуки из черного дерева, круглый стол с темно-зеленою бархатною скатертью, с открытым романом Боярдо, свитками нот, перламутровою мандолиною и граненым кувшином Бальнеа Апонитана – целебной воды, входившей в моду у знатных дам. На стене висел портрет Лукреции кисти Леонардо.
The fire blazed in the hearth, illuminating the lacquered door panels adorned with mosaic inlays depicting perspectives of ancient Roman buildings—the gilded coffered ceiling with its latticework stucco, walls covered in Cordovan leather with gold embossing, high-backed ebony chairs and chests, a round table draped in dark green velvet bearing an open copy of Boiardo's romance, music scrolls, a mother-of-pearl mandolin, and a faceted jug of Bagni Aponitana's curative waters, then fashionable among noble ladies. On the wall hung Leonardo's portrait of Lucrezia.
Над камином в глиняных изваяниях Карадоссо порхающие птицы клевали виноград, и крылатые голые дети – не то христианские ангелы, не то языческие амуры – плясали, играя святейшими орудиями страстей Господних – гвоздями, копьем, тростью, губкою и терниями; они казались живыми в розовом отблеске пламени.
Above the fireplace, Caradosso's terracotta sculptures showed birds pecking at grapes, while winged naked children—neither Christian angels nor pagan cupids—danced clutching the sacred instruments of Christ's Passion: nails, spear, reed, sponge, and crown of thorns. They seemed alive in the rosy glow of the flames.
Вьюга выла в трубе очага. Но в изящном рабочем покое – студиоло все дышало уютною негою.
The blizzard howled in the chimney flue. Yet the elegant studio—studiolo—exuded cozy languor.
Мадонна Лукреция сидела на бархатной подушке у ног Моро. Лицо ее было печально. Он ласково пенял ей за то, что она давно не посещает герцогини Беатриче.
Madonna Lucrezia sat upon a velvet cushion at Moro's feet, her face sorrowful. He gently reproached her for avoiding Duchess Beatrice's company.
– Ваша светлость, – молвила девушка, потупив глаза, – умоляю вас, не принуждайте меня: я не умею лгать…
"Your Grace," murmured the maiden, lowering her gaze, "I beg you, do not compel me—I cannot dissemble..."
– Помилуй, да разве это значит лгать? – удивился Моро. – Мы только скрываем. Не хранил ли сам Громовержец любовных тайн своих от ревнивой супруги? А Тезей, а Федра и Медея – все герои, все боги древности? Можем ли мы, слабые смертные, противиться власти бога любви? К тому же тайное зло не лучше ли явного? Ибо, скрывая грех, мы избавляем ближних от соблазна, как того требует христианское милосердие. А если нет соблазна и есть милосердие, то нет зла, или почти нет…
"By mercy, is this truly deceit?" Moro feigned surprise. "We merely conceal. Did not Jupiter himself hide his amours from jealous Juno? Theseus, Phaedra, Medea—all heroes and gods of antiquity! Shall we mortals resist Love's dominion? Besides, is hidden vice not better than open scandal? By veiling sin, we spare others temptation—as Christian mercy demands. Where there's no temptation and only mercy, there's no evil—or nearly none..."
Он усмехнулся своей хитрой усмешкой. Лукреция покачала головой и посмотрела ему прямо в глаза, немного исподлобья – строгими, важными, как у детей, и невинными глазами.
He smiled his cunning smile. Lucrezia shook her head and met his gaze sidelong—her eyes grave and serious like a child's, yet innocent.
– Вы знаете, государь, как я счастлива вашей любовью. Но мне иногда хотелось бы лучше умереть, чем обманывать мадонну Беатриче, которая любит меня, как родную…
– You know, Your Grace, how happy I am with your love. But sometimes I would rather die than deceive Madonna Beatrice, who loves me like a sister…
– Полно, полно, дитя мое! – молвил герцог и привлек ее к себе на колени, одной рукой обвив ее стан, другой лаская черные блестящие волосы с гладкими начесами на уши, с нитью фероньеры, на которой посередине лба блестела алмазная искра. Опустив длинные, пушистые ресницы – без упоения, без страсти, вся холодная и чистая – отдавалась она его ласкам.
– Hush now, hush, my child! – said the Duke, drawing her onto his lap. With one arm around her waist and the other caressing her glossy black hair – smoothed into ear-framing waves and adorned with a ferronnière whose diamond spark burned at her forehead – she surrendered to his caresses, her long lashes lowered, cold and chaste, without passion or rapture.
– О, если бы ты знала, как я люблю тебя, мою тихую, смиренную – тебя одну! – шептал он, с жадностью вдыхая знакомый аромат фиалок и мускуса.
– Oh, if only you knew how I love you, my quiet, humble one – you alone! – he whispered, greedily inhaling the familiar scent of violets and musk.
Дверь открылась, и, прежде чем герцог успел выпустить девушку из объятий, в комнату вбежала испуганная служанка.
The door opened, and before the Duke could release the girl from his embrace, a frightened maid rushed into the room.
– Мадонна, мадонна, – бормотала она, задыхаясь, – там, внизу, у ворот… о, Господи, помилуй нас, грешных…
– Madonna, madonna – she stammered breathlessly – down below, at the gates… Oh Lord, have mercy on us sinners…
– Да ну же, говори толком, – произнес герцог, – кто у ворот?
– Speak plainly, woman – snapped the Duke – who is at the gates?
– Герцогиня Беатриче!
– The Duchess Beatrice!
Моро побледнел.
Moro paled.
– Ключ! Ключ от других дверей! Я задним ходом через двор. Да где же ключ? Скорее!..
– The key! The key to the back door! I’ll escape through the courtyard. Where’s the key? Quickly!..
– Кавальеры яснейшей мадонны стоят и у заднего хода! – в отчаянии всплеснула руками служанка. – Весь дом окружен…
– Her Grace’s cavaliers guard the rear exit too! – the maid wailed in despair, wringing her hands. – The whole house is surrounded…
– Западня! – произнес герцог, хватаясь за голову. – И откуда она узнала? Кто мог ей сказать?
– A trap! – exclaimed the Duke, clutching his head. – How did she find out? Who could have told her?
– Никто, как мона Сидония! – подхватила служанка. – Недаром проклятая ведьма шляется к нам со своими снадобьями и притираниями. Говорила я вам, синьора, берегитесь…
– None but Monna Sidonia! – the maid interjected. – That accursed witch didn’t haunt our halls with her potions and ointments for nothing. I warned you, Signora, to beware…
– Что делать, Боже мой, что делать? – лепетал герцог, бледнея.
– What shall I do, merciful God, what shall I do? – babbled the Duke, growing paler.
С улицы слышался громкий стук в наружные двери дома. Служанка бросилась на лестницу.
From the street came the thunderous pounding of fists against the outer doors. The maid rushed toward the staircase.
– Спрячь, спрячь меня, Лукреция!
– Hide me, hide me, Lucrezia!
– Ваша светлость, – возразила девушка, – мадонна Беатриче, если подозревает, велит весь дом обыскать. Не лучше ли вам прямо выйти к ней?
– Your Grace – the girl objected – if Madonna Beatrice suspects anything, she’ll order the whole house searched. Would it not be better to face her directly?
– Нет, нет, Боже сохрани, что ты говоришь, Лукреция! Выйти к ней! Ты не знаешь, что это за женщина! О Господи, страшно подумать, что из всего этого может произойти… Ведь она беременна!.. Да спрячь же меня, спрячь!..
– No, no, God forbid! What are you saying, Lucrezia? Face her? You don't know what kind of woman she is! Oh Lord, it's terrifying to think what might come of this... She's with child!.. Just hide me, hide me!..
– Право, не знаю куда…
– Truly, I don't know where...
– Все равно, куда хочешь, только поскорее!
– Anywhere! Just hurry!
Герцог дрожал и в это мгновение похож был скорее на пойманного вора, чем на потомка баснословного героя, Англа Троянского, Энеева спутника.
The Duke trembled, resembling less the descendant of the legendary hero Angla of Troy, companion of Aeneas, and more a common thief caught red-handed.
Лукреция провела его через спальню в уборную и спрятала в один из тех больших, вделанных в стену шкапов, белых, с тонкими, золотыми узорами в древнем вкусе, которые служили «гвардаробами» – одеждохранилищами знатных дам.
Lucrezia led him through the bedroom into the dressing chamber, concealing him within one of the large white wardrobes embedded in the wall – adorned with delicate golden tracery in the antique style, where noblewomen stored their gowns.
Он притаился в углу между платьями.
He crouched in the corner between hanging dresses.
«Как глупо! – думал. – Боже мой, как глупо! Точно в смешных побасенках Франко Сакетти или Боккаччо».
"How absurd!.. My God, how absurd!" he thought. "Like some farcical tale from Franco Sacchetti or Boccaccio."
Но ему было не до смеха. Он вынул из-за пазухи маленькую ладанку, с мощами св. Христофора, и другую, точно такую же, с модным в те времена талисманом – кусочком египетской мумии. Ладанки были так похожи, что в темноте и второпях не мог он отличить одну от другой и, на всякий случай, стал целовать обе вместе, крестясь и творя молитву.
But laughter eluded him. From his breast he drew two reliquaries – one containing relics of St. Christopher, the other fashionable in those days: a sliver of Egyptian mummy. In the darkness, the twin amulets proved indistinguishable. Kissing both fervently, he crossed himself and muttered prayers.
Вдруг, услышав голоса жены и любовницы, входивших в уборную, похолодел от ужаса. Они беседовали дружески, как ни в чем не бывало. Он догадался, что Лукреция показывает герцогине свой новый дом по ее настоянию. Должно быть, Беатриче не имела явных улик и не хотела обнаружить подозрений.
Suddenly, voices chilled his blood – his wife and mistress had entered the chamber. Their conversation flowed with casual ease. He realized Lucrezia was giving Beatrice a tour of her new home at the Duchess's own request. Clearly, Beatrice lacked concrete evidence and wished to conceal suspicion.
То был поединок женской хитрости.
Thus began their duel of feminine cunning.
– Здесь тоже платья? – спросила Беатриче равнодушным голосом, подходя к шкапу, в котором стоял Моро ни жив ни мертв.
– More gowns here? – Beatrice inquired indifferently, approaching the wardrobe where Moro stood petrified.
– Домашние, старые. Угодно взглянуть вашей светлости? – молвила Лукреция.
– Old household ones. Would your Grace care to see? – Lucrezia replied.
И приотворила дверцы.
She partially opened the doors.
– Послушайте, душечка, – продолжала герцогиня, – а где же то, которое, помните, мне так понравилось? Вы были в нем у Паллавичини на летнем балу. Все такие червячки, червячки, знаете – золотые по темно-синему морелло, – блестят, как ночью светлячки.
– Listen, dearest, – the Duchess continued, – where's that dress I so admired? The one you wore to Pallavicini's summer ball. All those golden worms, remember? Crawling over dark morello blue – glimmering like fireflies at night.
– Не помню что-то, – произнесла Лукреция спокойно. – Ах да, да, здесь, – спохватилась она, – должно быть, вот в этом шкапу.
“I don’t quite recall,” Lucrezia replied calmly. “Ah yes, yes, here,” she suddenly remembered, “it must be in this wardrobe.”
И, не притворив дверец шкапа, в котором находился Моро, отошла с герцогиней к соседней гвардаробе.
Without closing the doors of the wardrobe where Moro was hidden, she moved with the Duchess to the neighboring wardrobe-keeper’s room.
«А еще говорила, что лгать не умеет! – подумал он с восхищением. – Какое присутствие духа! Женщины – вот у кого бы нам, государям, поучиться политике!»
“And she claimed she couldn’t lie!” he thought with admiration. “What presence of mind! We rulers should learn politics from women!”
Беатриче и Лукреция удалились из уборной.
Beatrice and Lucrezia left the dressing room.
Моро вздохнул свободнее, хотя все еще судорожно сжимал в руке обе ладанки – с мощами и мумией.
Moro breathed more freely, though his hand still convulsively clutched both reliquaries – the one with holy relics and the mummy fragment.
– Двести имперских дукатов в обитель Марии делле Грацие, Пречистой Заступнице – на елей и на свечи, ежели обойдется благополучно! – шептал он с пламенною верою.
“Two hundred imperial ducats to the convent of Santa Maria delle Grazie, to the Purest Intercessor – for oil and candles, if all ends well!” he whispered with fiery faith.
Прибежала служанка, открыла шкап, с почтительно-лукавым видом выпустила герцога и объявила, что опасность миновала – светлейшая герцогиня изволила уехать, милостиво простившись с мадонною Лукрецией.
A maid hurried in, opened the wardrobe, released the Duke with a respectfully sly look, and announced that the danger had passed – Her Most Serene Highness the Duchess had departed after graciously bidding farewell to Madonna Lucrezia.
Он перекрестился набожно, вернулся в студиоло, выпил для подкрепления стакан воды Бальнеа Апонитана, взглянул на Лукрецию, которая сидела, как прежде, у камина, опустив голову, закрыв лицо руками, – и улыбнулся.
He crossed himself devoutly, returned to his studio, drank a fortifying glass of Bagni Aponitana water, glanced at Lucrezia – who sat as before by the fireplace, head bowed, face buried in her hands – and smiled.
Потом тихими, лисьими шагами подкрался к ней сзади, наклонился и обнял.
Then with furtive, fox-like steps, he crept up behind her, bent down, and embraced her.
Девушка вздрогнула.
The girl shuddered.
– Оставьте меня, оставьте, уйдите! О, как вы можете после того, что было!..
“Leave me, leave me, go away! How can you after what just happened!..”
Но герцог, не слушая, молча покрывал лицо ее, шею, волосы жадными поцелуями. Никогда еще не казалась она ему такой прекрасной: как будто женская ложь, которую он только что видел в ней, окружила ее новою прелестью.
But the Duke, ignoring her protests, silently covered her face, neck, and hair with greedy kisses. Never had she seemed more beautiful to him: as if the feminine deceit he had just witnessed had cloaked her in newfound allure.
Она боролась, но слабела и, наконец, закрыв глаза, с беспомощной улыбкой, медленно отдала ему свои губы.
She struggled but grew weaker, until finally, closing her eyes with a helpless smile, she slowly surrendered her lips to him.
Декабрьская вьюга выла в трубе очага, между тем как в розовом отблеске пламени вереница смеющихся голых детей под виноградной кущей Вакха плясала, играя святейшими орудиями Страстей Господних.
The December blizzard howled in the chimney flue, while in the rosy glow of the flames, a procession of laughing naked children beneath Bacchus’ grape arbor danced, playing with the most sacred instruments of the Lord’s Passion.
IV
IV
В первый день нового тысяча четыреста девяносто седьмого года назначен был в замке бал.
On the first day of the new year 1497, a ball was to be held in the castle.
Три месяца длились приготовления, в которых участвовали Браманте, Карадоссо, Леонардо да Винчи.
Preparations had lasted three months, involving Bramante, Caradosso, and Leonardo da Vinci.
К пяти часам после полудня гости начали съезжаться во дворец. Приглашенных было более двух тысяч.
By five o’clock in the afternoon, guests began arriving at the palace. Over two thousand were invited.
Метель занесла все дороги и улицы. На мрачном небе белели под снежными сугробами зубчатые стены, бойницы, каменные выступы для пушечных жерл. На дворе, у пылающих костров, грелись, весело гуторя, конюхи, скороходы, стремянные, вершники и носильщики паланкинов. У входа в Палаццо Дукале и далее, у железных опускных ворот во внутренний двор маленького замка Рокетты, раззолоченные, неуклюжие повозки, рыдваны и колымаги, запряженные цугом, теснились, высаживая синьор и кавалеров, закутанных в драгоценные московские меха. Обледенелые окна сияли праздничными огнями.
The blizzard had buried all roads and streets. Against the gloomy sky, the crenelated walls, embrasures, and stone cannon mounts whitened under snowdrifts. In the courtyard, grooms, footmen, equerries, outriders, and litter-bearers warmed themselves by blazing bonfires, chatting merrily. At the entrance to the Palazzo Ducale and beyond, by the iron portcullis leading to the inner yard of the Rocchetta fortress, gilded, cumbersome coaches, berlins, and carriages – harnessed in teams – jostled to disgorge lords and cavaliers wrapped in precious Muscovite furs. Ice-glazed windows blazed with festive lights.
Вступая в прихожую, гости следовали между двумя длинными рядами герцогских телохранителей – турецких мамелюков, греческих страдиотов, шотландских арбалетчиков и швейцарских ландскнехтов, закованных в латы с тяжелыми алебардами. Впереди стояли стройные пажи, миловидные, как девушки, в одинаковых, отороченных лебяжьим пухом, двуцветных ливреях: правая половина – розового бархата, левая – голубого атласа, с вытканными на груди серебряными геральдическими знаками дома Сфорца Висконти; одежда прилегала к телу так плотно, что обозначала все его изгибы, и только спереди из-под пояса выступала короткими, тесными, трубчатыми складками. В руках держали они зажженные свечи, длинные, наподобие церковных, из красного и желтого воска.
Entering the antechamber, guests passed between two long rows of ducal guards – Turkish Mamelukes, Greek stradiots, Scottish crossbowmen, and Swiss Landsknechts armored in plate mail with heavy halberds. Foremost stood slender pages, lovely as maidens, in matching swan-down-trimmed livery: the right half of rose velvet, the left of blue satin, embroidered on the chest with silver heraldic symbols of the Sforza-Visconti house. Their garments clung so tightly they revealed every contour, with only short, narrow tubular folds protruding beneath the belt. In their hands they bore long candles of red and yellow wax, resembling church tapers.
Когда гость входил в приемную, герольд с двумя трубачами выкликал имя.
As each guest entered the reception hall, a herald with two trumpeters proclaimed their name.
Открывался ряд громадных, ослепительно освещенных зал: «зала белых голубок по красному полю», «зала золотая» – с изображением герцогской охоты, «червчатая» – вся сверху донизу обтянутая атласом, с вышитыми золотом пламенеющими головнями и ведрами, обозначавшими самодержавную власть миланских герцогов, которые, по своему желанию, могут раздувать огонь войны и гасить его водою мира. В изящной маленькой «черной зале», построенной Браманте, служившей дамскою уборной, на сводах и стенах виднелись неоконченные фрески Леонардо.
A succession of vast, dazzlingly illuminated halls unfolded: the "Hall of White Doves on Crimson Field," the "Golden Hall" adorned with scenes of ducal hunts, and the "Scarlet Hall" – entirely draped in satin embroidered with golden flaming brands and buckets symbolizing the sovereign power of Milan’s dukes, who could fan the flames of war or quench them with the waters of peace at will. In the elegant little "Black Chamber" designed by Bramante, serving as a ladies’ retiring room, Leonardo’s unfinished frescoes adorned the vaults and walls.
Нарядная толпа гудела, подобно пчелиному рою. Одежды отличались многоцветною яркостью и безмерною, нередко безвкусною роскошью. В этой пестроте, в неуважительном к обычаям предков, порою шутовском и уродливом смешении разноязычных мод один сатирик видел «предзнаменование нашествия иноплеменных – грядущего рабства Италии».
The splendid crowd buzzed like a swarm of bees. Garments dazzled with polychromatic brilliance and extravagant, often tasteless luxury. Amid this kaleidoscope of irreverent, even farcical blending of foreign fashions, one satirist discerned "an omen of barbarian invasion – Italy’s impending enslavement."
Ткани женских платьев, с прямыми, тяжелыми складками, негнущимися, вследствие обилия золота и драгоценных камней, напоминали церковные ризы и были столь прочны, что передавались по наследству от прабабушек правнучкам. Глубокие вырезы обнажали плечи и грудь. Волосы, покрытые спереди золотою сеткою, заплетались, по ломбардскому обычаю, у замужних, так же как у девушек, в тугую косу, удлиненную до пола искуственными волосами и лентами. Мода требовала, чтобы брови были едва очерчены: женщины, обладавшие густыми бровями, выщипывали их особыми стальными щипчиками. Обходиться без румян и белил считалось непристойностью. Духи употреблялись крепкие, тяжелые – мускус, амбра, виверра, кипрский порошок с пронзительным одуряющим запахом.
The fabrics of women’s gowns, stiffened by gold and gemstones into rigid folds, resembled ecclesiastical vestments and were so durable they passed through generations. Deep necklines bared shoulders and bosoms. Hair, fronted by golden nets, was braided – whether married or maiden – into floor-length tresses augmented by artificial strands and ribbons, following Lombard-style custom. Fashion dictated barely-there brows: women with thick ones plucked them with steel tweezers. Going without rouge or powder was deemed indecent. Perfumes were heavy – musk, ambergris, civet, and pungent Cypriot powders with intoxicating fumes.
В толпе попадались молодые девушки и женщины с особенною прелестью, которая нигде не встречается, кроме Ломбардии, – с теми воздушными тенями, тающими, как дым, на бледной матовой коже, на нежных, мягких округлостях лица, которые любил изображать Леонардо да Винчи.
Among the throng moved young Lombard women of peculiar loveliness – with those ethereal shadows, melting like smoke upon pale matte complexions and tender facial curves that Leonardo da Vinci so cherished capturing.
Мадонну Виоланту Борромео, черноокую, чернокудрую, с понятною для всех побеждающею красотою, называли царицей бала. Мотыльки, обжигающие крылья о пламя свечи – предостережение влюбленным, – вытканы были золотом по темно-пунцовому бархату ее платья.
Madonna Violante Borromeo, raven-haired and dark-eyed, her beauty universally acknowledged as triumphant, was hailed as the ball’s queen. Golden moths singeing their wings on candle flames – a caution to lovers – embroidered her deep crimson velvet gown.
Но не мадонна Виоланта привлекала внимание избранных, а дондзелла Диана Паллавичини, с глазами холодными и прозрачными, как лед, волосами серыми, как пепел, с равнодушною улыбкой и говором медлительным, как звук виолы. Ее облекала простая одежда из белой струистой камки с длинными шелковыми лентами, тускло-зелеными, как водоросли. Окруженная блеском и шумом, казалась она чуждой всему, одинокою и печальною, как бледные водяные цветы, которые спят под луной в заглохших прудах.
Yet the true fascination lay not with Madonna Violante but with Donzella Diana Pallavicini, whose eyes gleamed cold and transparent as ice, hair ash-gray, smile indifferent, and speech languid as viola strings. Clad simply in flowing white samite with silk ribbons dull green as seaweed, she seemed alien to the surrounding brilliance – solitary and mournful as pale aquatic flowers moonlit in stagnant ponds.
Грянули трубы, литавры, – и гости направились в большую «залу для игры в мяч», находившуюся в Рокетте. Под голубым, усеянным золотыми звездами сводом крестообразные перекладины с восковыми свечами горели огненными гроздьями. С балкона, служившего хорами, свешивались шелковые ковры с гирляндами лавров, плюща и можжевельника.
Trumpets and kettledrums resounded, guiding guests to the great "Ball Game Hall" within Rocchetta. Under azure vaults studded with golden stars, crossbeams dripped waxen candles like fiery clusters. Silken tapestries with laurel, ivy, and juniper garlands draped from choir balconies.
В час, минуту и секунду, назначенные астрологами, – ибо герцог шагу не делал, по выражению одного посла, рубашки не переменял, жены не целовал, не сообразуясь с положением звезд, – в залу вошли Моро и Беатриче, в царственных мантиях из золотой парчи, подбитых горностаем, с длинными шлейфами, которые несли бароны, камерьере, спендиторы и чамбелланы. На груди герцога в пряжке сиял рубин неимоверной величины, похищенный им у Джан-Галеаццо.
At the astrologically ordained hour – for the Duke, as an ambassador noted, "changed neither shirts nor kisses without consulting the stars" – Moro and Beatrice entered in regal mantles of golden brocade lined with ermine, trains borne by barons, chamberlains, treasurers, and cupbearers. On Moro’s chest glimmered an immense ruby stolen from Gian Galeazzo.
Беатриче похудела и подурнела. Странно было видеть живот беременной женщины у этой девочки, казавшейся почти ребенком, – с плоской грудью и резкими мальчишескими движениями.
Beatrice had grown thin and plain. The pregnant belly seemed grotesque on this girl-child with flat chest and boyishly abrupt gestures.
Моро подал знак. Главный сенешаль поднял жезл, на хорах заиграла музыка – и гости стали садиться за пиршественные столы.
Moro signaled. The High Seneschal raised his staff, music swelled from the galleries, and guests took their seats at the banquet tables.
V
V
Произошло замешательство. Посол великого князя московского, Данило Мамыров, не пожелал сесть ниже посла Яснейшей республики Сан-Марко. Мамырова стали уговаривать. Но упрямый старик, никого не слушая, стоял на своем: «Не сяду – зазорно мне сие!»
A commotion arose. Danilo Mamyrov, the ambassador of the Grand Prince of Moscow, refused to sit below the envoy of the Most Serene Republic of San Marco. Attempts were made to persuade him. But the obstinate old man, heeding no one, stood his ground: "I will not sit—'tis a disgrace to me!"
Любопытные и насмешливые взгляды обращались на него отовсюду.
Curious and mocking glances turned toward him from all sides.
– Что такое? Опять с московитами неприятности? Дикий народ! Лезут на первые места – знать ничего не хотят. Никуда их приглашать нельзя. Варвары! А язык-то – слышите? – совсем турецкий. Зверское племя!..
"What now? More trouble with the Muscovites? Savages! Clamoring for precedence—knowing nothing of propriety. Impossible to invite them anywhere. Barbarians! And their tongue—do you hear it? Like Turkish. A brutish tribe!.."
Юркий и вертлявый мантуанец Бокалино, толмач, подскочил к Мамырову.
The nimble and fidgety Mantuan interpreter Bokalino scurried over to Mamyrov.
– Мессер Даниеле, мессер Даниеле, – залепетал он на ломаном русском языке, с подобострастными ужимками и поклонами, – не можно, не можно! Сесть надо. Обычай в Милане. Спорить не хорошо. Дука сердится.
"Messere Daniele, Messere Daniele," he prattled in broken Russian, with obsequious grimaces and bows, "You must sit. 'Tis the custom in Milan. Disputing is unseemly. The Duke will be angered."
Подошел к старику и молодой спутник его, Никита Карачаров, тоже дьяк посольского приказа.
The old man was joined by his young companion Nikita Karacharov, another secretary of the ambassadorial chancery.
– Данило Кузьмич, батюшка, не изволь серчать! В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Люди иноземные, обычаев наших не ведают. Долго ли до греха? Еще выведут! Сраму наживем…
"Danilo Kuzmich, dear sir, pray do not vex yourself! One does not bring their own rules to foreign monasteries. These are foreign folk, ignorant of our ways. How soon before scandal strikes? We’ll be expelled! Bringing shame upon us..."
– Молчи, Никита, молчи! Млад ты учить меня, старика. Знаю, что делаю. Не быть тому вовеки! Не сяду ниже посла веницейского. Сие для чести нашей посольской поруха великая. Сказано: всякий посол лицо носит и речи говорит государя своего. А наш государь православный, самодержавный, всея Руси…
"Silence, Nikita, silence! You’re too green to school your elder. I know my duty. This shall never be! I’ll not sit below the Venetian envoy. 'Twould be a grievous blow to our embassy’s honor. Remember: every ambassador bears the countenance and speaks the words of his sovereign. And our Orthodox, autocrat sovereign of all Rus..."
– Мессер Даниеле, о мессер Даниеле! – егозил толмач Бокалино.
"Messere Daniele, oh Messere Daniele!" fussed interpreter Bokalino.
– Отстань! Чего латошишь, обезьянья твоя рожа басурманская? Сказано, не сяду – и не сяду!
"Begone! Why do you pester me, you infidel ape-face? I said I’ll not sit—and sit I shall not!"
Под нахмуренными бровями маленькие медвежьи глазки Мамырова сверкали гневом, гордостью и непобедимым упрямством. Усыпанный изумрудами набалдашник посоха дрожал в крепко сжатых пальцах. Видно было, что никакие силы не принудят его уступить.
Beneath furrowed brows, Mamyrov’s small bear-like eyes blazed with wrath, pride, and invincible stubbornness. The emerald-studded knob of his staff trembled in his tightly clenched fingers. It was clear no force could compel him to yield.
Моро подозвал к себе посла Венеции, с обаятельною любезностью, на которую был мастер, извинился, обещал ему свое благоволение и попросил, как о личном для себя одолжении, пересесть на другое место, во избежание споров и пререканий, уверяя, что нелепому честолюбию этих варваров никто не придает значения. На самом деле герцог весьма дорожил милостью «великого герцога Розийского» – «gran duca di Rosia», надеясь при помощи его заключить выгодный договор с турецким султаном.
Moro summoned the Venetian envoy and, with the charming courtesy he mastered, apologized, promised him favor, and entreated him—as a personal boon—to relocate seats to avoid further dispute, assuring him that none heeded the barbarians’ absurd pretensions. In truth, the Duke greatly valued the "Grand Duke of Rosia’s" goodwill, hoping through it to secure a profitable treaty with the Turkish Sultan.
Венецианец, взглянув на Мамырова с тонкой усмешкой и презрительно пожав плечами, заметил, что его высочество прав – подобные споры о местах недостойны людей, просвещенных светом «человечности» – humanita, – и сел на указанное место.
The Venetian glanced at Mamyrov with a subtle smirk, shrugged contemptuously, and observed that His Highness was right—such quarrels over precedence were unworthy of men enlightened by the light of humanita—before taking his assigned seat.
Данило Кузьмич не понял речи соперника. Но, если бы и понял, не смутился бы и продолжал считать правым себя, ибо знал, что десять лет назад, в 1487 году, на торжественном выходе папы Иннокентия VIII, московские послы Димитрий и Мануил Ралевы на ступенях апостольского трона заняли места, наиболее почетные после римских сенаторов, представителей древнего миродержавного города. Недаром в послании бывшего киевского митрополита Саввы Спиридона великий князь московский уже объявлен был единственным наследником двуглавого орла Византии, объединившего под сенью крыл своих Восток и Запад, так как Господь Вседержитель, сказано было в послании, низвергнув за ереси оба Рима, ветхий и новый, воздвиг третий, таинственный Град, дабы излить на него всю славу, всю силу и благодать Свою, третий полуночный Рим – православную Москву, – а четвертого Рима не будет вовеки.
Danilo Kuzmich did not comprehend his rival’s speech. Had he understood, it would not have shaken him, for he knew that ten years prior, in 1487, at Pope Innocent VIII’s ceremonial procession, Moscow’s envoys Dmitry and Manuel Ralev had occupied the most honorable seats after Roman senators on the steps of the apostolic throne. It was no accident that in the epistle of former Kiev Metropolitan Savva Spiridon, the Grand Prince of Moscow was proclaimed sole heir to Byzantium’s double-headed eagle—uniting East and West beneath its wings—for the Lord Almighty, the text declared, having cast down both ancient and new Rome for heresies, had raised a third mysterious City to receive His full glory and grace: the midnight Rome of Orthodox Moscow. And a fourth Rome would never be.
Не обращая внимания на враждебные взоры, самодовольно поглаживая длинную седую бороду, поправляя пояс на толстом животе и соболью шубу пунцового бархата, грузно и важно кряхтя, опустился Данило Кузьмич на отвоеванное место. Чувство темное и пьяное, как хмель, наполняло ему душу.
Ignoring hostile stares, Danilo Kuzmich smoothed his long gray beard, adjusted the belt over his ample belly, arranged his crimson velvet sable coat, and lowered himself heavily onto the contested seat with self-satisfied grunts. A dark, intoxicating pride—strong as mead—swelled his soul.
Никита вместе с толмачом Бокалино сели на нижнем конце стола, рядом с Леонардо да Винчи.
Nikita and interpreter Bokalino took seats at the table’s lower end beside Leonardo da Vinci.
Хвастливый мантуанец рассказывал о чудесах, виденных им в Московии, смешивая быль с небылицею. Художник, надеясь получить более точные сведения от самого Карачарова, обратился к нему через переводчика и стал расспрашивать о далекой стране, которая возбуждала любопытство Леонардо, как все безмерное и загадочное, – о ее бесконечных равнинах, лютых морозах, могучих реках и лесах, о приливе в Гиперборейском океане и Гирканийском море, о северном сиянии, так же как о друзьях своих, поселившихся в Москве: ломбардском художнике Пьетро Антонио Солари, который участвовал в постройке Грановитой палаты, и зодчем Аристотеле Фиоравенти из Болоньи, украсившем площадь Кремля великолепными зданиями.
The boastful Mantuan recounted marvels he had witnessed in Muscovy, blending truth with fable. Hoping to obtain more precise information from Karacharov himself, the artist addressed him through an interpreter and began inquiring about that distant land which stirred Leonardo's curiosity - as did all things boundless and enigmatic - its endless plains, fierce frosts, mighty rivers and forests, the tides of the Hyperborean Ocean and Hyrcanian Sea, the northern lights, as well as news of his friends settled in Moscow: Lombard artist Pietro Antonio Solari, who had participated in constructing the Palace of Facets, and Bolognese architect Aristotele Fioraventi, adorned the Kremlin square with magnificent buildings.
– Мессере, – обратилась к толмачу сидевшая рядом бойкая, любопытная и плутоватая дондзелла Эрмеллина, – я слышала, будто бы эту удивительную страну потому называют Розия, что там растет много роз. Правда ли это?
"Messere," addressed the sly and inquisitive Donzella Ermellina sitting nearby, turning to the interpreter, "I've heard this wondrous land is called Rosia because roses grow there in abundance. Is this true?"
Бокалино рассмеялся и уверил дондзеллу, что это вздор, что в Розии, несмотря на ее имя, меньше роз, чем в какой-либо иной стране, и в доказательство привел итальянскую новеллу о русском холоде.
Bocalino laughed and assured the donzella this was nonsense, that Rosia - despite its name - had fewer roses than any other country, citing as proof an Italian novella about the Russian cold.
Некоторые купцы из города Флоренции приехали в Польшу. Далее в Розию не пустили их, потому что в это время польский король вел войну с великим герцогом Московии. Флорентинцы, желая купить соболей, пригласили русских купцов на берег Борисфена, отделяющего обе страны. Опасаясь быть взятыми в плен, московиты стали на одном берегу, итальянцы на другом и начали громко перекликаться через реку, торгуясь. Но стужа была так сильна, что слова, не достигая противоположного берега, замерзали в воздухе. Тогда находчивые ляхи разложили большой костер посредине реки, в том месте, куда по расчету слова доходили еще не замерзшими. Лед, твердый, как мрамор, мог выдержать какое угодно пламя. И вот, когда зажгли огонь, слова, в продолжение целого часа остававшиеся в воздухе неподвижными, обледенелыми, начали таять, струиться с тихим журчанием, подобно вешней капле, и наконец были услышаны флорентинцами явственно, несмотря на то что московиты давно удалились с противоположного берега.
Certain Florentine merchants had journeyed to Poland. Further passage into Rosia was denied them, for the Polish king waged war against the Grand Duke of Muscovy. Wishing to purchase sables, the Florentines summoned Russian merchants to the banks of the Borysthenes dividing the two realms. Fearing capture, the Muscovites stood on one shore, the Italians on the other, loudly haggling across the river. But the frost proved so intense that words froze midair before reaching the opposite bank. Resourceful Poles then lit a great bonfire upon the river's center ice - marble-hard and flame-resistant - precisely where calculations showed words might arrive unfrozen. As flames crackled, words suspended ice-bound in the air for a full hour began thawing, dripping with springlike murmurings, until finally heard distinctly by the Florentines - though the Muscovites had long since departed.
Рассказ всем пришелся по вкусу. Взоры дам, полные сострадательного любопытства, обратились на Никиту Карачарова, обитателя столь злополучной, Богом проклятой земли.
The tale delighted all. Ladies turned gazes brimming with compassionate curiosity upon Nikita Karacharov, denizen of this ill-starred, God-forsaken land.
В это время сам Никита, остолбенев от удивления, смотрел на невиданное зрелище – громадное блюдо с голою Андромедою, из нежных каплуньих грудинок, прикованною к скале из творожного сыру, и освободителем ее, крылатым Персеем, из телятины.
Meanwhile Nikita himself stood thunderstruck, marveling at an unprecedented spectacle - an immense platter bearing naked Andromeda fashioned from tender capon breasts, chained to a cliff of curd cheese, with her winged liberator Perseus sculpted from veal.
Во время мясной части пира все было червленое, золотое, во время рыбной – стало серебряным, соответственно водной стихии. Подали посеребренные хлебы, посеребренные салатные лимоны в чашках, и, наконец, на блюде между гигантскими осетрами, миногами и стерлядями появилась Афродита из белого мяса угрей в перламутровой колеснице, влекомой дельфинами над голубовато-зеленым, как морские волны, трепетным студнем, изнутри освещенным огнями.
During the meat courses, all glowed crimson and gold; for fish dishes, silver prevailed in aquatic homage. Gilded breads appeared, silvered salad lemons in bowls, until finally between gargantuan sturgeons, lampreys and sterlets emerged Aphrodite - her pearlescent chariot drawn by dolphins through aquamarine quivering aspic (lit from within like sea waves) - the goddess herself molded from eel's white flesh.
Затем потянулись нескончаемые сладости – изваяния из марципанов, фисташек, кедровых орехов, миндаля и жженого сахару, исполненные по рисункам Браманте, Карадоссо и Леонардо, – Геркулес, добывающий золотые яблоки Гесперид, басня Ипполита с Федрою, Вакха с Ариадною, Юпитера с Данаею – весь Олимп воскресших богов.
Then followed endless confections—sculptures of marzipan, pistachios, pine nuts, almonds, and caramelized sugar, crafted from designs by Bramante, Caradosso, and Leonardo: Hercules retrieving the golden apples of the Hesperides, the fable of Hippolytus with Phaedra, Bacchus with Ariadne, Jupiter with Danaë—the entire Olympus of resurrected gods.
Никита с детским любопытством глядел на эти чудеса, между тем как Данило Кузьмич, теряя охоту к еде при виде голых бесстыдных богинь, – ворчал себе под нос:
Nikita gazed at these marvels with childlike wonder, while Danilo Kuzmich, losing his appetite at the sight of shameless naked goddesses, muttered under his breath:
– Антихристова мерзость! Погань языческая!
"Abomination of Antichrist! Pagan filth!"
VI
VI
Начался бал. Тогдашние пляски – Венера и Завр, Жестокая Участь, Купидон – отличались медлительностью, так как платья дам, длинные и тяжелые, не позволяли быстрых движений. Дамы и кавалеры сходились-расходились с неторопливою важностью, с жеманными поклонами, томными вздохами и сладкими улыбками. Женщины должны были выступать, как павы, плыть, как лебедки. И музыка была тихая, нежная, почти унылая, полная страстным томлением, как песни Петрарки.
The ball commenced. The dances of that era—Venus and the Satyr, Cruel Fate, Cupid—were marked by languid movements, as the ladies' long, heavy gowns forbade haste. Partners converged and parted with unhurried solemnity, exchanging coy curtsies, languid sighs, and saccharine smiles. Women were to stride like peacocks, glide like swans. The music, soft and almost mournful, throbbed with Petrarchan yearning.
Главный полководец Моро, молодой синьор Галеаццо Сансеверино, изысканный щеголь, весь в белом, с откидными рукавами на розовой подкладке, с алмазами на белых туфлях, с красивым, вялым, испитым и женоподобным лицом, очаровывал дам. Одобрительный шепот пробегал в толпе, когда во время танца Жестокая Участь, роняя, как будто нечаянно, на самом деле нарочно, туфлю с ноги или накидку с плеча, продолжал он скользить и кружиться по зале с той «скучающею небрежностью», которая считалась признаком высшего изящества.
Moro's chief commander, young Signor Galeazzo Sanseverino—an exquisite dandy clad entirely in white with flared rose-lined sleeves, diamonds adorning his slippers, his face handsome yet effete and dissolute—enchanted the ladies. Approving whispers rippled through the crowd when, during the Cruel Fate dance, he "accidentally" dropped a slipper or shawl, continuing to glide across the hall with the "bored nonchalance" deemed the pinnacle of refinement.
Данило Мамыров смотрел, смотрел на него и плюнул!
Danilo Mamyrov stared, stared at him—and spat!
– Ах ты, шут гороховый!
"You pea-clown!"
Герцогиня любила танцы. Но в тот вечер на сердце у нее было тяжело и смутно. Лишь давняя привычка к лицемерию помогала ей разыгрывать роль гостеприимной хозяйки – отвечать на поздравления с Новым годом, на приторные любезности вельмож. Порою казалось ей, что она не вынесет – убежит или заплачет.
The Duchess loved dancing. But that evening, her heart was heavy and troubled. Only years of hypocritical habit enabled her to play the gracious hostess—acknowledging New Year's greetings, parrying courtiers' cloying flattery. At moments she feared she couldn’t endure it—she would either flee or burst into tears.
Не находя себе места, блуждая по многолюдным залам, зашла она в маленький дальний покой, где у весело пылавшего камина разговаривали в тесном кружке молодые дамы и синьоры.
Finding no peace, wandering through crowded halls, she entered a small distant chamber where young ladies and Signori conversed in an intimate circle by a cheerfully blazing fireplace.
Спросила, о чем они беседуют.
She inquired what they were discussing.
– О платонической любви, ваша светлость, – отвечала одна из дам. – Мессер Антонниотто Фрегозо доказывает, что женщина может целовать в губы мужчину, не нарушая целомудрия, если он любит ее небесною любовью.
"On platonic love, Your Grace," replied one lady. "Messer Antonniotto Fregoso argues that a woman may kiss a man's lips without compromising chastity if he loves her with celestial devotion."
– Как же вы это доказываете, мессер Антонниотто? – молвила герцогиня, рассеянно щуря глаза.
"How do you substantiate this, Messer Antonniotto?" asked the Duchess, narrowing her eyes absently.
– С позволения вашей светлости, я утверждаю, что уста – орудие речи – служат вратами души, и, когда они соединяются в лобзании платоническом, души любовников устремляются к устам, как бы к естественному выходу своему. Вот почему Платон не возбраняет поцелуя, а царь Соломон в «Песни Песней», прообразуя таинственное слияние души человеческой с Богом, говорит: лобзай меня лобзанием уст твоих.
"With Your Grace's permission, I posit that lips - instruments of speech - serve as the soul's gateway. When joined in Platonic embrace, lovers' souls surge toward their lips as natural portals. Thus Plato forbids not the kiss, while King Solomon in the Song of Songs, prefiguring the soul's mystical union with God, declares: 'Let him kiss me with the kisses of his mouth.'"
– Извините, мессере, – перебил его один из слушателей, старый барон, сельский рыцарь с честным и грубым лицом, – может быть, я этих тонкостей не разумею, но неужели полагаете вы, что муж, застав жену свою в объятиях любовника, должен терпеть?..
"Forgive me, Messere," interjected a listener - an elderly baron with a honest, rugged face, "perhaps I misapprehend these subtleties, but would you have a husband endure finding his wife in her lover's arms?"
– Конечно, – возразил придворный философ, – сообразно с мудростью духовной любви…
"Assuredly," countered the court philosopher, "according to spiritual love's wisdom..."
– А как же брак?..
"And what of marriage?"
– Ах, Боже мой! Да мы о любви говорим, а не о браке! – перебила хорошенькая мадонна Фиордализа, нетерпеливо пожимая ослепительными голыми плечами.
"Oh heavens! We speak of love, not marriage!" interrupted the comely Madonna Fioridaliza, impatiently shrugging her dazzling bare shoulders.
– Но ведь и брак, мадонна, по всем законам человеческим… – начал было рыцарь.
"But surely marriage, Madonna, by all human laws..." the knight began.
– Законы! – презрительно сморщила Фиордализа свои алые губки. – Как можете вы, мессере, в такой возвышенной беседе упоминать о законах человеческих – жалких созданиях черни, превращающих святые имена любовника и возлюбленной в столь грубые слова, как муж и жена?
"Laws!" Fioridaliza curled her scarlet lips disdainfully. "How dare you, Messere, sully this sublime discourse with human statutes - the vulgar contrivances of plebeians that degrade lovers' sacred names into such coarse terms as 'husband' and 'wife'?"
Барон только руками развел.
The baron could only throw up his hands.
А мессер Фрегозо, не обращая на него внимания, продолжал свою речь о тайнах небесной любви.
Meanwhile Messer Fregoso, paying him no heed, continued expounding the mysteries of heavenly love.
Беатриче знала, что при дворе в большой моде непристойнейший сонет этого самого мессера Антонниотто Фрегозо, посвященный красивому отроку и начинавшийся так:
Beatrice knew that the most obscene sonnet by this very Messer Antonniotto Fregoso – dedicated to a beautiful youth and beginning with the lines:
Ошибся царь богов, похитив Ганимеда…
The King of Gods erred when he stole Ganymede…
Герцогине сделалось скучно.
The Duchess grew bored.
Она потихоньку удалилась и перешла в соседнюю залу.
She quietly withdrew and entered the adjacent hall.
Здесь читал стихи приезжий из Рима знаменитый стихотворец Серафино д’Аквила, по прозвищу Единственный – Unico, маленький, худенький, тщательно вымытый, выбритый, завитой и надушенный человечек с розовым младенческим личиком, томной улыбкой, скверными зубами и маслеными глазками, в которых сквозь вечную слезу восторга мелькала порой плутоватая хитрость.
Here, the celebrated poet Serafino d’Aquila, known as Unico – "The Unique One" – newly arrived from Rome, was reciting verses. A small, slender man, meticulously washed, shaved, curled, and perfumed, he had a rosy infantile face, a languid smile, rotten teeth, and oily eyes where flashes of roguish cunning occasionally pierced through perpetual tears of rapture.
Увидев среди дам, окружавших поэта, Лукрецию, Беатриче смутилась, чуть-чуть побледнела, но тотчас оправилась, подошла к ней с обычною ласкою и поцеловала.
Spotting Lucrezia among the ladies encircling the poet, Beatrice faltered, paling slightly, but immediately composed herself. Approaching her with customary tenderness, she kissed her.
В это время появилась в дверях полная, пестро одетая, сильно нарумяненная, уже не молодая и некрасивая дама, державшая платок у носа.
At that moment, a plump, gaudily dressed, heavily rouged woman – neither young nor beautiful – appeared in the doorway, clutching a handkerchief to her nose.
– Что это, мадонна Диониджа? Не ушиблись ли вы? – спросила ее дондзелла Эрмеллина с лукавым участием.
"What’s this, Madonna Dionigia? Have you hurt yourself?" inquired Donzella Ermellina with feigned concern.
Диониджа объяснила, что во время танцев, должно быть от жары и усталости, кровь пошла у нее из носу.
Dionigia explained that during the dancing, likely from the heat and exhaustion, her nose had begun to bleed.
– Вот случай, на который даже мессер Унико едва ли сумел бы сочинить любовные стихи, – заметил один из придворных.
"Here’s a subject even Messer Unico might struggle to versify into love poetry," remarked one courtier.
Унико вскочил, выставил одну ногу вперед, задумчиво провел рукой по волосам, закинул голову и поднял глаза к потолку.
Unico sprang up, thrust one foot forward, pensively ran a hand through his hair, tilted his head back, and raised his eyes to the ceiling.
– Тише, тише, – благоговейно зашушукали дамы, – мессер Унико сочиняет! Ваше высочество, пожалуйте сюда, здесь лучше слышно.
"Hush, hush," the ladies whispered reverently, "Messer Unico is composing! Your Highness, come closer – you’ll hear better here."
Дондзелла Эрмеллина, взяв лютню, потихоньку перебирала струны, и под эти звуки поэт торжественно глухим, замирающим голосом чревовещателя проговорил сонет.
Donzella Ermellina, taking up a lute, softly plucked its strings. To these notes, the poet declaimed a sonnet in the solemn, fading tones of a ventriloquist:
Амур, тронутый мольбами влюбленного, направил стрелу в сердце жестокой; но, так как на глазах бога повязка, – промахнулся; и вместо сердца —
Cupid, moved by a lover’s pleas, aimed his arrow at the cruel one’s heart; but blindfolded, the god missed – piercing instead her delicate nose –
Стрела пронзила носик нежный —И вот в платочек белоснежныйРосою алой льется кровь.Дамы захлопали в ладоши.
Now in a kerchief white as snowFlows crimson dew from that swift blow.The ladies burst into applause.
– Прелестно, прелестно, неподражаемо! Какая быстрота! Какая легкость! О, это не чета нашему Беллинчони, который целыми днями потеет над каждым сонетом. Ах, душечка, верите ли, когда он поднял глаза к небу, я почувствовала – точно ветер на лице, что-то сверхъестественное – даже страшно стало…
"Exquisite, utterly exquisite! What swiftness! What lightness! Oh, this is leagues beyond our Bellincioni, who sweats over every sonnet for days. Ah, dearest, can you believe it? When he raised his eyes to heaven, I felt—like a wind upon my face, something supernatural... even frightening..."
– Мессер Унико, не хотите ли рейнского? – суетилась одна.
"Messer Unico, some Rhine wine perhaps?" fussed one lady.
– Мессер Унико, прохладительные лепешечки с мятой, – предлагала другая.
"Messer Unico, mint-cooled wafers?" offered another.
Его усаживали в кресло, обмахивали веерами.
They seated him in an armchair, fanning him with ostrich plumes.
Он млел, таял и жмурил глаза, как сытый кот.
He basked, melting like a sated cat, eyelids fluttering.
Потом прочел другой сонет в честь герцогини, в котором говорилось, что снег, пристыженный белизной ее кожи, задумал коварную месть, превратился в лед, и потому-то недавно, выйдя прогуляться во двор замка, она поскользнулась и едва не упала.
Next, he recited another sonnet honoring the Duchess: how snow, shamed by her skin’s whiteness, had plotted revenge by turning to ice—thus explaining her near fall days prior while strolling the castle courtyard.
Прочел также стихи, посвященные красавице, у которой не хватало переднего зуба: то была хитрость Амура, который, обитая во рту ее, пользуется этой щелкою, как бойницею, чтобы метать свои стрелы.
He followed with verses for a beauty missing a front tooth—Cupid’s ruse, he claimed, for the god now dwelled in her mouth, using the gap as an arrow slit to launch darts.
– Гений! – взвизгнула одна из дам. – Имя Унико в потомстве будет рядом с именем Данте!
"A genius!" shrilled a matron. "Unico’s name shall stand beside Dante’s in posterity!"
– Выше Данте! – подхватила другая. – Разве можно у Данте научиться таким любовным тонкостям, как у нашего Унико?
"Above Dante!" another chimed. "Could one learn such amorous subtleties from Dante as from our Unico?"
– Мадонны, – возразил поэт со скромностью, – вы преувеличиваете. Есть и у Данте большие достоинства. Впрочем, каждому свое. Что касается меня, то за ваши рукоплескания я отдал бы свою славу Данте.
"Madonnas," the poet demurred, "you exaggerate. Dante has his merits. But to each their own. For your applause, I’d trade all my fame for Dante’s."
– Унико! Унико! – вздыхали поклонницы, изнемогая от восторга.
"Unico! Unico!" sighed his devotees, swooning.
Когда Серафино начал новый сонет, где описывалось, как во время пожара в доме его возлюбленной не могли потушить огонь, потому что сбежавшиеся люди должны были заливать водою пламя собственных сердец, зажженное взорами красавицы, – Беатриче наконец не вытерпела и ушла.
When Serafino began a new sonnet—describing how firefighters couldn’t douse his beloved’s burning house because they first had to quench their own hearts aflame from her gaze—Beatrice finally withdrew.
Она вернулась в главные залы, велела своему пажу Ричардетто, преданному и даже, как порой казалось ей, влюбленному в нее мальчику, идти наверх, ожидать с факелом у дверей спальни, и, поспешно пройдя несколько ярко освещенных многолюдных комнат, вступила в пустынную, отдаленную галерею, где только стражи дремали, склонившись на копья; отперла железную дверцу, поднялась по темной витой лестнице в громадный сводчатый зал, служивший герцогскою спальнею, находившейся в четырехугольной северной башне замка; подошла со свечою к небольшому, вделанному в толщу каменной стены дубовому ларцу, где хранились важные бумаги и тайные письма герцога, вложила ключ, украденный у мужа, в замочную скважину, хотела повернуть, но почувствовала, что замок сломан, распахнула медные створы, увидела пустые полки и догадалась, что Моро, заметив пропажу ключа, спрятал письма в другое место.
She returned to the main halls, ordered her page Richardetto—a loyal, almost lovestruck boy—to await her with a torch at her bedchamber door, then hurried through glittering rooms to a deserted gallery where guards dozed on spears. Unlocking an iron-clad door, she ascended a spiral stair to the vaulted ducal bedchamber in the castle’s northern tower. Candle in hand, she approached an oak strongbox embedded in the stone wall where secret papers were kept. Inserting the stolen key, she found the lock broken, the shelves bare—Moro, suspecting theft, had moved the letters.
Остановилась в недоумении.
She stood confounded.
За окнами веяли снежные хлопья, как белые призраки. Ветер шумел – то выл, то плакал. И древнее, страшное, вечное, знакомое сердцу напоминали эти голоса ночного ветра.
Snowflakes fluttered like phantoms beyond the windows. The wind moaned—now a wail, now a sob. Ancient, dreadful, eternal voices whispered through the night gale.
Взоры герцогини упали на чугунную заслонку, закрывавшую круглое отверстие Дионисиева уха – слуховой трубы, проведенной Леонардо в герцогскую спальню из нижних покоев дворца. Она подошла к отверстию и, сняв с него тяжелую крышку, прислушалась: волны звуков долетели до нее, подобные шуму далекого моря, который слышится в раковинах; с говором, с шелестом праздничной толпы, с нежными вздохами музыки сливался вой и свист ночного ветра.
Her gaze fell on the iron cover of the Ear of Dionysius—Leonardo’s listening tube linking lower chambers to this room. Removing the heavy lid, she leaned close: distant sounds surged like seashell murmurs—festive chatter, music’s sigh entwined with the wind’s howl.
Вдруг почудилось ей, что не там, внизу, а над самым ухом ее кто-то прошептал:
Suddenly, a whisper seemed to brush her ear:
«Беллинчони… Беллинчони…»
"Bellincioni... Bellincioni..."
Она вскрикнула и побледнела.
She gasped, paling.
«Беллинчони!.. Как же я сама не догадалась? Да, да конечно! Вот от кого я узнаю все… К нему! Только как бы не заметили?.. Будут искать… Все равно! Я хочу знать, я больше не могу терпеть этой лжи!»
"Bellincioni! Why hadn’t I thought of him? Yes! He’ll know everything... To him! But if caught... Let them search! I must know—I can’t endure these lies!"
Она вспомнила, что Беллинчони, отговорившись болезнью, не приехал на бал, сообразила, что в этот час он почти наверное дома один, и кликнула пажа Ричардетто, который стоял у дверей.
She recalled that Bellincioni, having pleaded illness, had not come to the ball, realized he was almost certainly home alone at this hour, and summoned her page Richardetto who stood by the door.
– Вели двум скороходам с носилками ждать меня внизу, в парке, у потайных ворот замка. Только смотри, если хочешь угодить мне, чтобы никто об этом не знал – слышишь? – никто!
"Order two footmen with a litter to await me below in the park by the castle's secret gate. But mark this—if you wish to please me, let no one know of this—do you hear?—no one!"
Дала ему поцеловать свою руку. Мальчик бросился исполнять приказание.
She allowed him to kiss her hand. The boy rushed to fulfill the command.
Беатриче вернулась в опочивальню, накинула на плечи шубу, надела черную шелковую маску и через несколько минут уже сидела в носилках, направлявшихся к Тичинским воротам, где жил Беллинчони.
Beatrice returned to the bedchamber, threw a sable coat over her shoulders, donned a black silk mask, and within minutes was seated in a litter heading toward the Ticinese Gate where Bellincioni resided.
VII
VII
Поэт называл свой ветхий, полуразвалившийся домик «лягушачьей норою». Он получал довольно много подарков, но вел беспутную жизнь, пропивал или проигрывал все, что имел, и потому бедность, по собственному выражению Бернардо, преследовала его, «как нелюбимая, но верная жена».
The poet dubbed his dilapidated, half-ruined dwelling a "frog's burrow." Though receiving many gifts, he led a dissolute life, drinking or gambling away all he owned, so that poverty, as Bernardo himself put it, pursued him "like an unloved yet faithful wife."
Лежа на сломанной трехногой кровати, с поленом вместо четвертой ноги, с дырявым и тонким, как блин, тюфяком, допивая третий горшок дрянного кислого вина, сочинял он надгробную надпись для любимой собаки мадонны Чечилии. Поэт наблюдал, как потухают последние угли в камине, тщетно стараясь согреться, натягивал на свои тонкие журавлиные ноги изъеденную молью беличью шубенку вместо одеяла, слушал завывание вьюги и думал о холоде предстоявшей ночи.
Lying on a broken three-legged bed—a log substituting the fourth leg, a threadbare mattress flat as a pancake—while finishing his third jug of sour, cheap wine, he composed an epitaph for Madonna Cecilia's beloved dog. Watching the last embers die in the fireplace, vainly trying to warm himself, he pulled a moth-eaten squirrel-fur coat over his crane-like legs instead of a blanket, listened to the blizzard's howl, and contemplated the night's impending cold.
На придворный бал, где должны были представить сочиненную им в честь герцогини аллегорию «Рай», не пошел он вовсе не потому, что был болен, – хотя в самом деле уже давно хворал и так был худ, что, по словам его, можно было, рассматривая тело его, изучать анатомию всех человеческих мускулов, жил и костей. Но будь он даже при последнем издыхании, все-таки потащился бы на праздник. Действительной причиной его отсутствия была зависть: лучше согласился бы он замерзнуть в своей конуре, чем видеть торжество соперника, наглого плута и пройдохи, мессера Унико, который нелепыми виршами успел вскружить головы светским дурам.
His absence from the court ball—where his allegory "Paradise" honoring the Duchess was to be performed—stemmed not from illness (though truly he'd long been ailing, so gaunt that, as he said, one might study human anatomy through his visible muscles, veins and bones). Even at death's door, he'd have dragged himself to the festivities. The true cause was envy: better to freeze in his kennel than witness the triumph of his rival, that brazen rogue and charlatan Messer Unico, whose absurd verses had addled the minds of society fools.
При одной мысли об Унико вся желчь приливала к сердцу Беллинчони. Он сжимал кулаки и вскакивал с постели. Но в комнате было так холодно, что тотчас же снова благоразумно ложился в постель, дрожал, кашлял и кутался.
The mere thought of Unico made Bellincioni's bile rise. He clenched his fists and leapt from bed. But the room's chill drove him prudently back under covers, shivering, coughing, and bundling tighter.
– Негодяй! – ругался он. – Четыре сонета о дровах, да еще с какими рифмами – и ни щепки!.. Пожалуй, чернила замерзнут – нечем будет писать. Не затопить ли перилами от лестницы? Все равно порядочные люди не ходят ко мне, а если жид-ростовщик свихнет себе шею – не велика беда.
"Scoundrel!" he cursed. "Four sonnets about firewood—with such rhymes!—and not a splinter!... Ink'll freeze soon—no means to write. Should I burn the stair rail? Decent folk never visit anyway. If some usurer breaks his neck—good riddance!"
Но лестницы он пожалел. Взоры его обратились на толстое полено, служившее четвертой ногой хромому ложу. Остановился в минутном раздумье: что лучше – дрожать всю ночь от холода или спать на шатающемся ложе?
Yet he spared the staircase. His gaze fell on the thick log propping his lame bedstead. He paused, weighing options: shiver all night or sleep on a tottering frame?
Вьюга завыла в оконную щель, заплакала, захохотала, как ведьма, в трубе очага. С отчаянной решимостью выхватил Бернардо полено из-под кровати, разрубил на щепки и стал бросать в камин. Пламя вспыхнуло, озаряя печальную келью. Он присел на корточки и протянул посиневшие руки к огню, последнему другу одиноких поэтов.
The blizzard wailed through window cracks, wept, then cackled like a witch in the chimney. With desperate resolve, Bernardo yanked the log free, split it into kindling, and fed the hearth. Flames leaped, illuminating his dismal cell. Squatting, he stretched blue-tinged hands toward the fire—last friend of lonely poets.
«Собачья жизнь! – размышлял Беллинчони. – А ведь чем я, подумаешь, хуже других? Не о моем ли прапращуре, знаменитом флорентинце, в те времена, как о доме Сфорца и помину еще не было, божественный Данте сложил этот стих:
"A dog's life!" Bellincioni brooded. "Yet am I worse than others? Did not divine Dante himself compose of my forebear, that famed Florentine when the House of Sforza was yet unborn:
Bellincion’ Berti vid’io andar cintoDi cuoio e d’osso?[28]
Bellincion’ Berti vid’io andar cintoDi cuoio e d’osso?
Небось в Милане, когда я приехал, придворные лизоблюды страмботто от сонета отличить не умели. Кто, как не я, научил их изяществам новой поэзии? Не с моей ли легкой руки ключ Гиппокрены разлился в целое море и грозит наводнением? Теперь, кажется, и в Большом Канале кастальские воды текут… И вот награда! Подохну, как пес в конуре на соломе!.. Впавшего в бедность поэта никто не узнает, точно лицо его скрыто под маскою, изуродовано оспой…»
When I came to Milan, court sycophants couldn't tell a strambotto from a sonnet. Who but I taught them new poetry's refinements? From my hand did Hippocrene's spring swell to a sea threatening deluge? Now Castalian waters flow through the Grand Canal itself... And my reward? To die like a cur on straw!... A paupered poet goes unrecognized, as if his face were masked, pox-ravaged..."
Он прочел стихи из своего послания к герцогу Моро:
He recited verses from his epistle to Duke Moro:
Иного я всю жизнь не слыхивал ответа,Как «с Богом прочь ступай, все заняты места».Что делать? Песенка моя, должно быть, спета.Уж я и не прошу о колпаке шута, —Но хоть на мельницу принять вели поэта,О, щедрый государь, как вьючного скота.
No other answer have I heard my whole life through,
But "Godspeed, begone – all seats are taken here."
What’s to be done? My song has reached its final cue.
I ask not for the jester’s cap – yet hear,
O generous sovereign, let this poet’s due
Be but a miller’s burden for his wretched steer.
И с горькою усмешкою опустил свою лысую голову.
With a bitter smirk, he lowered his bald head.
Долговязый, тощий, с красным длинным носом, на корточках перед огнем, он походил на больную зябнущую птицу.
Lanky and gaunt, his long nose flushed red, crouched before the fire, he resembled a sickly, shivering bird.
Внизу в двери дома послышался стук, потом сонная ругань сварливой, опухшей от водянки старухи, его единственной прислужницы, и шлепанье деревянных башмаков ее по кирпичному полу.
A knock echoed from below, followed by the sleepy curses of his cantankerous old maidservant – swollen with dropsy – and the clatter of her wooden shoes on the brick floor.
– Кой черт? – удивился Бернардо. – Уж не жид ли опять за процентами? У, нехристи окаянные! И ночью не дадут покоя…
– What devilry now? – Bernardo wondered. – That Jew back for his interest? Damned heathens! Not even night brings respite…
Скрипнули ступени лестницы. Дверь отворилась, и в комнату вошла женщина в собольей шубе, в шелковой черной маске.
The stairs creaked. The door opened, revealing a woman in a sable coat and black silk mask.
Бернардо вскочил и уставился на нее.
Bernardo leapt up and gaped at her.
Она молча приблизилась к стулу.
She wordlessly approached a chair.
– Осторожнее, мадонна, – предупредил хозяин, – спинка сломана.
– Careful, Madonna – the back’s broken, – the host warned, then added with courtly grace:
И со светскою любезностью прибавил:
– To what benevolent spirit do I owe the honor of receiving so illustrious a lady in my humble abode?
– Какому доброму гению обязан я счастьем видеть знаменитейшую синьору в смиренном жилище моем?
«Must be commissioning a love madrigal, – he thought. – Well, bread’s bread! At least for firewood. Strange though – alone at this hour? Still, my name carries weight. Who knows what secret admirers lurk!»
«Должно быть, заказчица. Какой-нибудь любовный мадригалишко, – подумал он. – Ну что ж, и то хлеб! Хоть на дрова. Только странно, как это одна, в такой час?.. А впрочем, имя мое тоже, видно, что-нибудь да значит. Мало ли неведомых поклонниц!»
Brightening, he scurried to the hearth and magnanimously tossed his last wood chip into the flames.
Оживился, подбежал к очагу и великодушно бросил в огонь последнюю щепку.
The lady removed her mask.
Дама сняла маску.
– ’Tis I, Bernardo.
– Это я, Бернардо.
He cried out, staggered back, and gripped the doorframe to keep from falling.
Он вскрикнул, отступил и, чтобы не упасть, должен был схватиться рукой за дверную притолоку.
– Jesus, Immaculate Virgin! – he stammered, eyes bulging. – Your Grace… Most Serene Duchess…
– Иисусе, Дева Пречистая! – пролепетал, выпучив глаза. – Ваша светлость… яснейшая герцогиня…
– Bernardo, you can render me great service, – Beatrice said, glancing about. – None can overhear?
– Бернардо, ты можешь сослужить мне великую службу, – сказала Беатриче и потом спросила, оглядываясь: – Никто не услышит?
– Rest assured, Your Highness – none but rats and mice!
– Будьте покойны, ваше высочество, никто – кроме крыс да мышей!
– Послушай, – продолжала Беатриче медленно, устремив на него проницательный взор, – я знаю, ты писал для мадонны Лукреции любовные стихи. У тебя должны быть письма герцога с поручениями и заказами.
"Listen," continued Beatrice slowly, fixing him with a penetrating gaze, "I know you wrote love poems for Madonna Lucrezia. You must have the Duke’s letters with commissions and orders."
Он побледнел и молча смотрел на нее, расширив глаза, в оцепенении.
He paled and stared at her in mute bewilderment, his eyes wide.
– Не бойся, – прибавила она, – никто не узнает. Даю тебе слово, я сумею наградить тебя, если ты исполнишь просьбу мою. Я озолочу тебя, Бернардо!
"Do not fear," she added. "No one will know. I give you my word. I shall reward you handsomely if you grant my request. I’ll shower you with gold, Bernardo!"
– Ваше высочество, – с усилием произнес он коснеющим языком, – не верьте… это клевета… никаких писем… как перед Богом…
"Your Highness," he stammered with a tongue grown heavy, "do not believe... slander... no letters... as God is my witness..."
Глаза ее сверкнули гневом; тонкие брови сдвинулись. Она встала и, не отводя от него тяжелого, пристального взора, подошла к нему.
Her eyes flashed with anger; her delicate brows furrowed. Rising, she approached him without breaking her heavy, piercing stare.
– Не лги! Я знаю все. Отдай мне письма герцога, если жизнь тебе дорога, – слышишь, отдай! Берегись, Бернардо! Люди мои ждут внизу. Я с тобой не шутить пришла!..
"Do not lie! I know everything. Hand over the Duke’s letters if you value your life — hear me, hand them over! Beware, Bernardo! My men wait below. I did not come here to jest!"
Он упал перед нею на колени:
He collapsed to his knees before her:
– Воля ваша, синьора! Нет у меня никаких писем…
"As you command, signora! But I have no letters..."
– Нет? – повторила она, наклоняясь и заглядывая ему в глаза. – Нет, говоришь ты?..
"None?" she repeated, leaning down to search his eyes. "None, you say?.."
– Нет…
"None..."
– Погоди же, сводник проклятый, заставлю я тебя всю правду сказать. Собственными руками задушу, мерзавец!.. – крикнула она в бешенстве и в самом деле вцепилась ему в горло своими нежными пальцами с такою силою, что он задохся и жилы налились у него на лбу. Не сопротивляясь, опустив руки, только беспомощно моргая глазами, сделался он еще более похожим на жалкую, больную птицу.
"Wait then, accursed panderer. I’ll force the truth from you. I’ll strangle you myself, wretch!" she shrieked in fury, her delicate fingers closing on his throat with such force that he choked, veins bulging at his temples. Offering no resistance, arms limp, blinking helplessly, he resembled even more a pitiable, ailing bird.
«Убьет, как Бог свят, убьет, – думал Бернардо. – Ну что же, пусть… А герцога я не выдам».
"She’ll kill me, by God’s truth, kill me," thought Bernardo. "So be it... But I’ll not betray the Duke."
Беллинчони был всю жизнь придворным шутом, беспутным бродягою, продажным стихокропателем, но никогда не был изменником. В жилах его текла благородная кровь, более чистая, чем у романьольских наемников, выскочек Сфорца, и теперь он готов был это доказать:
Bellincioni had been a court jester all his life — a dissolute vagabond, a venal versifier — but never a traitor. Noble blood flowed in his veins, purer than that of Romagnol mercenaries or upstart Sforzas, and now he would prove it:
Bellincion’ Berti vid’io andar cintoDi cuoio e d’osso.
Bellincion’ Berti vid’io andar cintoDi cuoio e d’osso.
Герцогиня опомнилась; с отвращением выпустила из рук своих горло поэта, оттолкнула его, подошла к столу и, схватив маленькую, с продавленными боками, с нагоревшею светильнею, оловянную лампаду, направилась к двери соседней комнаты. Она уже раньше заметила ее и догадалась, что это студиоло – рабочая келья поэта.
The Duchess regained her composure. Releasing the poet’s throat with disgust, she shoved him aside, seized a battered tin lamp with a charred wick from the table, and marched toward the door of an adjoining room — his studiolo, the poet’s work cell, which she had noted earlier.
Бернардо вскочил и, став перед дверью, хотел преградить ей путь. Но герцогиня молча смерила его таким взглядом, что он съежился, сгорбился и отступил.
Bernardo scrambled up to block her path. But Beatrice measured him with a glance that made him cower, hunch, and retreat.
Она вошла в обитель нищенской музы. Здесь пахло плесенью книг. На голых стенах с облупленною штукатуркою темнели пятна сырости. Разбитое стекло заиндевелого окошка заткнуто было тряпьем. На письменном наклонном поставце, забрызганном чернилами, с гусиными перьями, общипанными и обглоданными во время искания рифм, валялись бумаги, должно быть, черновые наброски стихов.
She entered the sanctuary of his beggarly Muse. The air reeked of mildewed books. Bare walls flaked plaster, blotched with damp. A cracked, frosted windowpane was stuffed with rags. On the ink-splattered writing slope, amid plucked and gnawed quills from rhyme-hunting, lay papers — likely verse drafts.
Поставив лампаду на полку и не обращая внимания на хозяина, Беатриче стала рыться в листках.
Setting the lamp on a shelf, Beatrice began rifling through pages, ignoring the poet.
Здесь было множество сонетов придворным казначеям, ключникам, стольникам, кравчим, с шутовскими жалобами, с мольбами о деньгах, дровах, вине, теплой одежде, съестных припасах. В одном из них выпрашивал поэт у мессера Паллавичини к празднику Всех Святых жареного гуся, начиненного айвою. В другом, озаглавленном «От Моро к Чечилии», сравнивая герцога с Юпитером, герцогиню с Юноною, рассказывал, как однажды Моро, отправившись на свидание с любовницей и по дороге застигнутый бурею, должен был вернуться домой, потому что «ревнивая Юнона, догадавшись об измене мужа, сорвала диадему с головы своей и рассыпала жемчуг с небес, подобно бурному дождю и граду».
Here were sonnets aplenty — to court treasurers, stewards, cupbearers, replete with buffoonish pleas for money, firewood, wine, warm clothes, provisions. One begged Messer Pallavicini for a goose stuffed with quince by All Saints’ Day. Another, titled "From Moro to Cecilia," likened the Duke to Jupiter, the Duchess to Juno, recounting how Moro, caught in a storm while trysting with his mistress, had to turn back home because "jealous Juno, divining her husband’s betrayal, tore the diadem from her brow and scattered pearls from heaven like tempestuous rain and hail."
Вдруг под кипою бумаг заметила она изящную шкатулку из черного дерева, открыла ее и увидела тщательно перевязанную пачку писем.
Suddenly, beneath a pile of papers, she spied an elegant ebony casket. Opening it, she found a neatly tied bundle of letters.
Бернардо, следивший за нею, всплеснул руками в ужасе. Герцогиня взглянула на него, потом на письма, прочла имя Лукреции, узнала почерк Моро и поняла, что это наконец то, что она искала – письма герцога, черновые наброски любовных стихов, заказанных им для Лукреции; схватила пачку, сунула ее себе за платье на грудь и молча, бросив поэту, как подачку собаке, кошелек с червонцами, вышла.
Bernardo, who had been watching her, clasped his hands in horror. The Duchess glanced at him, then at the letters, read Lucrezia's name, recognized Moro's handwriting, and understood she had finally found what she sought — the Duke’s letters, rough drafts of love verses commissioned for Lucrezia. She seized the bundle, tucked it into her bodice, and wordlessly tossed the poet a purse of gold coins like scraps to a dog before departing.
Он слышал, как она сходила по лестнице, как захлопнулась дверь, и долго стоял среди комнаты, точно громом пораженный. Пол, казалось ему, шатается под ним, как палуба во время качки.
He heard her footsteps descending the stairs, the slam of the door, and stood frozen in the center of the room as if thunderstruck. The floor seemed to sway beneath him like a ship’s deck in a storm.
Наконец, в изнеможении, повалился на свое трехногое хромающее ложе и заснул мертвым сном.
At last, collapsing in exhaustion, he fell onto his three-legged, creaking bed and sank into a deathlike sleep.
VIII
VIII
Герцогиня вернулась в замок.
The Duchess returned to the castle.
Заметив ее отсутствие, гости перешептывались, спрашивали, что случилось. Герцог тревожился.
Noticing her absence, the guests whispered among themselves, speculating. The Duke grew anxious.
Войдя в залу, она приблизилась к нему с немного бледным лицом и сказала, что, почувствовав усталость после пира, удалилась во внутренние покои, чтобы отдохнуть.
Entering the hall, she approached him with a slightly pale face and explained that, fatigued after the feast, she had withdrawn to her chambers to rest.
– Биче, – молвил герцог, взяв ее руку, холодную и чуть-чуть задрожавшую в руке его, – если тебе нездоровится, скажи, ради Бога! Не забывай, что ты беременна. Хочешь, отложим до завтра вторую часть праздника? Я ведь и затеял-то все только для тебя, дорогая…
“Beatrice,” said the Duke, taking her hand — cold and trembling faintly in his grasp — “if you are unwell, tell me, for God’s sake! Remember you are with child. Shall we postpone the second act of the festivities until tomorrow? I arranged all this only for your pleasure, my dear…”
– Нет, не надо, – возразила герцогиня. – Пожалуйста, не беспокойся, Вико. Я давно не чувствовала себя так хорошо, как сегодня… так весело… Я хочу видеть «Рай». Я и плясать еще буду!..
“No, it’s unnecessary,” the Duchess replied. “Please, do not fret, Vico. I have not felt this well in ages… so joyous… I wish to see ‘Paradise.’ I may even dance yet!”
– Ну слава Богу, милая, слава Богу! – успокоился Моро, целуя с почтительной нежностью руку жены.
“Thank Heaven, my love, thank Heaven!” Moro sighed in relief, kissing his wife’s hand with reverent tenderness.
Гости снова перешли в большую «залу для игры в мяч», где для представления «Рая» Беллинчони воздвигнута была машина, изобретенная придворным механиком Леонардо да Винчи.
The guests reconvened in the vast “ball game hall,” where Bellincioni had erected the machinery for the “Paradise” spectacle — a contraption devised by the court mechanic Leonardo da Vinci.
Когда уселись по местам и потушили огни, раздался голос Леонардо:
When all had taken their seats and the lights were extinguished, Leonardo’s voice rang out:
– Готово!
“Ready!”
Вспыхнула пороховая нить, и в темноте, как ледяные прозрачные солнца, засияли хрустальные шары, расположенные кругообразно, наполненные водою и освещенные изнутри множеством ярких огней, переливавшихся радугой.
A powder fuse ignited, and in the darkness, crystal spheres arranged in a circular pattern blazed like icy transparent suns — filled with water and illuminated from within by countless bright flames, iridescent with rainbows.
– Посмотрите, – указывала соседке на художника дондзелла Эрмеллина, – посмотрите, какое лицо, – настоящий маг! Чего доброго, весь замок подымет на воздух, как в сказке!
"Look," whispered Donzella Ermellina to her neighbor, pointing at the artist, "look at his face — a true magician! Any moment now, he’ll lift the whole castle into the air like in a fairy tale!"
– С огнем играть не следует! Долго ли до пожара, – молвила соседка.
"One should not play with fire! A single spark could start a blaze," remarked the neighbor.
В машине за хрустальными шарами спрятаны были черные круглые ящики. Из одного ящика появился ангел с белыми крыльями, возвестил начало представления и, произнося один из стихов пролога —
Behind the crystal spheres within the machine lay hidden black circular boxes. From one emerged an angel with white wings, who announced the commencement of the spectacle. Reciting a verse from the prologue —
Великий Царь свои вращает сферы, —
The Great King turns His spheres —
указал на герцога, давая понять, что Моро управляет подданными с такою же мудростью, как Бог небесными сферами.
he gestured toward the Duke, implying that Moro governed his subjects with the same wisdom as God ruled the celestial spheres.
И в то же мгновение шары стали двигаться, вращаясь вокруг оси машины под странные, тихие, необычайно приятные звуки, как будто хрустальные сферы, цепляясь одна за другую, звенели таинственной музыкой, о которой повествуют пифагорейцы. Особые, изобретенные Леонардо стеклянные колокола, ударяемые клавишами, производили эти звуки.
At that instant, the spheres began to move, rotating around the machine’s axis to the accompaniment of strange, soft, and extraordinarily pleasant tones, as if the crystal orbs were brushing against one another, resonating with the mysterious music described by the Pythagoreans. These sounds were produced by special glass bells — an invention of Leonardo’s — struck by keyboard-controlled hammers.
Планеты остановились, и над каждой из них, по очереди, стали появляться соответственные боги – Юпитер, Аполлон, Меркурий, Марс, Диана, Венера, Сатурн, обращаясь с приветствием к Беатриче.
The planets halted, and above each, in succession, appeared their corresponding deities: Jupiter, Apollo, Mercury, Mars, Diana, Venus, Saturn, each offering homage to Beatrice.
Меркурий произнес:
Mercury declaimed:
О, ты, затмившая все древние светила,О, солнце для живых, о, зеркало небес!Ты красотой своей Отца богов пленила,Лампада из лампад и чудо из чудес!Венера склонила колени пред герцогинею:
O thou, outshining all ancient lights,
O sun to mortals, mirror of the skies!
Thy beauty hath ensnared the Father of Gods,
A lamp among lamps, a wonder among wonders!
Venus knelt before the Duchess:
All my charms you have turned to dust,
No longer dare I bear Venus’ name.
O new sun, in thy rays I fade to rust,
A star outshone, consumed by envy’s flame!
Diana pleaded with Jupiter:
Father, surrender me as handmaiden
To the goddess of goddesses, Milan’s sovereign!
Saturn, snapping his scythe of death, proclaimed:
Thy life shall be blessed, serene, unmarred,
Thy Golden Age rivaling Saturn’s bygone star.
Все прелести мои ты обратила в прах,Уже назвать себя Венерою не смею,И, побежденная звезда в своих лучах,О, солнце новое, от зависти бледнею!Диана просила Юпитера:Отдай меня, отец, отдай меня в рабыниБогине всех богинь, миланской герцогине!Сатурн, ломая смертоносную косу, восклицал:
И будет жизнь твоя блаженна и безбурна,И Век твой Золотой, как древний Век Сатурна.
В заключение Юпитер представил ее высочеству трех эллинских Граций, семь христианских Добродетелей, и весь этот Олимп, или рай, под сенью белых ангельских крыл и креста, унизанного огнями зеленых лампад, символами надежды, снова начал вертеться, причем все боги и богини запели гимн во славу Беатриче, под музыку хрустальных сфер и рукоплескания зрителей.
In conclusion, Jupiter presented Her Highness with the three Hellenic Graces, the seven Christian Virtues, and this entire Olympus — or paradise — beneath the shelter of white angelic wings and a cross studded with the flames of green lamps (symbols of hope), began to rotate once more. All the gods and goddesses sang a hymn glorifying Beatrice, accompanied by the music of crystal spheres and the applause of the spectators.
– Послушайте, – сказала герцогиня сидевшему рядом вельможе Гаспаре Висконти, – отчего же нет здесь Юноны, ревнивой супруги Юпитера, «срывающей головную повязку с кудрей своих, чтобы рассыпать жемчуг на землю, подобно дождю и граду»?
"Tell me," the Duchess said to the nobleman Gasparo Visconti seated beside her, "why is Juno, Jupiter’s jealous spouse, absent here? The one who 'loosens the headband from her curls to scatter pearls upon the earth like rain and hail'?"
Услышав эти слова, герцог быстро обернулся и посмотрел на нее. Она засмеялась таким странным насильственным смехом, что мгновенный холод пробежал по сердцу Моро. Но, тотчас же овладев собою, заговорила о другом, только крепче прижала под одеждой на груди своей пачку писем.
Hearing these words, the Duke swiftly turned and looked at her. She laughed with such a strange, forced laughter that a momentary chill ran through Moro’s heart. But regaining her composure at once, she began speaking of other matters, though she clutched the bundle of letters beneath her clothing against her chest even tighter.
Предвкушаемая месть опьяняла ее, делала сильной, спокойной, почти веселой.
The anticipated vengeance intoxicated her, lending strength, calmness, and near-cheerfulness.
Гости перешли в другую залу, где ожидало их новое зрелище: запряженные неграми, леопардами, грифонами, кентаврами и драконами триумфальные колесницы Нумы Помпилия, Цезаря, Августа, Траяна с аллегорическими картинами и надписями, гласившими о том, что все эти герои – предтечи Моро; в заключение появилась колесница, влекомая единорогами, с огромным глобусом, подобием звездной сферы, на котором лежал воин в железных ржавых латах. Золотое голое дитя с ветвью шелковицы, по-итальянски моро , выходило из трещины в латах воина, что означало смерть старого, Железного, и рождение нового, Золотого Века, благодаря мудрому правлению Моро. К общему удивлению, золотое изваяние оказалось живым ребенком. Мальчик, вследствие густой позолоты, покрывавшей тело его, чувствовал себя нехорошо. В испуганных глазах его блестели слезы.
The guests proceeded to another hall where a new spectacle awaited: triumphal chariots of Numa Pompilius, Caesar, Augustus, and Trajan, drawn by Negroes, leopards, griffins, centaurs, and dragons, adorned with allegorical paintings and inscriptions proclaiming all these heroes as forerunners of Moro. Finally appeared a chariot pulled by unicorns, bearing an enormous globe resembling a celestial sphere. Upon it lay a warrior in rusted iron armor. A golden naked child with a mulberry branch — moro in Italian — emerged from a crack in the warrior’s armor, signifying the death of the old Iron Age and the birth of the new Golden Age under Moro’s wise rule. To general astonishment, the gilded statue proved to be a living child. The boy, uncomfortable from the thick gilding covering his body, had tears glistening in his frightened eyes.
Дрожащим, заунывным голосом начал он приветствие герцогу с постоянно возвращавшимся, однозвучным, почти зловещим припевом:
In a trembling, plaintive voice, he began his address to the Duke with a recurring, monotonous, almost ominous refrain:
Скоро к вам, о люди, скоро,С обновленной красотой,Я вернусь по воле Моро,Беспечальный Век Златой.
"Soon to you, oh people, soon,
With renewed beauty shall I rise,
By Moro's will, beneath the moon,
The carefree Golden Age arrives."
Вокруг колесницы Золотого Века возобновился бал.
Around the chariot of the Golden Age, the ball resumed.
Нескончаемое приветствие надоело всем. Его перестали слушать. А мальчик, стоя на вышке, все еще лепетал золотыми коснеющими губами, с безнадежным и покорным видом:
The endless salutation had wearied all. None listened now. Yet the boy, standing atop the platform, continued to babble through gilded, stiffening lips, his expression hopeless and resigned:
Я вернусь по воле Моро,Беспечальный Век Златой.
"By Moro's will, beneath the moon,
The carefree Golden Age arrives."
Беатриче танцевала с Гаспаре Висконти. Порой судорога смеха и рыданий сжимала ей горло. С нестерпимой болью стучала кровь в виски. В глазах темнело. Но лицо казалось беспечным. Она улыбалась.
Beatrice danced with Gasparo Visconti. At times, a spasm of laughter and sobs constricted her throat. Blood hammered unbearably at her temples. Darkness swam before her eyes. Yet her face remained carefree. She smiled.
Окончив пляску, вышла из праздничной толпы и вновь незаметно удалилась.
Finishing the dance, she slipped from the festive crowd and once again withdrew unnoticed.
IX
IX
Герцогиня прошла в уединенную башню Сокровищницы. Сюда никто не входил, кроме нее и герцога.
The Duchess retreated to the solitary tower of the Treasury. None entered here save her and the Duke.
Взяв свечу у пажа Ричардетто, велела ему ожидать у входа и вступила в высокую залу, где было темно и холодно, как в погребе, села, вынула пачку писем, развязала, положила на стол и уже хотела читать, как вдруг, с пронзительным визгом, свистом и гулом, ветер ворвался в трубу очага, пронесся по всей башне, завыл, зашуршал и едва не задул свечу. Потом сразу наступила тишина. И ей казалось, что она различает звуки дальней бальной музыки и еще другие, чуть слышные голоса, звон железных оков – внизу, в подземелье, где была тюрьма.
Taking a candle from page Richardetto, she bid him wait at the entrance and stepped into the lofty hall—dark and cold as a cellar. She sat, drew forth a packet of letters, untied it, laid them on the table. As she prepared to read, a wind shrieked through the chimney with piercing whistles, raced through the tower, howled and rustled, nearly extinguishing the candle. Then sudden silence fell. She fancied she could hear distant ballroom music and other faint sounds: the clang of iron fetters from below, where the dungeons lay.
И в то же мгновение почувствовала, что за нею, в темном углу, кто-то стоит. Знакомый ужас охватил ее. Она знала, что не надо смотреть, но не выдержала и оглянулась. В углу стоял тот, кого она видела уже раз, – длинный, черный, чернее мрака, закутанный, с поникшей головою, с монашеским куколем, опущенным так, что лица не было видно. Она хотела крикнуть, позвать Ричардетто, но голос ее замер. Вскочила, чтобы бежать, – ноги у нее подкосились. Упала на колени и прошептала:
In that same instant, she sensed a presence behind her in the dark corner. Familiar terror seized her. She knew she must not look, yet could not resist turning. There stood the figure she had seen before—tall, blacker than darkness itself, shrouded, head bowed low beneath a monastic cowl that hid its face. She tried to scream, to call Richardetto, but her voice failed. Rising to flee, her legs gave way. Falling to her knees, she whispered:
– Ты… ты опять… зачем?..
"You... again... why?.."
Он медленно поднял голову.
Slowly, the figure raised its head.
И она увидела не мертвое, не страшное лицо покойного герцога Джан-Галеаццо и услышала его голос:
And she saw not the dead, terrible visage of the late Duke Gian Galeazzo, yet heard his voice:
– Прости… бедная, бедная…
"Forgive... poor, poor one..."
Он сделал к ней шаг, и в лицо ей пахнуло нездешним холодом.
He took a step toward her, and an unearthly chill wafted against her face.
Она закричала пронзительным, нечеловеческим криком и лишилась сознания.
She let out a piercing, inhuman scream and lost consciousness.
Ричардетто, услышав этот крик, прибежал и увидел ее, лежавшую на полу, без чувств.
Riccairdetto, hearing this scream, rushed in and found her lying on the floor, unconscious.
Он бросился бежать по темным галереям, кое-где освещенным тусклыми фонарями часовых, затем по ярким, многолюдным залам, отыскивая герцога, с воплем безумного ужаса:
He dashed through shadowy galleries sporadically lit by dim sentry lanterns, then through bright, crowded halls in search of the Duke, crying with maddened terror in his voice:
– Помогите! Помогите!
"Help! Help!"
Была полночь. На балу царствовала увлекательная веселость. Только что начали модную пляску, во время которой кавалеры и дамы проходили вереницею под аркою «верных любовников». Человек, изображавший Гения любви, с длинною трубою, находился на вершине арки; у подножия стояли судьи. Когда приближались «верные любовники», гений приветствовал их нежною музыкою, судьи принимали с радостью. Неверные же тщетно старались пройти сквозь волшебную арку: труба оглушала их страшными звуками; судьи встречали бурею конфетти, и несчастные под градом насмешек должны были обращаться в бегство.
It was midnight. The ball had reached its zenith of gaiety. The latest dance had just begun, where couples passed in procession beneath the Arch of Faithful Lovers. At its summit stood Love's Genius, blowing a long trumpet, while judges waited below. When true lovers approached, the Genius greeted them with tender melodies, and the judges welcomed them joyously. But unfaithful ones found the arch impassable: the trumpet blared deafening sounds, judges pelted them with confetti, and the wretched fled under a hail of mockery.
Герцог только что прошел сквозь арку, сопровождаемый самыми тихими, сладостными звуками трубы, подобными пастушьей свирели или воркованию горлиц, – как вернейший из верных любовников.
The Duke had just passed beneath the arch, accompanied by the trumpet's gentlest notes — like a shepherd's pipe or the cooing of turtle-doves — as the most faithful of faithful lovers.
В это мгновение толпа расступилась. В залу вбежал Ричардетто с отчаянным воплем:
At that moment, the crowd parted. Riccairdetto burst into the hall with a desperate shriek:
– Помогите! Помогите!
"Help! Help!"
Увидев герцога, он кинулся к нему:
Spotting the Duke, he flung himself forward:
– Ваше высочество, герцогине дурно… Скорее… Помогите!
"Your Highness! The Duchess is unwell... Quickly... Help!"
– Дурно?.. Опять!..
"Unwell? Again?!"
Герцог схватился за голову.
The Duke clutched his head.
– Где? Где? Да говори же толком!..
"Where? Where? Speak plainly, man!"
– В башне Сокровищницы…
"In the Treasury Tower..."
Моро пустился бежать так быстро, что золотая чешуйчатая цепь на груди его звякала, пышная гладкая цаццера – прическа, похожая на парик, странно подскакивала на голове.
Moro sprinted off so frantically that his golden scale-patterned chain clattered against his chest, while his lush coiffure — a hairstyle resembling a wig — bounced strangely on his head.
Гений на арке «верных любовников», все еще продолжавший трубить, наконец заметил, что внизу неладно, и умолк.
The Genius atop the Arch of Faithful Lovers, still blowing his trumpet, finally noticed the commotion below and fell silent.
Многие побежали за герцогом, и вдруг вся блестящая толпа всколыхнулась, ринулась к дверям, как стадо баранов, обуянное ужасом. Арку повалили и растоптали. Трубач, едва успев соскочить, вывихнул себе ногу.
Many rushed after the duke, and suddenly the entire glittering crowd surged, stampeding toward the doors like a flock of sheep seized by panic. The archway was toppled and trampled. The trumpeter, barely managing to leap down, sprained his ankle.
Кто-то крикнул:
Someone shouted:
– Пожар!
"Fire!"
– Ну вот, говорила я, что с огнем играть не следует! – всплеснув руками, воскликнула дама, не одобрявшая хрустальных шаров Леонардо.
"There now, I said it was unwise to trifle with flames!" exclaimed a lady who had disapproved of Leonardo's crystal spheres, throwing up her hands.
Другая взвизгнула, приготовляясь упасть в обморок.
Another shrieked, preparing to swoon.
– Успокойтесь, пожара нет, – уверяли одни.
"Calm yourselves, there's no fire," some assured.
– Что же такое? – спрашивали другие.
"Then what is it?" others demanded.
– Герцогиня больна!..
"The duchess is ill!.."
– Умирает! Отравили! – решил кто-то из придворных по внезапному наитию и тотчас же сам поверил своей выдумке.
"Dying! Poisoned!" declared a courtier through sudden inspiration, immediately believing his own invention.
– Не может быть! Герцогиня только что была здесь… танцевала…
"Impossible! Her Grace was just here... dancing..."
– Разве вы не слышали? Вдова покойного герцога Джан-Галеаццо, Изабелла Арагонская, из мести за мужа… медленным ядом…
"Have you not heard? The widow of the late Duke Gian Galeazzo, Isabella of Aragon, seeking vengeance for her husband... slow poison..."
– С нами сила Господня!
"May the Lord's strength preserve us!"
Из соседней залы долетали звуки музыки.
From the neighboring hall drifted strains of music.
Там ничего не знали. В танце «Венера и Завр» дамы с любезной улыбкой водили своих кавалеров на золотых цепях, как узников, и, когда они с томными вздохами падали ниц, – ставили им ногу на спину, как победительницы.
There, none knew of the commotion. In the dance of "Venus and the Satyr," ladies led their cavaliers by golden chains like captives, smiling graciously, and when the men sank to their knees with languid sighs, the victoresses placed a foot upon their backs.
Вбежал камерьере, замахал руками и крикнул музыкантам:
A chamberlain rushed in, waving his arms and shouting to the musicians:
– Тише, тише! Герцогиня больна…
"Softer, softer! The duchess is unwell..."
Все обернулись на крик. Музыка стихла. Одна лишь виола, на которой играл тугой на ухо, подслеповатый старичок, долго еще заливалась в безмолвии жалобно-трепетным звуком.
All turned at the cry. The music faltered. Only a viola, played by a half-deaf, dim-sighted old man, long continued to trill plaintively and tremulously through the silence.
Служители поспешно пронесли кровать, узкую, длинную, с жестким тюфяком, с двумя поперечными брусьями для головы, двумя колками по обеим сторонам для рук и перекладиною для ног родильницы, сохранявшуюся с незапамятных времен в гардеробных покоях дворца и служившую для родов всем государыням дома Сфорца. Странной и зловещей казалась среди бала, в блеске праздничных огней, над толпой разряженных дам, эта родильная кровать.
Attendants hastily carried through a narrow, elongated birthing bed with a hard mattress — equipped with two transverse bars for the head, two posts at the sides for hands, and a footrest — preserved since time immemorial in the palace wardrobes for the childbirths of all Sforza consorts. Amidst the ball's brilliance, among festive lights and gowned ladies, this ancestral bed appeared strange and ominous.
Все переглянулись и поняли.
All exchanged glances and understood.
– Ежели от испуга или падения, – заметила пожилая дама, – следовало бы немедленно проглотить белок сырого яйца с мелко нарезанными кусочками алого шелка.
"If from fright or a fall," remarked an elderly lady, "she should immediately swallow raw egg white with finely chopped pieces of scarlet silk."
Другая уверяла, что красный шелк тут ни при чем, а надо съесть зародыши семи куриных яиц в желтке восьмого.
Another insisted that red silk was irrelevant here - one must eat the embryos of seven chicken eggs within the yolk of an eighth.
В это время Ричардетто, войдя в одну из верхних зал, услышал за дверями соседней комнаты такой страшный вопль, что остановился в недоумении и спросил, указывая на дверь, одну из женщин, проходивших с корзинами белья, грелками и сосудами с горячей воды:
At this moment, Richardetto, entering one of the upper halls, heard such a terrible scream from behind the doors of an adjacent room that he halted in bewilderment. Pointing to the door, he asked one of the women passing by with baskets of linen, warming pans, and vessels of hot water:
– Что это?
"What is that?"
Она не ответила.
She did not answer.
Другая, старая, должно быть, повивальная бабка, посмотрела на него строго и проговорила:
Another woman, elderly and likely a midwife, gave him a stern look and snapped:
– Ступай, ступай с Богом! Чего торчишь на дороге – только мешаешь. Не место здесь мальчишкам.
"Go, go with God! Why are you loitering here - you're just in the way. This is no place for boys."
Дверь на мгновение приотворилась, и Ричардетто увидел в глубине комнаты, среди беспорядка сорванных одежд и белья, лицо той, которую любил безнадежною детскою любовью, – красное, потное, с прядями волос, прилипших ко лбу, с раскрытым ртом, откуда вылетал нескончаемый вопль. Мальчик побледнел и закрыл лицо руками.
The door cracked open momentarily, and Richardetto glimpsed in the depths of the room - amidst the disorder of discarded garments and linens - the face of the one he loved with hopeless, childish devotion: flushed, sweaty, with strands of hair plastered to her forehead, her mouth agape as an endless scream tore from it. The boy paled and covered his face with his hands.
Рядом с ним разговаривали шепотом разные кумушки, нянюшки, лекарки, знахарки, повитухи. У каждой было свое средство. Одна предлагала обернуть правую ногу родильницы змеиной кожей; другая – посадить ее на чугунный котел с кипятком; третья – подвязать к животу ее шапку супруга; четвертая – дать водки, настоянной на отростках оленьих рогов и кошенильном семени.
Nearby, gossips, nursemaids, healers, wisewomen, and midwives whispered remedies. One proposed wrapping the laboring woman's right leg in snakeskin; another - seating her on an iron cauldron of boiling water; a third - tying her husband's hat to her belly; a fourth - administering vodka infused with deer antler sprouts and cochineal seeds.
– Орлиный камень под правую мышку, магнитный – под левую, – шамкала древняя, сморщенная старушонка, хлопотавшая больше всех, – это, мать моя, первое дело! Орлиный камень либо изумруд.
"Eagle stone under the right armpit, magnetic stone under the left," croaked an ancient, wizhered crone bustling busily, "that's the first order of business, my dear! Eagle stone or emerald."
Из дверей выбежал герцог и упал на стул, сжимая голову руками, всхлипывая, как ребенок:
The Duke burst from the doorway and collapsed onto a chair, clutching his head and sobbing like a child:
– Господи! Господи! Не могу больше… не могу… Биче, Биче… Из-за меня, окаянного!..
"Lord! Lord! I can bear no more... Beatrice, Beatrice... My doing, cursed that I am!.."
Он вспомнил, как только что, увидев его, герцогиня закричала с неистовой злобой: «Прочь! прочь! Ступай к своей Лукреции!..»
He remembered how the Duchess had screamed with savage fury upon seeing him moments earlier: "Away! Away! Go to your Lucrezia!.."
Хлопотливая старушонка подошла к нему с оловянною тарелочкой:
The officious old crone approached him with a pewter plate:
– Откушать извольте, ваше высочество…
– Please partake, Your Highness…
– Что это?
– What is this?
– Волчье мясо. Примета есть: как волчьего мяса отведает муж, родильнице легче. Волчье мясо, отец ты мой, первое дело!
– Wolf meat. There’s an old remedy: if the husband tastes wolf meat, the laboring woman finds ease. Wolf meat, dear sir, is the foremost cure!
Герцог с покорным и бессмысленным видом старался проглотить кусочек жесткого, черного мяса, который застрял у него в горле.
The Duke, with a vacant, submissive expression, attempted to swallow a morsel of the tough, blackened meat that lodged in his throat.
Старуха, наклонившись над ним, бормотала:
The crone, bending over him, muttered:
«Отче наш, иже еси.Семь волков, одна волчиха.На земле и небеси.Взвейся, ветер, наше лихоВ чисто поле унеси.
«Our Father which art. Seven wolves, one she-wolf. On earth and in heaven. Rise, whirlwind, bear our affliction To the open field.
Свят, свят, свят – во имя Троицы единосущной и безначальной. Крепко слово наше. Аминь!»
Holy, holy, holy – in the name of the Trinity, consubstantial and unbegotten. Firm be our word. Amen!»
Из комнаты больной вышел главный придворный медик Луиджи Марлиани в сопровождении других врачей.
From the sickroom emerged Luigi Marliani, chief court physician, flanked by other doctors.
Герцог бросился к ним.
The Duke rushed toward them.
– Ну что? Как?..
– Well? How?..
Они молчали.
They remained silent.
– Ваша светлость, – произнес наконец Луиджи, – все меры приняты. Будем надеяться, что Господь в своем милосердии…
– Your Grace, – Luigi finally spoke, – all measures have been taken. We must trust in the Lord’s mercy…
Герцог схватил его за руку.
The Duke seized his arm.
– Нет, нет… Есть же какое-нибудь средство… Так нельзя… Ради Бога… Ну сделайте же, сделайте что-нибудь!..
– No, no… There must be some remedy… This cannot be… For God’s sake… Do something, anything!..
Врачи переглянулись, как авгуры, чувствуя, что надо его успокоить.
The physicians exchanged glances like augurs, sensing the need to placate him.
Марлиани, строго нахмурив брови, сказал по-латыни молодому врачу с румяным и наглым лицом:
Marliani, sternly furrowing his brow, addressed in Latin a young doctor with a ruddy, insolent face:
– Три унции отвара из речных улиток с мушкатным орехом и красным толченым кораллом.
– Three ounces of river snail decoction with nutmeg and crushed red coral.
– Может быть, кровопускание? – заметил старичок с робким и добрым лицом.
– Perhaps bloodletting? – ventured an elderly man with a timid, kindly expression.
– Кровопускание? Я уже думал, – продолжал Марлиани, – к несчастью, Марс – в созвездии Рака в четвертом доме Солнца. К тому же влияние нечетного дня…
– Bloodletting? I had considered it, – Marliani continued, – but alas, Mars resides in the constellation of Cancer within the Sun’s fourth house. Moreover, the influence of an odd-numbered day…
Старичок смиренно вздохнул и притих.
The old man sighed meekly and fell silent.
– Как полагаете вы, учитель, – обратился к Марлиани другой врач, краснощекий, развязный, с непобедимо веселыми и равнодушными глазами, – не прибавить ли к отвару из улиток мартовского коровьего помета?
– What say you, master? – another physician addressed Marliani – a florid-cheeked man with breezy confidence and invincibly cheerful, indifferent eyes. – Should we add March cow dung to the snail decoction?
– Да, – задумчиво согласился Луиджи, потирая себе переносицу, – коровьего помета, – да, да, конечно!
– Yes, – Luigi mused, rubbing the bridge of his nose, – cow dung… yes, yes, undoubtedly!
– О Господи! Господи! – простонал герцог.
– O Lord! Lord! – groaned the Duke.
– Ваше высочество, – обратился к нему Марлиани, – успокойтесь, могу вас уверить, что все, предписываемое наукой…
– Your Highness, – Marliani turned to him, – compose yourself. I assure you, all that science prescribes…
– К черту науку! – вдруг, не выдержав, накинулся на него герцог, с яростью сжимая кулаки. – Она умирает, умирает, слышите! А вы тут с отваром из улиток, с коровьим пометом!.. Негодяи!.. Вздернуть бы вас всех на виселицу!..
– To hell with science! – the Duke suddenly lashed out, unable to contain himself, clenching his fists in fury. – She's dying, dying, do you hear?! And you're here with your snail decoctions and cow dung!.. Scoundrels!.. I ought to string you all up on the gallows!..
И в смертельной тоске заметался он по комнате, прислушиваясь к неумолкавшему воплю.
In mortal anguish, he paced the room frantically, listening to the unrelenting scream.
Вдруг взор его упал на Леонардо. Он отвел его в сторону.
Suddenly his gaze fell upon Leonardo. He drew him aside.
– Послушай, – забормотал герцог, точно в бреду, видимо сам едва помня, что говорит, – послушай, Леонардо, ты стоишь больше, чем все они вместе. Я знаю, ты обладаешь великими тайнами… Нет, нет, не возражай… Я знаю… Ах, Боже мой, Боже мой, этот крик!.. Что я хотел сказать? Да, да, – помоги мне, друг мой, помоги, сделай что-нибудь!.. Я душу отдам, только бы помочь ей хоть ненадолго, только бы этого крика не слышать!..
– Listen – the Duke muttered as if delirious, barely aware of his own words – listen, Leonardo, you're worth more than all of them combined. I know you possess great secrets... No, don't object... I know... Oh God, God, that screaming!.. What was I going to say? Ah yes – help me, my friend, help, do something!.. I'd sell my soul just to ease her pain a little longer, just to stop hearing these screams!..
Леонардо хотел ответить; но герцог, уже забыв о нем, кинулся навстречу капелланам и монахам, входившим в комнату.
Leonardo tried to respond, but the Duke had already forgotten him, rushing instead toward the chaplains and monks entering the chamber.
– Наконец-то! Слава Богу! Что у вас?
– At last! Thank God! What have you brought?
– Частицы мощей преподобного Амброджо, Пояс родопомощницы св. Маргариты, честнейший Зуб св. Христофора, Волос Девы Марии.
– Relics of Saint Ambrogio, the Childbirth Girdle of Saint Margaret, the Most Honorable Tooth of St. Christopher, and a Hair of the Virgin Mary.
– Хорошо, хорошо, ступайте, молитесь!
– Good, good, go pray!
Моро хотел войти с ними в комнату больной, но в это мгновение крик превратился в такой ужасающий визг и рев, что, заткнув уши, он бросился бежать. Миновав несколько темных зал, остановился в часовне, слабо освещенной лампадами, и упал на колени перед иконою.
Moro moved to follow them into the sickroom, but at that moment the scream transformed into such a horrifying shriek that he clapped hands over ears and fled. Passing through several darkened halls, he halted in a dimly lit chapel and collapsed before an icon.
– Согрешил я, Матерь Божия, согрешил, окаянный, невинного отрока погубил, законного государя моего Джан-Галеаццо! Но ты, Милосердная, Заступница единая, услышь молитву мою и помилуй! Все отдам, все отмолю, только спаси ее, возьми душу мою за нее!
– I have sinned, Mother of God, sinned, wretched one – destroyed an innocent child, my lawful sovereign Gian Galeazzo! But you, Merciful Intercessor, hear my prayer! I'll relinquish everything, atone for all – only save her, take my soul in exchange!
Обрывки нелепых мыслей теснились в голове его, мешая молиться: он вспомнил рассказ, над которым недавно смеялся, – о том, как один корабельщик, погибая во время бури, обещал Марии Деве свечу величиною с мачту корабля; когда же товарищ спросил его, откуда возьмет он воска для такой свечи, тот ответил: молчи, только бы спастись нам теперь, а потом будет время подумать; к тому же я надеюсь, что Мадонна удовольствуется меньшею свечою.
Fragments of absurd thoughts crowded his mind, hindering prayer: he recalled a story he had recently mocked – about a shipmaster who, perishing in a storm, vowed to the Virgin Mary a candle as large as his ship's mast; when a comrade asked where he would obtain wax for such a candle, the man replied: hush, let us but survive now, there'll be time to think later; besides, I trust Our Lady will content herself with a smaller candle.
– О чем это я, Боже мой! – опомнился герцог. – С ума схожу, что ли?..
"What madness is this, Lord!" the Duke came to his senses. "Am I losing my mind?.."
Он сделал усилие, чтобы собрать мысли, и начал снова молиться.
He strained to collect his thoughts and resumed praying.
Но яркие хрустальные шары, похожие на ледяные прозрачные солнца, поплыли, закружились перед ним, послышалась тихая музыка, вместе с назойливым припевом золотого мальчика:
But luminous crystal orbs resembling frozen transparent suns began floating and whirling before him, accompanied by faint music and the insistent refrain of the golden youth:
Скоро к вам, о люди, скороЯ вернусь по воле Моро.Потом все исчезло.
Soon, oh people, soon shall I return,
By Moro's will my course I'll turn.
Then all vanished.
Когда он проснулся, ему казалось, что прошло не более двух-трех минут; но, выйдя из часовни, увидел он в окнах, занесенных вьюгою, серый свет зимнего утра.
When he awoke, it seemed mere minutes had passed; yet emerging from the chapel, he saw through snow-laden windows the gray light of a winter dawn.
Х
X
Моро вернулся в залы Рокетты. Здесь всюду была тишина. Навстречу ему попалась женщина, несшая короб с пеленками. Она подошла и сказала:
Moro returned to the halls of Rocchetta. Silence reigned throughout. A woman carrying a linen basket met him and announced:
– Разрешиться изволили.
"Her Grace has been delivered."
– Жива? – пролепетал он, бледнея.
"Is she alive?" he stammered, paling.
– Слава Богу! Но ребеночек умер. Очень ослабели. Желают вас видеть – пожалуйте.
"Praise God! But the babe is stillborn. Her strength fails. She desires your presence – come swiftly."
Он вошел в комнату и увидел на подушках крошечное, как у маленькой девочки, с громадными впадинами глаз, точно затканными паутиной, спокойное, странно знакомое и чужое лицо. Он подошел к ней и наклонился.
Entering the chamber, he beheld upon the pillows a face tiny as a child's, with cavernous eyes veiled like cobwebs – eerily familiar yet alien. He approached and bent low.
– Пошли за Изабеллой… скорее, – произнесла она шепотом.
"Send for Isabella... quickly," she whispered.
Герцог отдал приказание. Через несколько минут высокая стройная женщина с печальным суровым лицом, герцогиня Изабелла Арагонская, вдова Джан-Галеаццо, вошла в комнату и приблизилась к умирающей. Все удалились, кроме духовника и Моро, ставших поодаль.
The Duke issued commands. Soon a tall, stately woman with stern sorrowful features entered – Isabella of Aragon, Duchess and widow of Gian Galeazzo. All withdrew save the confessor and Moro, who stood apart.
Некоторое время обе женщины разговаривали шепотом. Потом Изабелла поцеловала Беатриче со словами последнего прощения и, опустившись на колени, закрыв лицо руками, стала молиться.
For a time, the two women conversed in hushed tones. Then Isabella kissed Beatrice with words of final forgiveness and knelt, face buried in hands, in fervent prayer.
Беатриче снова подозвала к себе мужа.
Beatrice motioned for her husband to approach again.
– Вико, прости. Не плачь. Помни… я всегда с тобою… Я знаю, что ты меня одну…
"Vico, forgive me. Do not weep. Remember... I am always with you... I know you loved me alone..."
Она не договорила. Но он понял, что она хотела сказать: ты меня одну любил.
She left the words unspoken. Yet he understood her meaning: you loved me alone.
Она посмотрела на него ясным, как будто бесконечно далеким взором и прошептала:
She gazed at him with eyes clear yet infinitely distant, whispering:
– Поцелуй.
"A kiss."
Моро коснулся губами лба ее. Она хотела что-то сказать, не могла и только вздохнула чуть слышно:
Moro pressed his lips to her forehead. She tried to speak but could not, exhaling faintly:
– В губы.
"On the lips."
Монах стал читать отходную. Приближенные вернулись в комнату.
The monk began reciting the last rites. The attendants returned to the chamber.
Герцог, не отрывая своих губ от прощального поцелуя, чувствовал, как уста ее холодеют, – и в этом последнем поцелуе принял последний вздох своей подруги.
The Duke, his mouth still touching hers in farewell, felt her lips grow cold — and in this final kiss received her final breath.
– Скончалась, – молвил Марлиани.
"She has passed," murmured Mariliani.
Все перекрестились и стали на колени. Моро медленно приподнялся. Лицо его было неподвижно. Оно выражало не скорбь, а страшное, неимоверное напряжение. Он дышал тяжко и часто, как будто через силу подымался в гору. Вдруг неестественно и странно взмахнул сразу обеими руками, вскрикнул: «Биче!» – и упал на мертвое тело.
All crossed themselves and knelt. Moro slowly rose. His face showed not grief but a terrible, inhuman tension. His breath came labored and rapid, as though he climbed a steep slope. Suddenly he flung both arms upward unnaturally, cried "Beatrice!" — and collapsed upon the lifeless body.
Из всех, кто там был, один Леонардо сохранил спокойствие. Глубоким испытующим взором следил он за герцогом.
Of all present, only Leonardo remained calm. He observed the Duke with a deep, probing gaze.
В такие минуты любопытство художника превозмогало в нем все. Выражение великого страдания в человеческих лицах, в движениях тела наблюдал он как редкий, необычайный опыт, как новое, прекрасное явление природы. Ни одна морщина, ни один трепет мускула не ускользал от его бесстрастного всевидящего взора.
In such moments, the artist’s curiosity overpowered all else within him. The manifestations of profound anguish in human features and gestures he studied as rare experiments, as wondrous new phenomena of nature. Not a single wrinkle or quivering muscle escaped his dispassionate, all-seeing eye.
Ему хотелось как можно скорее зарисовать в памятную книжку лицо Моро, искаженное отчаянием. Он сошел в пустынные нижние покои дворца.
Yearning to swiftly sketch Moro’s despair-twisted face in his notebook, he descended to the deserted lower chambers of the palace.
Здесь догорающие свечи коптили, роняя капли воска на пол. В одной из зал перешагнул он через опрокинутую, измятую арку «верных любовников». В холодном свете утра зловещими и жалкими казались пышные аллегории, прославлявшие Моро и Беатриче, – триумфальные колесницы Нумы Помпилия, Августа, Траяна, Золотого Века.
Here, guttering candles dripped wax onto the floor. In one hall, he stepped over the overturned, crumpled arch of the "Faithful Lovers." In the cold morning light, the lavish allegories extolling Moro and Beatrice — triumphal chariots of Numa Pompilius, Augustus, and Trajan, the Golden Age — appeared sinister and pitiful.
Он подошел к потухшему камину, оглянулся и, удостоверившись, что в зале нет никого, вынул записную книжку, карандаш и начал рисовать, как вдруг заметил в углу камина мальчика, служившего изваянием Золотого Века. Он спал, окоченелый от холода, скорчившись, съежившись, охватив руками колени, опустив на них голову. Последнее дыхание стынущего пепла не могло согреть его голого золотого тела.
He approached the extinguished fireplace, glanced around, and having ascertained the hall was empty, withdrew his notebook and pencil. Just as he began sketching, he noticed a boy in the fireplace corner – the living statue of the Golden Age. Frozen and curled into himself, arms clutching knees, head bowed, the child slept. The last breath of cooling ashes failed to warm his naked gilded body.
Леонардо тихонько дотронулся до плеча его. Ребенок не поднял головы, только жалобно и глухо простонал. Художник взял его на руки.
Leonardo gently touched his shoulder. The boy didn't raise his head, only whimpered hoarsely. The artist lifted him.
Мальчик открыл большие, черно-синие, как фиалки, испуганные глаза и заплакал:
The child opened large violet-blue eyes, dark with fright, and wept:
– Домой, домой!..
"Home, home!.."
– Где ты живешь? Как твое имя? – спросил Леонардо.
"Where do you live? What's your name?" asked Leonardo.
– Липпи, – ответил мальчик. – Домой, домой! Ой, тошно мне, холодно…
"Lippi," the boy murmured. "Home, home! Oh, I feel sick... so cold..."
Веки его сомкнулись; он залепетал в бреду:
His eyelids fluttered shut; delirious verses escaped his lips:
Скоро к вам, о люди, скоро,С обновленной красотой,Я вернусь по воле Моро,Беспечальный Век Златой.
Soon to you, O mortals, soon,
With beauty born anew,
At Moro's will, I shall return—
The Golden Age, carefree and true.
Сняв с плеч своих накидку, Леонардо завернул в нее ребенка, положил на кресло, вышел в переднюю, растолкал храпевших на полу, напившихся во время суматохи слуг и узнал от одного из них, что Липпи – сын бедного старого вдовца, пекаря на улице Бролетто Ново, который за двадцать скуди отдал ребенка для представления триумфа, хотя добрые люди предупреждали отца, что мальчик может умереть от позолоты.
Removing his cloak, Leonardo wrapped the child, laid him in an armchair, and roused drunken servants snoring in the antechamber. From one, he learned Lippi was the son of a widowed baker on Broletto Nuovo – a destitute man who'd sold his boy for twenty scudi to the pageant, ignoring warnings that the gilding might kill him.
Художник отыскал свой теплый зимний плащ, надел его, вернулся к Липпи, бережно закутал его в шубу и вышел из дворца, намереваясь зайти в аптеку купить нужных снадобий, отмыть позолоту с тела ребенка и отнести его домой.
The artist donned his winter mantle, returned to swaddle Lippi in furs, and resolved to visit an apothecary for remedies before washing the gilt from the child's skin and bearing him home.
Вдруг вспомнил о начатом рисунке, о любопытном выражении отчаяния в лице Моро.
Suddenly he recalled his unfinished sketch – that curious expression of despair twisting Moro's features.
«Ничего, – подумал, – не забуду. Главное – морщины над высоко поднятыми бровями и странная, светлая, как будто восторженная улыбка на губах, та самая, которая делает сходным в человеческих лицах выражения величайшего страдания и величайшего блаженства – двух миров, по свидетельству Платона, разделенных в основаниях, вершинами сросшихся».
"No matter," he thought. "I'll remember. The crucial details are the furrows above the arched brows and that strange, radiant smile upon the lips – the very resemblance Plato noted between human countenances in utmost anguish and bliss, twin realms whose roots lie sundered yet whose peaks entwine."
Он почувствовал, что мальчик дрожит от озноба.
He felt the boy shivering with chills.
«Наш Век Золотой», – подумал художник с печальной усмешкой.
"Our Golden Age," the artist thought with a bitter smile.
– Бедная ты моя птичка! – прошептал он с бесконечной жалостью и, закутав теплее, прижал к своей груди так нежно и ласково, что больному ребенку приснилось, что покойная мать ласкает его и баюкает.
"My poor little bird!" he whispered with infinite tenderness, wrapping the child tighter and cradling him against his chest so gently that the feverish boy dreamt his deceased mother was soothing him to sleep.
XI
XI
Герцогиня Беатриче умерла во вторник, 2 января 1497 года, в 6 часов утра.
Duchess Beatrice died on Tuesday, January 2nd, 1497, at six o'clock in the morning.
Более суток провел герцог у тела жены, не слушая никаких утешений, отказываясь от сна и пищи. Приближенные опасались, что он сойдет с ума.
For over a day, the Duke remained by his wife's body, rejecting all consolation, refusing sleep or food. His attendants feared he might lose his mind.
Утром в четверг, потребовав бумаги и чернил, написал Изабелле д’Эсте, сестре покойной герцогини, письмо, в котором, извещая о смерти Беатриче, говорил между прочим:
On Thursday morning, he requested paper and ink to write to Isabella d'Este, the late Duchess's sister. In his letter announcing Beatrice's death, he noted:
«Легче было бы нам самим умереть. Просим вас, не присылайте никого для утешения, дабы не возобновлять нашей скорби».
"It would have been easier for us to die ourselves. We implore you to send no messengers of condolence, lest our grief be reignited."
В тот же день, около полудня, уступая мольбам приближенных, согласился принять немного пищи; но сесть за стол не хотел и ел с голой доски, которую держал перед ним Ричардетто.
That same noon, yielding to his courtiers' pleas, he agreed to take modest nourishment but refused to sit at table, eating instead from a bare board held before him by Richardetto.
Сначала заботы о похоронах герцог предоставил главному секретарю, Бартоломео Калько. Но, назначая порядок шествия, чего никто не мог сделать, кроме него, мало-помалу увлекся и с такою же любовью, как некогда великолепный новогодний праздник Золотого Века, начал устраивать похороны. Хлопотал, входил во все мелочи, с точностью определял вес огромных свечей из белого и желтого воска, число локтей золотой парчи, черного и кармазинного бархата для каждого из алтарных покровов, количество мелкой монеты, гороху и сала для раздачи бедным на поминовение усопшей. Выбирая сукно для траурных одежд придворных служителей, не преминул пощупать ткань и приблизить к свету, дабы удостовериться в ее добротности. Заказал и для себя из грубого шероховатого сукна особое торжественное облачение «великого траура» с нарочитыми прорехами, которое имело вид одежды, разодранной в порыве отчаяния.
Initially, the Duke delegated funeral arrangements to his chief secretary, Bartolomeo Calco. Yet as he began orchestrating the procession's order—a task only he could finalize—he gradually immersed himself with the same fervor once devoted to the splendid New Year's Golden Age festivities. He micromanaged every detail: specifying the weight of colossal candles made from white and yellow wax, counting the ells of golden brocade and crimson-black velvet for altar drapes, measuring out coins, peas, and lard for alms to the poor. When selecting mourning cloth for court livery, he tested the fabric's weave against the light to confirm its quality. For himself, he commissioned a coarse, scratchy "grand mourning" robe with deliberate slashes—garments rent in symbolic despair.
Похороны назначены были в пятницу, поздно вечером. Во главе погребального шествия выступали скороходы, булавоносцы, герольды, трубившие в длинные серебряные трубы с подвешенными к ним знаменами из черного шелка, барабанщики, бившие дробь похоронного марша, рыцари с опущенными забралами, с траурными хоругвями, на конях, облеченных в попоны из черного бархата с белыми крестами, монахи всех монастырей и каноник Милана с горящими шестифунтовыми свечами, архиепископ Милана с причтом и клиром. За громадною колесницею с катафалками из серебряной парчи, с четырьмя серебряными ангелами и герцогскою короною, шел Моро в сопровождении брата своего, кардинала Асканио, послов цезарского величества, Испании, Неаполя, Венеции, Флоренции; далее – члены тайного совета, придворные, доктора и магистры Павийского университета, именитые купцы, по двенадцати выборных от каждых из Ворот Милана, и несметная толпа народа.
The funeral was scheduled for Friday late evening. At the head of the procession marched couriers, mace-bearers, and heralds blowing long silver trumpets draped with black silk pennants, drummers beating funeral marches, knights with visors lowered carrying mournful banners atop horses draped in black velvet trappings with white crosses, monks from all monasteries, Milanese canons bearing six-pound wax tapers, and the Archbishop of Milan with his retinue. Behind the colossal hearse adorned with silver brocade draperies, four silver angels, and the ducal crown walked Moro accompanied by his brother Cardinal Ascanio, ambassadors of Caesar's Majesty, Spain, Naples, Venice, and Florence, followed by privy councilors, courtiers, doctors and masters of the University of Pavia, eminent merchants, twelve delegates from each of Milan’s City Gates, and an innumerable multitude.
Шествие было так длинно, что хвост его еще не выходил из крепости, когда голова уже вступала в церковь Марии делле Грацие.
The procession stretched so interminably that while its tail still lingered within the fortress walls, the head had already entered the church of Santa Maria delle Grazie.
Через несколько дней герцог украсил могилу мертворожденного младенца Леоне великолепной надписью. Он сочинил ее сам по-итальянски, Мерула перевел на латинский язык:
Days later, the Duke adorned the tomb of his stillborn child Leone with a magnificent epitaph. He composed it himself in Italian, which Merula translated into Latin:
«Несчастное дитя, я умер прежде, чем увидел свет, еще несчастнее тем, что, умирая, отнял жизнь у матери, у отца – супругу. В столь горькой судьбе мне отрада лишь то, что произвели меня на свет родители богоподобные – Лудовикус и Беатрикс, медиоланские герцоги. 1497 год, третьи ноны января».
"Unhappy child, I perished ere beholding light, yet more wretched still for in dying I robbed mother of life and father of spouse. In such bitter fate, my sole solace lies in being born of godlike parents—Ludovicus and Beatrix, Milanese dukes. Year 1497, third day before the Nones of January."
Долго любовался Моро этою надписью, вырезанной золотыми буквами на плите черного мрамора, над маленькою гробницею Леоне, находившегося в том же монастыре Марии делле Грацие, где покоилась Беатриче. Он разделял простодушное восхищение каменщика, который, кончив работу, отошел, посмотрел издали, склонив голову набок, и, закрыв один глаз, прищелкнул языком от удовольствия:
Moro long admired this inscription gilded upon black marble above little Leone’s tomb in Santa Maria delle Grazie, where Beatrice too now rested. He shared the mason’s naive delight when the craftsman stepped back, cocked his head, squinted one eye, and clicked his tongue approvingly:
– Не могилка – игрушечка!
"Not a tomb—a little toy!"
Было морозное солнечное утро. Снег на крышах домов сиял белизной в голубых небесах. В хрустальном воздухе веяло тою свежестью, подобной запаху ландышей, которая кажется благоуханием снега.
It was a frost-glazed morning. The snow on the rooftops gleamed with whiteness against the azure skies. The crystalline air carried a freshness reminiscent of lily of the valley—a fragrance like the very scent of snow.
Прямо с мороза и солнца, точно в склеп, вошел Леонардо в темную душную комнату, обтянутую черною тафтою, с закрытыми ставнями и погребальными свечами. В первые дни после похорон герцог никуда не выходил из этой мрачной кельи.
Stepping from the frostbound sunlight into what seemed a crypt, Leonardo entered a stifling chamber draped in black taffeta, its shutters closed and funeral tapers burning. Since the burial, the Duke had not stirred from this gloomy cell.
Поговорив с художником о Тайной Вечере, которая должна была прославить место вечного упокоения Беатриче, он сказал ему:
After discussing The Last Supper fresco destined to glorify Beatrice’s eternal resting place, Moro remarked:
– Я слышал, Леонардо, что ты взял на свое попечение мальчика, который представлял рождение Золотого Века на этом злополучном празднике. Как его здоровье?
"I hear, Leonardo, you’ve taken charge of the boy who enacted the Golden Age’s birth at that ill-fated celebration. How does he fare?"
– Ваше высочество, он умер в самый день похорон ее светлости.
"Your Highness, he expired on the very day of Her Ladyship’s interment."
– Умер! – удивился и в то же время как бы обрадовался герцог. – Умер… Как это странно!..
"Dead!" The Duke’s surprise mingled with something akin to pleasure. "Dead... How strangely apt..."
Он опустил голову и тяжело вздохнул. Потом вдруг обнял Леонардо:
He bowed his head and sighed deeply. Suddenly embracing the artist:
– Да, да… Именно так и должно было случиться! Умер наш Век Золотой, умер вместе с моей ненаглядною! Похоронили мы его вместе с Беатриче, ибо не хотел и не мог он ее пережить! Не правда ли, друг мой, какое вещее совпадение, какая прекрасная аллегория!
"Yes, yes... It had to be thus! Our Golden Age has died, perished with my incomparable one! We buried it alongside Beatrice, for it could not—would not—outlive her! Is this not a prophetic coincidence, my friend, a most exquisite allegory?"
XII
XII
Целый год прошел в глубоком трауре. Герцог не снимал черной одежды с нарочитыми прорехами и, не садясь за стол, ел с доски, которую перед ним держали придворные.
A full year passed in deepest mourning. The Duke wore his ritualistically torn black garb unceasingly, refusing to sit at table, eating from a plank held by courtiers.
«После смерти герцогини, – писал в своих донесениях Марино Сануто, посол Венеции, – Моро сделался набожным, присутствует на всех церковных службах, постится, живет в целомудрии, – так, по крайней мере, говорят, – и в помыслах своих имеет страх Божий».
"Since the Duchess’s death," wrote Venetian ambassador Marino Sanuto in dispatches, "Moro has turned devout—attending all church services, fasting, living in chastity (so they claim), and keeping the fear of God ever in his thoughts."
Днем в государственных делах герцог забывался порою, хотя и в этих занятиях недоставало ему Беатриче. Зато ночью тоска грызла его. Часто видел он ее во сне шестнадцатилетнею девочкою, какою вышла она замуж – своенравною, резвою, как школьница, худенькою, смуглою, похожею на мальчика, столь дикою, что, бывало, пряталась в гвардаробные шкапы, чтобы не являться на торжественные выходы, столь девственной, что в течение трех месяцев после свадьбы все еще оборонялась от его любовных нападений ногтями и зубами, как амазонка.
By day, immersed in state affairs, the Duke occasionally found respite, though even in these occupations he felt Beatrice's absence. But at night, anguish gnawed at him. He often dreamed of her as the sixteen-year-old girl she had been at their wedding – willful, playful as a schoolgirl, slender, sun-kissed, boyish in appearance, so wild she would hide in wardrobe closets to avoid court ceremonies, so virginal that for three months after their nuptials she still fended off his amorous advances with nails and teeth like an Amazon.
В ночь за пять дней до первой годовщины смерти ее, Беатриче приснилась ему, какой он видел ее однажды во время рыбной ловли на берегу большого, тихого пруда, в ее любимом имении Куснаго. Улов был счастливый: ведра наполнились рыбой доверху. Она придумала забаву: засучив рукава, брала рыбу из влажных сетей и бросала пригоршнями в воду, смеясь и любуясь радостью освобожденных пленниц, их беглым чешуйчатым блеском в прозрачной волне. Скользкие окуни, язи, лещи трепетали в голых руках ее, брызги горели на солнце алмазами, горели глаза и смуглые щеки его милой девочки.
On the night five days before the first anniversary of her death, Beatrice appeared to him as he had once seen her during a fishing outing by the large, tranquil pond at her beloved Cusnago estate. The catch had been bountiful: buckets overflowed with fish. She devised a game – rolling up her sleeves, she took fish from the damp nets and tossed them back by the handful, laughing while admiring the joy of these liberated captives, their fleeting scaly glimmers in the translucent waves. Slippery perch, ide, and bream quivered in her bare hands, spray glittering like diamonds in the sunlight, as did the eyes and sun-browned cheeks of his darling girl.
Проснувшись, почувствовал, что подушка смочена слезами.
Awakening, he found his pillow soaked with tears.
Утром пошел в монастырь делле Грацие, помолился над гробом жены, откушал с приором и долго беседовал с ним о вопросе, который в те времена волновал богословов Италии, – о непорочном зачатии Девы Марии. Когда стемнело, прямо из монастыря отправился к мадонне Лукреции.
That morning, he went to the monastery of Le Grazie, prayed at his wife's tomb, dined with the prior, and long debated a theological question then agitating Italy – the Immaculate Conception of the Virgin Mary. At nightfall, he departed straight from the monastery to visit Madonna Lucrezia.
Несмотря на печаль о жене и на «страх Божий», не только не покинул он своих любовниц, но привязался к ним еще более. В последнее время мадонна Лукреция и графиня Чечилия сблизились. Имея славу «ученой героини», «новой Сафо», Чечилия была простою и доброю женщиной, хотя несколько восторженной. После смерти Беатриче представился ей удобный случай для одного из тех вычитанных в рыцарских романах подвигов любви, о которых она давно мечтала. Она решила соединить любовь свою с любовью молодой соперницы, чтобы утешить герцога. Лукреция сперва дичилась и ревновала герцога, но «ученая героиня» обезоружила ее своим великодушием. Волей-неволей Лукреция должна была предаться этой странной женской дружбе.
Despite his grief for his wife and newfound "fear of God," he not only retained his mistresses but grew more devoted to them. Lately, Madonna Lucrezia and Countess Cecilia had formed an intimacy. Though celebrated as a "learned heroine" and "new Sappho," Cecilia proved a simple, kind – if somewhat sentimental – woman. After Beatrice's death, she saw an opportunity for one of those chivalric feats of love she had long dreamed of from romance novels: uniting her affection with that of her young rival to console the Duke. Lucrezia initially shied away in jealousy, but the "erudite heroine" disarmed her with magnanimity. Willy-nilly, Lucrezia surrendered to this peculiar feminine friendship.
Летом 1497 года родился у нее сын от Моро. Графиня Чечилия пожелала быть крестной матерью и с преувеличенной нежностью – хотя у нее были собственные дети от герцога – стала нянчиться с ребенком, своим «внучком», как она его называла. Так исполнилась заветная мечта Моро: любовницы его подружились. Он заказал придворному стихотворцу сонет, где Чечилия и Лукреция сравнивались с вечернею и утреннею зарею, а сам он, неутешный вдовец, между обеими лучезарными богинями, – с темною ночью, навеки далекой от солнца – Беатриче.
In the summer of 1497, she bore Moro a son. Countess Cecilia insisted on being godmother and – though she had her own children by the Duke – lavished exaggerated tenderness on the infant, calling him her "grandkin." Thus Moro's cherished dream was fulfilled: his mistresses had bonded. He commissioned a court poet to compose a sonnet comparing Cecilia and Lucrezia to the Evening and Morning Stars, while he, the inconsolable widower between these radiant goddesses, became the eternal night forever distant from the sun – Beatrice.
Войдя в знакомый уютный покой палаццо Кривелли, увидел он обеих женщин, сидевших рядом у очага. Так же как и все придворные дамы, они были в трауре.
Entering the familiar coziness of Palazzo Crivelli, he found both women seated side by side at the hearth. Like all court ladies, they wore mourning attire.
– Как здоровье вашего высочества? – обратилась к нему Чечилия – «вечерняя заря», непохожая на «утреннюю», хотя столь же прекрасная, с матово-белою кожею, с огненно-рыжим цветом волос, с нежными, зелеными глазами, прозрачными, как тихие воды горных озер.
"How fares your Highness's health?" inquired Cecilia – the "Evening Star," unlike her "Morning" counterpart yet equally fair, with alabaster skin, fiery auburn hair, and gentle green eyes like the quiet waters of mountain lakes.
В последнее время герцог привык жаловаться на свое здоровье. В тот вечер чувствовал себя не хуже, чем всегда. Но, по обыкновению, принял томный вид, тяжело вздохнул и сказал:
Lately, the Duke had grown accustomed to lamenting his health. That evening he felt no worse than usual. Yet assuming his customary languid air, he heaved a weighty sigh and replied:
– Сами посудите, мадонна, какое может быть мое здоровье! Только об одном и думаю, как бы поскорее лечь в могилу рядом с моей голубкой…
"You can judge for yourselves, Madonna, what health I might have! I think only of one thing - how soon I might lie in the grave beside my dove..."
– Ах, нет, нет, ваша светлость, не говорите так! – воскликнула Чечилия, всплеснув руками. – Это большой грех. Как можно? Если бы мадонна Беатриче слышала вас!.. Всякое горе от Бога, и мы должны принимать с благодарностью…
"Ah, no, no, Your Grace! Do not speak so!" exclaimed Cecilia, clasping her hands. "This is a grave sin. How can you? If Madonna Beatrice could hear you!... All grief comes from God, and we must accept it with gratitude..."
– Конечно, – согласился Моро. – Я не ропщу. Боже меня сохрани! Я знаю, что Господь заботится о нас более, чем мы сами. Блаженны плачущие, ибо утешатся.
"Of course," agreed Moro. "I do not complain. God forbid! I know the Lord cares for us more than we care for ourselves. Blessed are those who mourn, for they shall be comforted."
И, крепко пожимая обеими руками руки своих любовниц, он поднял глаза к потолку.
And clasping both mistresses' hands in his own, he raised his eyes to the ceiling.
– Да наградит вас Господь, мои милые, за то, что вы не покинули несчастного вдовца!
"May the Lord reward you, my dears, for not abandoning this unfortunate widower!"
Вытер глаза платком и вынул из кармана траурного платья две бумаги. Одна из них была дарственная запись, коей герцог жертвовал громадные земли виллы Сфорцески у Виджевано Павийскому монастырю делле Грацие.
He dried his eyes with a handkerchief and drew two documents from the pocket of his mourning attire. One was a deed of donation whereby the Duke bequeathed vast lands of Villa Sforzesca near Vigevano to the Convent of Santa Maria delle Grazie in Pavia.
– Ваше высочество, – изумилась графиня, – кажется, вы так любили эту землю?
"Your Highness," the Countess marveled, "I thought you were so fond of that estate?"
– Землю! – горько усмехнулся Моро. – Увы, мадонна, я разлюбил не только эту землю. Да и много ли надо человеку земли?..
"The estate!" Moro smiled bitterly. "Alas, Madonna, I have grown indifferent not only to this land. And how much land does a man truly need?.."
Видя, что он опять хочет говорить о смерти, графиня с ласковым укором положила ему на губы свою розовую руку.
Seeing him return to thoughts of death, the Countess placed her rosy hand over his lips with tender reproach.
– А что же в другой? – спросила она с любопытством.
"And what of the other?" she asked curiously.
Лицо его просветлело; прежняя, веселая и лукавая улыбка заиграла на губах.
His face brightened; his old mischievous smile played about his lips.
Он прочел им другую грамоту, тоже дарственную запись с перечнем земель, лугов, рощ, селений, охот, садков, хозяйственных зданий и прочих угодий, коими жаловал герцог мадонну Лукрецию Кривелли и незаконного сына своего, Джан-Паоло. Здесь была упомянута и любимая покойной Беатриче вилла Куснаго, которая славилась рыбной ловлей.
He read them the second charter - another deed listing lands, meadows, groves, villages, hunting grounds, fishponds, farmsteads, and other holdings bestowed by the Duke upon Madonna Lucrezia Crivelli and his illegitimate son Gian Paolo. Here too was mentioned the beloved Villa Cusnago of the late Beatrice, famed for its fishing.
Голосом, дрожащим от умиления, прочел Моро последние слова грамоты:
With a voice quivering with tenderness, Moro recited the document's closing words:
«Женщина сия, в дивных и редких узах любви, явила нам совершенную преданность и выказала столь возвышенные чувства, что часто в приятном с нею общении безмерную обретали мы сладость и великое облегчение от наших забот».
"This woman, bound by wondrous and rare bonds of love, has shown perfect devotion and such noble sentiments that in our pleasant communion with her we have often found immeasurable sweetness and great solace from our cares."
Чечилия радостно захлопала в ладоши и кинулась на шею подруге со слезами материнской нежности.
Cecilia clapped her hands joyfully and threw herself around her friend’s neck with tears of maternal tenderness.
– Видишь, сестричка: говорила я тебе, что сердце у него золотое! Теперь мой маленький внучек Паоло богатейший из наследников Милана!
"You see, dear sister? I told you his heart is golden! Now my little grandson Paolo is the wealthiest heir in Milan!"
– Какое у нас число? – спросил Моро.
"What is the date today?" asked Moro.
– Двадцать восьмое декабря, ваша светлость, – ответила Чечилия.
"December 28th, Your Grace," replied Cecilia.
– Двадцать восьмое! – повторил он задумчиво.
"The 28th!" he repeated pensively.
Это был тот самый день, тот самый час, в который ровно год назад покойная герцогиня явилась в палаццо Кривелли и чуть не застала врасплох мужа с любовницей.
This was the very day and hour when, exactly one year prior, the late Duchess had appeared at Palazzo Crivelli and nearly caught her husband unawares with his mistress.
Он оглянулся. Все в этой комнате было по-прежнему: так же светло и уютно, так же зимний ветер выл в трубе; так же пылал веселый огонь в камине, и над ним плясала вереница голых глиняных амуров, играя орудиями Страстей Господних. И на круглом столике, крытом зеленою скатертью, стоял тот же граненый кувшин Бальнеа Апонитана, лежали те же ноты и мандолина. Двери были так же открыты в спальню и далее, в уборную, где виднелся тот самый гвардаробный шкап, в котором герцог спрятался от жены.
He glanced around. Everything in this room remained unchanged: the same bright coziness, the same wail of winter wind in the chimney; the same cheerful fire blazed in the fireplace, above which danced a procession of naked clay cupids playing with the Instruments of the Lord’s Passion. On the round table draped in green cloth stood the same faceted Bagni Aponitana jug, the same sheet music and mandolin. The doors still opened to the bedroom and beyond to the dressing room, where the very same wardrobe cabinet loomed—the one in which the Duke had hidden from his wife.
Чего бы, казалось ему, не дал он в это мгновение, чтобы вновь послышался внизу страшный стук молотка в двери дома, чтобы вбежала испуганная служанка с криком: «Мадонна Беатриче!» – чтобы хоть минутку постоять, как тогда, подрожать в гвардаробном шкапу, словно пойманному вору, слыша вдали грозный голос своей ненаглядной девочки. Увы, не быть, не быть тому вовеки!
At this moment, he thought, what would he not give to hear again the terrible hammering at the house door below, to see the frightened maid rush in crying "Madonna Beatrice!"—to stand trembling once more inside that wardrobe like a cornered thief, listening to the wrathful voice of his beloved girl. Alas, nevermore, nevermore!
Моро опустил голову на грудь, и слезы полились по щекам его.
Moro bowed his head, tears streaming down his cheeks.
– Ах, Боже мой! Вот видишь, опять плачет, – засуетилась графиня Чечилия. – Да ну же, приласкайся ты к нему как следует, поцелуй его, утешь. Как тебе не стыдно!
"Oh dear God! See, he weeps again," fretted Countess Cecilia. "Come now, caress him properly, kiss him, comfort him. Aren’t you ashamed!"
Она тихонько толкала соперницу в объятия своего любовника.
She gently nudged her rival into the arms of their shared lover.
Лукреция давно уже испытывала от этой неестественной дружбы с графинею чувство, подобное тошноте, как от приторных духов. Ей хотелось встать и уйти. Она потупила глаза и покраснела. Тем не менее должна была взять герцога за руку. Он улыбнулся ей сквозь слезы и приложил ее руку к своему сердцу.
Lucrezia had long felt nauseated by this unnatural friendship with the Countess, as if from cloying perfume. She yearned to rise and leave. Lowering her eyes, she blushed. Yet she had no choice but to take the Duke’s hand. He smiled through tears and pressed her palm to his heart.
Чечилия взяла мандолину с круглого столика и, приняв то самое положение, в котором двенадцать лет назад изобразил ее Леонардо в знаменитом портрете новой Сафо, – запела песню Петрарки о небесном видении Лауры:
Cecilia took the mandolin from the round table and, assuming the very pose in which Leonardo had immortalized her twelve years earlier as a new Sappho in his famed portrait—began singing Petrarch’s ode to the celestial vision of Laura:
Levommi il mio pensier in parte ov’eraQuella ch’io cerco e non ritrovo in terra.Я устремляю мои мысли к жилищу той,Кого ищу и найти не могу на земле.Среди блаженных, в третьем круге неба,Я увидал ее вновь более прекрасной и менее гордой.Взяв за руку меня, она сказала: «В этой сфереТы будешь вновь со мной уже навеки.Я – та, что на земле с тобою враждовалаИ раньше вечера окончила мой день».
Levommi il mio pensier in parte ov’era
Quella ch’io cerco e non ritrovo in terra.
I lift my thoughts to where she dwells—
Her whom I seek but find not on this earth.
Ivi fra lor, che il terzo cerchio serra,
La rividi, piu bella e meno altera.
Prese la man mia e disse: «In questa spera
Sarai ancor meco, se ’l desir non erra».
Io son colei che ti die’ tanta guerra
E compie’ mia giornata inanzi sera.
Герцог вынул платок и с мечтательною томностью закатил глаза. Несколько раз повторил он последнюю строчку, всхлипывая и простирая руки как бы к пролетавшему видению:
The Duke produced a handkerchief, rolling his eyes upward with dreamy languor. Several times he repeated the final line, sobbing and reaching toward the fleeting vision:
И раньше вечера окончила мой день!
"And ended my day before evening fell!"
– Голубка моя!.. Да, да, раньше вечера!.. Знаете ли, мадонны, мне кажется, она смотрит с небес и благословляет нас троих… О, Биче, Биче!..
"My dove!... Yes, yes, before evening!... Do you know, my ladies, I fancy she watches from heaven, blessing us three... Oh Beatrice, Beatrice!..."
Он тихо склонился на плечо Лукреции, зарыдал и в то же время обнял ее стан и хотел привлечь к себе. Она противилась; ей было стыдно. Он поцеловал ее украдкою в шею. Заметив это зорким материнским оком, Чечилия встала, указывая Лукреции на Моро, как сестра, поручающая подруге тяжело больного брата, – вышла на цыпочках не в спальню, а в противоположный покой и заперла за собою дверь. «Вечерняя заря» не ревновала к «утренней», ибо знала по давнему опыту, что очередь за нею и что герцогу, после черных волос, покажутся еще прелестнее огненно-рыжие.
He leaned quietly onto Lucrezia’s shoulder, weeping even as he embraced her waist and tried to draw her closer. She resisted, flushing with shame. He stealthily kissed her neck. Noting this with keen maternal eyes, Cecilia rose—indicating Moro to Lucrezia like a sister entrusting an ailing brother—then tiptoed not toward the bedroom but to the opposite chamber, locking the door behind her. The "Evening Star" felt no jealousy toward the "Morning Star," for long experience taught her that her turn would come, and that after raven locks, the Duke would find fiery auburn tresses all the fairer.
Моро оглянулся, обнял Лукрецию сильным, почти грубым движением и посадил к себе на колени. Слезы о покойной жене еще не высохли на глазах его, и на тонких, извилистых губах уже бродила шаловливая, откровенная улыбка.
Moro glanced around, embraced Lucrezia with a forceful, almost rough movement, and seated her on his lap. The tears for his deceased wife still glistened in his eyes, yet a mischievous, unabashed smile already played upon his thin, sinuous lips.
– Точно монашенка – вся в черном! – смеялся он, покрывая ее шею поцелуями. – Ведь вот простенькое платьице, а как тебе к лицу. Это, должно быть, от черного кажется шейка такою белою?..
"Like a little nun – all in black!" he laughed, covering her neck with kisses. "Such a simple dress, yet how becoming it is. Does the black make your neck appear so white?.."
Он расстегивал агатовые пуговицы на ее груди, и вдруг блеснула нагота между складками траурного платья еще более ослепительная. Лукреция закрыла лицо руками.
He undid the agate buttons at her chest, and suddenly, between the folds of mourning attire, nakedness flashed even more dazzlingly. Lucrezia covered her face with her hands.
А над весело пылавшим камином в глиняных изваяниях Карадоссо голые амуры или ангелы продолжали свою вечную пляску, играя орудиями Страстей Господних – гвоздями, молотом, клещами, копьем, – и казалось, что в мерцающем розовом отблеске пламени они лукаво перемигиваются, перешептываются, выглядывая из-под виноградной кущи Вакха на герцога Моро с мадонной Лукрецией, и что толстые, круглые щеки их готовы лопнуть от смеха.
Above the merrily blazing fireplace, in Caradosso’s clay sculptures, naked cupids or angels continued their eternal dance, wielding the Instruments of the Lord’s Passion – nails, hammer, tongs, spear – while in the flickering rosy glow of flames, they seemed to wink slyly, whispering among themselves as they peered from under Bacchus’ grapevines at Duke Moro with Madonna Lucrezia, their plump, round cheeks ready to burst with laughter.
А издалека доносились томные вздохи мандолины и пение графини Чечилии:
From afar drifted the languid sighs of a mandolin and the singing of Countess Cecilia:
Ivi fra lor, che il terzo cerchio serra,La rividi, piu bella e meno altera.
Ivi fra lor, che il terzo cerchio serra,La rividi, piu bella e meno altera.
Там, среди блаженных, в третьем круге неба,
"There, among the blessed in the third circle of heaven,
Я увидал ее вновь более прекрасной и менее гордой.
I saw her again, more beautiful and less proud."
И маленькие древние боги, слушая стихи Петрарки – песню новой небесной любви, – хохотали, как безумные.
And the ancient little gods, hearing Petrarch’s verses – this song of new celestial love – laughed like madmen.
Книга IXДВОЙНИКИ
BOOK IX
DOUBLES
I
I
–Изволите ли видеть, вот здесь, на карте, в Индей ском океане, к западу от острова Тапробана, – надпись: морские чуда сирены . Кристофоро Коломбо рассказывал мне, что весьма удивился, доехав до этого места и не найдя сирен… Чему вы улыбаетесь?
"Do you see here, on this map of the Indian Ocean, west of Taprobana Island? The inscription reads: sea monsters and sirens. Cristoforo Colombo told me he marveled greatly upon reaching this spot and finding no sirens… Why do you smile?"
– Нет, ничего, Гвидо. Продолжайте, я слушаю.
"No reason, Guido. Pray continue."
– Да уж знаю, знаю… Вы полагаете, мессер Леонардо, что сирен вовсе нет. Ну а что сказали бы вы о скиаподах, укрывающихся от солнца под тенью собственной ступни, как под зонтиком, или о пигмеях, с такими громадными ушами, что одно служит им подстилкою, другое одеялом? Или о дереве, приносящем вместо плодов яйца, из которых выходят птенцы в желтом пуху, наподобие утят, – мясо их имеет рыбный вкус, так что и в постные дни может быть употребляемо? Или об острове, на котором корабельщики, высадившись, разложили костер, сварили ужин, а потом увидели, что это не остров, а кит, о чем передавал мне старый моряк в Лиссабоне, человек трезвый, клявшийся кровью и плотью Господней в истине слов своих?
"Ah, I know, I know… You think sirens don’t exist. But what would you say of sciapods shielding themselves from the sun beneath their own foot’s shadow, as under an umbrella? Or pygmies with ears so vast that one serves as a mattress, the other as a blanket? Or the tree that bears eggs instead of fruit – hatchlings emerge in yellow down, like ducklings, their flesh tasting of fish so they may be eaten on fast days? Or the island where sailors landed, lit a fire to cook supper, then discovered it was no island but a whale? An old Lisbon mariner swore this to me by Christ’s blood and flesh – a sober man, mind you!"
Этот разговор происходил пять лет спустя после открытия Нового Света, на Вербной неделе, 6 апреля 1498 года во Флоренции, недалеко от Старого рынка, на улице Меховщиков, в комнате над кладовыми торгового дома Помпео Берарди, который, имея товарные склады в Севилье, заведовал постройкой кораблей, отправлявшихся в земли, открытые Колумбом. Мессер Гвидо Берарди, племянник Помпео, с детства питал великую страсть к мореплаванию и намеревался принять участие в путешествии Васко да Гамы, когда заболел появившеюся в те времена страшною болезнью, названной итальянцами французскою, французами – итальянскою, поляками – немецкою, московитянами – польскою, а турками – христианскою. Тщетно лечился он у всех докторов и подвешивал восковые приапы ко всем чудотворным иконам. Разбитый параличом, осужденный на вечную неподвижность, он сохранял деятельную живость ума и, слушая рассказы моряков, просиживая ночи над книгами и картами, в мечтах переплывал океаны, открывал неведомые земли.
This conversation took place five years after the discovery of the New World, during Holy Week, on April 6, 1498, in Florence near the Old Market, on Via Pellicciai, in a room above the storerooms of Pompeo Berardi’s trading house. Berardi, who managed warehouses in Seville, oversaw shipbuilding for Columbus’ expeditions. His nephew, Messer Guido Berardi, had harbored a passion for seafaring since childhood and intended to join Vasco da Gama’s voyage before contracting the dreadful illness Italians called the French disease, the French called the Italian, Poles the German, Muscovites the Polish, and Turks the Christian. In vain he consulted physicians and hung wax phalluses before miracle-working icons. Paralyzed and condemned to immobility, he retained a lively mind, devouring sailors’ tales and maps, crossing oceans in dreams to discover unknown lands.
Мореходные снаряды – медные экваториальные круги, кадраны, секстанты, астролябии, компасы, звездные сферы делали комнату похожей на каюту корабля. В дверях, открытых на балкон – флорентинскую лоджию, темнело прозрачное небо апрельского вечера. Пламя лампады порой колебалось от ветра. Снизу из товарных складов поднимался запах чужеземных пряностей – индейского перца, имбиря, корицы, мускатного ореха и гвоздики.
Navigational instruments - copper equatorial circles, quadrants, sextants, astrolabes, compasses, celestial spheres - made the room resemble a ship's cabin. Through the open balcony doors leading to a Florentine loggia, the translucent sky of an April evening darkened. The lamp flame occasionally flickered in the wind. From below, the storerooms wafted scents of foreign spices - Indian pepper, ginger, cinnamon, nutmeg and cloves.
– Так-то, мессер Леонардо! – заключил Гвидо, потирая рукою больные закутанные ноги. – Недаром сказано: вера горами двигает. Если бы Коломбо сомневался, как вы, ничего бы он не сделал. А согласитесь, стоит поседеть в тридцать лет от безмерных страданий, чтобы совершить такое открытие – местоположение рая земного!
"So you see, Messer Leonardo!" concluded Guido, rubbing his bandaged aching legs. "They say faith moves mountains for good reason. Had Columbus doubted like you do, he'd have achieved nothing. Yet you must agree - it's worth turning gray at thirty from boundless suffering to discover such a thing as the earthly paradise's location!"
– Рая? – удивился Леонардо. – Что вы разумеете, Гвидо?
"Paradise?" Leonardo raised an eyebrow. "What do you mean, Guido?"
– Как? Вы и этого не знаете? Неужели же вы не слыхали о наблюдениях мессера Коломбо над Полярной звездой у Азорских островов, которыми доказал он, что Земля имеет вид не шара, не яблока, как полагали доныне, а груши с отростком или припухлостью, наподобие сосца женской груди? На этом-то сосце – горе, столь высокой, что вершина ее упирается в лунную сферу небес, – находится рай…
"How? Don't you know this? Have you truly not heard of Messer Columbus's observations of Polaris near the Azores, proving Earth isn't spherical like an apple as previously thought, but pear-shaped with a protrusion resembling a woman's breast? This nipple-like mountain peak," he gestured excitedly, "reaches into the lunar sphere of heavens - that's where paradise lies..."
– Но, Гвидо, это противоречит всем выводам науки…
"But Guido, this contradicts all scientific conclusions..."
– Науки! – презрительно пожав плечами, перебил его собеседник. – Знаете ли, мессере, что говорит Коломбо о науке? Я приведу вам собственные слова его из «Книги пророчества» – «Libro de las profecias»: «Отнюдь не математика, не карты географов, не доводы разума помогли мне сделать то, что я сделал, а единственно – пророчество Исайи о новом небе и новой земле».
"Science!" The invalid interrupted with a contemptuous shrug. "Do you know Columbus's view of science? Let me quote his own words from the Libro de las profecias: 'Neither mathematics nor geographers' maps nor reason's arguments aided my deed, but solely Isaiah's prophecy of new heavens and new earth.'"
Гвидо умолк. У него началась обычная боль в суставах. По просьбе хозяина Леонардо кликнул слуг, которые унесли больного в спальню.
Guido fell silent as his habitual joint pain began. At his request, Leonardo summoned servants who carried the sufferer to his bedchamber.
Оставшись один, художник стал проверять математические выкладки Колумба в исследованиях движения Полярной звезды у Азорских островов и нашел в них столь грубые ошибки, что глазам своим не поверил.
Alone, the artist began verifying Columbus's mathematical calculations regarding Polaris's movements near the Azores. The errors he discovered were so egregious he could scarcely believe his eyes.
– Какое невежество! – удивлялся он. – Точно в темноте нечаянно наткнулся на новый мир и сам не видит, как слепой, – не знает, что открыл; думает – Китай, Офир Соломона, рай земной. Так и умрет, не узнав.
"Such ignorance!" he marveled. "Like a blind man stumbling upon a new world in darkness, unaware of his own discovery. He thinks it's China, Solomon's Ophir, the earthly paradise. He'll die without ever knowing."
Он перечитал то первое письмо, от 29 апреля 1493 года, в котором Колумб возвещал Европе о своем открытии: «Письмо Христофора Коломба, коему век наш многим обязан, об островах Индейских над Гангом, недавно открытых».
He reread that first letter dated April 29, 1493, wherein Columbus announced his discovery to Europe: "Epistle of Christopher Columbus, to whom our age owes much, concerning the Indian Isles beyond the Ganges, newly discovered."
Всю ночь просидел Леонардо над вычислениями и картами. Порой выходил на открытую лоджию, смотрел на звезды и, думая о пророке Новой Земли и Нового Неба – этом странном мечтателе, с умом и сердцем ребенка, невольно сравнивал судьбу его со своею:
Leonardo spent the night over calculations and maps. Occasionally he stepped onto the open loggia, gazed at the stars, and pondering the prophet of the New Earth and New Heaven — this strange dreamer with a child's mind and heart — found himself comparing their destinies:
«Как мало он знал, как много сделал! А я со всеми знаниями моими – неподвижен, точно этот Берарди, разбитый параличом: всю жизнь стремлюсь к неведомым мирам и шагу к ним не сделал. Вера, говорят они. Но разве совершенная вера и совершенное знание не одно и то же? Разве глаза мои не дальше видят, чем глаза Колумба, слепого пророка?.. Или таков удел человеческий: надо быть зрячим, чтобы знать, слепым, чтобы делать?»
"How little he knew, yet how much he achieved! While I, with all my knowledge, remain motionless like Beraldi here, stricken with paralysis: my whole life spent yearning for unknown worlds without taking a single step. They speak of faith. But are perfect faith and perfect knowledge not one? Do my eyes not see farther than those of Columbus, this blind prophet?.. Or is this mankind's curse — to require sight for knowing, and blindness for doing?"
II
II
Леонардо не заметил, как ночь прошла. Звезды потухли. Розовый свет озарил черепичные выступы кровель и деревянные косые перекладины в стенах ветхих кирпичных домов. На улице послышался шелест и говор толпы.
Leonardo didn't notice the night pass. Stars faded. Rosy light gilded the terra-cotta roof tiles and wooden crossbeams of crumbling brick houses. The murmur of a gathering crowd rose from the street.
В дверь постучали. Он отпер. Вошел Джованни и напомнил учителю, что в этот день – Вербную субботу – назначен «огненный поединок».
A knock came at the door. He opened it to Giovanni, who reminded the master of today's event — the "fiery trial" appointed for Palm Saturday.
– Что за поединок? – спросил Леонардо.
"What trial?" asked Leonardo.
– Фра Доминико за брата Джироламо Савонаролу и фра Джульяно Рондинелли за врагов его войдут в огонь костра, и тот, кто останется невредим, докажет свою правоту перед Богом, – объяснил Бельтраффио.
"Fra Domenico, defending Brother Girolamo Savonarola, and Fra Giuliano Rondinelli, his opponent, shall enter the fire," Beltraffio explained. "Whomever the flames spare will prove God's favor."
– Ну что же… Ступай, Джованни. Желаю тебе любопытного зрелища.
"Well then... Go, Giovanni. May you find the spectacle edifying."
– А разве вы не пойдете?
"Will you not come?"
– Нет, – видишь, я занят.
"No," Leonardo gestured to his work. "As you see..."
Ученик хотел проститься, но, сделав над собой усилие, сказал:
The apprentice turned to leave, then steeled himself to add:
– По дороге сюда встретил я мессера Паоло Соменци. Он обещал зайти за нами и провести нас на лучшее место, откуда видно все. Жаль, что вам некогда. А я думал… может быть… Знаете, мастер?.. Поединок назначен в полдень. Если бы вы к тому времени кончили работу, мы еще успели бы?..
"On my way here, I met Messer Paolo Somenzi. He promised to escort us to the best viewing position. Pity you're occupied. Though... if you finish by noon, we might still..."
Леонардо улыбнулся.
Leonardo smiled.
– А тебе так хочется, чтобы и я увидел это чудо?
"Does my witnessing this miracle matter so much to you?"
Джованни потупил глаза.
Giovanni lowered his eyes.
– Ну, да уж нечего делать – пойду. Бог с тобою!
"Very well, have it your way. I'll go. God be with you!"
В назначенное время вернулся Бельтраффио к учителю вместе с Паоло Соменци, подвижным, вертлявым, точно ртутью налитым человеком, главным флорентинским шпионом герцога Моро, злейшего врага Савонаролы.
At the appointed hour, Beltraffio returned with Paolo Somenzi — a fidgety, mercurian man, chief spy in Florence for Duke Moro, Savonarola's bitterest foe.
– Что это, мессер Леонардо? Правда ли, будто бы вы не желаете сопутствовать нам? – заговорил Паоло неприятным крикливым голосом, с шутовскими ужимками и кривляниями. – Помилуйте! Кому же, как не вам, любителю естественных наук, присутствовать при этом физическом опыте?
"What's this, Messer Leonardo?" Somenzi shrilled in clownish theatrics. "You'd spurn nature's grand experiment? What natural philosopher worth his salt would miss this fiery demonstration?"
– Неужели позволят им войти в огонь? – молвил Леонардо.
"Will they truly enter the flames?" Leonardo inquired.
– Как вам сказать? Ежели дело дойдет до того, – конечно, фра Доминико и перед огнем не отступит. Да и не он один. Две с половиной тысячи граждан, богатых и бедных, ученых и невежд, женщин и детей, объявили вчера в обители Сан-Марко, что желают участвовать в поединке. Такая, доложу вам, бессмыслица, что и у разумных людей голова идет кругом. Философы-то наши, вольнодумцы, и те боятся: а ну, как один из монахов возьмет да и не сгорит? Нет, мессере, вы только представьте себе лица благочестивых «плакс», когда оба сгорят!
"If pressed? Fra Domenico won't flinch. Nor would the 2,500 citizens — rich and poor, scholars and fools, women and babes — who volunteered yesterday at San Marco for this madness. Even our freethinkers tremble — what if a monk emerges unscathed? Imagine the Piagnoni's faces when both turn to ash!"
– Не может быть, чтобы Савонарола верил, – произнес Леонардо в раздумье, как будто про себя.
"Savonarola cannot truly believe this," Leonardo murmured, as if to himself.
– Он-то, пожалуй, и не верит, – возразил Соменци, – или, по крайней мере, не совсем верит. И рад бы на попятный двор, да поздно. На свою голову разлакомил чернь. У них у всех теперь слюнки текут – подавай им чудо, и конец! Ибо тут, мессере, тоже математика, и не менее любопытная, чем ваша: ежели есть Бог, то отчего бы не сделать Ему чуда, так чтобы дважды два было не четыре, а пять, по молитве верных, к посрамлению безбожных вольнодумцев – таких, как мы с вами?
"He perhaps doesn't believe himself," retorted Somenzi, "or at least not entirely. He'd gladly retreat now, but it's too late. He's whetted the rabble's appetite. They all drool for miracles now – they demand them! For here, Messere, lies mathematics no less curious than yours: if God exists, why shouldn't He make two plus two equal five through the prayers of the faithful – to confound godless freethinkers like us?"
– Ну что же, пойдем, кажется, пора? – сказал Леонардо, с нескрываемым отвращением взглянув на Паоло.
"Shall we go? It seems time," said Leonardo, glancing at Paolo with unconcealed disgust.
– Пора, пора! – засуетился тот. – Еще одно только словечко. Механику-то с чудом, думаете, кто подвел? Я! Вот мне и хочется, мессер Леонардо, чтобы вы ее оценили – ибо если не вы, то кто же?..
"Time indeed!" fussed the spy. "One more word. Know who engineered this miracle? I did! I wanted your appraisal, Messer Leonardo – for if not you, who else?"
– Почему именно я? – произнес художник с брезгливостью.
"Why me?" The artist's voice dripped revulsion.
– Будто бы не понимаете? Я человек простой, сами видите, душа нараспашку. Ну и ведь тоже отчасти философ. Знаю, чего стоят бредни, которыми монахи нас пугают. Мы с вами, мессер Леонардо, в этом деле сообщники. Вот почему, говорю я, на нашей улице праздник. Да здравствует разум, да здравствует наука, ибо, есть ли Бог или нет Его, – дважды два все-таки четыре!
"Come now! I'm an open book – a philosopher in my way. We both know the monks' ravings are chaff. In this, we're allies. Long live reason, long live science! Whether God exists or not – twice two is still four!"
Они вышли втроем. По улицам двигалась толпа. В лицах было выражение праздничного ожидания и любопытства, которое Леонардо уже заметил в лице Джованни.
The three joined the surging crowds. Faces everywhere mirrored Giovanni's earlier expression – festive anticipation and ghoulish curiosity.
На улице Чулочников, перед Орсанмикеле, там, где стояло в углублении стены бронзовое изваяние Андреа Вероккьо – апостол Фома, влагающий персты свои в язвы Господа, – была особенная давка. Одни читали по складам, другие слушали и толковали вывешенные на стене отпечатанные большими красными буквами восемь богословских тезисов, истину коих должен был подтвердить или опровергнуть огненный поединок:
On Via dei Calzaiuoli before Orsanmichele, where Verrocchio's bronze statue of doubting Thomas probed Christ's wounds in a wall niche, the throng grew dense. Some laboriously read, while others debated eight scarlet-printed theological theses posted for the fiery trial:
I. Церковь Господня обновится.
I. The Church of the Lord shall be renewed.
II. Бог ее покарает.
II. God shall chastise it.
III. Бог ее обновит.
III. God shall renew it.
IV. После кары Флоренция также обновится и возвеличится над всеми народами.
IV. After chastisement, Florence too shall renew and surpass all nations.
V. Неверные обратятся.
V. Heathens shall convert.
VI. Все это исполнится немедленно.
VI. All this shall come to pass immediately.
VII. Отлучение Савонаролы от Церкви папою Александром VI недействительно.
VII. The excommunication of Savonarola from the Church by Pope Alexander VI is invalid.
VIII. Не приемлющие отлучения сего не согрешают.
VIII. Those who do not accept this excommunication commit no sin.
Теснимые толпою, Леонардо, Джованни и Паоло остановились, прислушиваясь к разговорам.
Pressed by the crowd, Leonardo, Giovanni, and Paolo paused to listen to the surrounding conversations.
– Так-то оно так, а все же, братцы, страшно, – говорил старый ремесленник, – как бы греха не вышло?
"That's all well and good, brethren, but still I fear," said an old craftsman, "lest we invite divine wrath?"
– Какой же может быть грех, Филиппо? – возразил молодой подмастерье с легкомысленной и самонадеянной усмешкой. – Я полагаю, никакого греха тут быть не может…
"What wrath, Filippo?" retorted a young apprentice with flippant confidence. "I say there can be no sin in this..."
– Соблазн, друг ты мой, – настаивал Филиппо. – Чуда просим, а достойны ли мы чуда? Сказано: Господа Бога твоего не искушай.
"Temptation, my friend," insisted Filippo. "We demand miracles, but are we worthy? It is written: Thou shalt not tempt the Lord thy God."
– Молчи, старик. Чего каркаешь? Кто веру имеет с горчичное зерно и велит горе сдвинуться, – будет по слову его. Не может Бог не сделать чуда, ежели веруем!
"Hush, old man. Why croak doom? Whoever has faith as a mustard seed and commands a mountain to move—it shall obey! God cannot deny a miracle if we believe!"
– Не может! Не может! – подхватили голоса в толпе.
"He cannot! He cannot!" voices surged through the crowd.
– А кто, братцы, первый в огонь войдет, фра Доминико или фра Джироламо?
"Brethren, who enters the fire first—Fra Domenico or Fra Girolamo?"
– Вместе.
"Together."
– Нет, фра Джироламо только молиться будет, а сам не войдет.
"Nay, Fra Girolamo will only pray—he won't enter himself."
– Как не войдет? Кому же и входить, если не ему? Сперва Доминико, а потом и Джироламо, ну а за ними и мы сподобимся, грешные, – все, кто в монастыре Сан-Марко записались.
"Not enter? Then who shall? First Domenico, then Girolamo—and after them, we sinners who signed the San Marco pledge shall follow."
– А правда ли, будто отец Джироламо воскресит мертвеца?
"Is it true Fra Girolamo will raise the dead?"
– Правда! Сперва огненное чудо, а потом воскресение мертвого. Я сам читал письмо его к папе. Пусть, говорит, противника назначат: к могиле оба подойдем и скажем по очереди: встань! По чьему велению мертвый встанет из гроба, тот и есть пророк, а другой – обманщик.
"Aye! First the fiery trial, then resurrection. I read his letter to the Pope: 'Let our foes appoint a challenger. We shall approach a grave and bid the corpse rise. Whose command wakes the dead shall prove the prophet—the other, a deceiver.'"
– Погодите, братцы, то ли еще будет! Веру имейте и Сына Человеческого узрите во плоти, грядущего на облаках. Такие знамения пойдут, такие чудеса, каких и древле не бывало!
"Wait, brethren! Greater signs await! Have faith and you shall behold the Son of Man coming in the flesh upon the clouds. Wonders unseen since antiquity shall unfold!"
– Аминь! Аминь! – раздавалось в толпе, и лица бледнели, глаза загорались безумным огнем.
"Amen! Amen!" rippled through the throng as faces grew pale, eyes kindled with frenzied fire.
Толпа сдвинулась, увлекая их. В последний раз оглянулся Джованни на изваяние Вероккьо. И ему почудилось в нежной, лукавой и бесстрашно любопытной улыбке Фомы Неверного, влагающего пальцы в язвы Господа, сходство с улыбкой Леонардо.
The crowd surged forward, sweeping them along. Giovanni glanced back one last time at Verrocchio's sculpture. In the tender, sly, and fearlessly inquisitive smile of Doubting Thomas pressing his fingers into the Lord's wounds, he fancied a resemblance to Leonardo's smile.
III
III
Подходя к площади Синьории, попали они в такую давку, что Паоло вынужден был обратиться с просьбой к проезжавшему всаднику городского ополчения, чтобы он провел их к Рингьере – каменному помосту перед Ратушей, где были места для послов и знатных граждан.
Approaching the Piazza della Signoria, they became caught in such a crush that Paolo was forced to ask a passing city militiaman on horseback to escort them to the Ringhiera — the stone platform before the Town Hall reserved for ambassadors and noble citizens.
Никогда, казалось Джованни, не видел он такой толпы. Не только вся площадь, но и лоджии, башни, окна, кровли домов кишели народом. Цепляясь за вбитые в стену железные подсвечники факелов, за решетки, кровельные выступы домов и водосточные трубы, люди висели, точно реяли, в головокружительной высоте. Дрались из-за мест. Кто-то упал и разбился до смерти.
Never, it seemed to Giovanni, had he witnessed such a multitude. Not only the entire square but also the loggias, towers, windows, and rooftops teemed with people. Clutching iron torch sconces hammered into walls, grilles, roof ledges, and drainpipes, figures hung as if hovering at dizzying heights. Fights broke out over vantage points. Someone fell and shattered to death.
Улицы заставлены были рогатками с цепями – кроме трех, где стояли городские стражники, пропускавшие поодиночке только мужчин, взрослых и безоружных.
The streets were barricaded with spiked chains — save three thoroughfares guarded by city sentinels who admitted only unarmed adult men, one by one.
Паоло, указав спутникам на костер, объяснил устройство «машины». От подножия Рингьеры, где находился Марцокко – геральдический бронзовый лев города Флоренции, по направлению к черепичному навесу – Крыше Пизанцев разложен был костер, узкий, длинный, с проходом для испытуемых – тропинкой, мощенной камнем, глиной и песком, между двумя стенами дров, обмазанных дегтем и обсыпанных порохом.
Paolo pointed out the pyre's structure to his companions. From the base of the Ringhiera, where stood the Marzocco — Florence's heraldic bronze lion — stretching toward the tiled canopy known as the Roof of the Pisans, lay the pyre: narrow, elongated, with a passageway for the tested — a path paved with stone, clay, and sand between two walls of timber smeared with tar and dusted with gunpowder.
Из улицы Векереккиа вышли францисканцы, враги Савонаролы, потом – доминиканцы. Фра Джироламо в белой шелковой рясе с блистающей на солнце дароносицей в руках и фра Доминико в огненно-красной бархатной одежде заключали шествие.
From the Via Vacchereccia emerged Franciscans, Savonarola's foes, followed by Dominicans. Fra Girolamo in a white silk cassock bearing a sun-glinting pyx and Fra Domenico in fiery red velvet robes brought up the rear of the procession.
«Воздайте славу Богу, – пели доминиканцы, – величие Его над Израилем и могущество Его на облаках. Страшен Ты, Боже, во Святилище Твоем».
"Render glory unto God," chanted the Dominicans, "His majesty over Israel and His power upon the clouds. Thou art terrible, O God, in Thy sanctuary."
И, подхватывая песнь монахов, толпа ответила им потрясающим криком:
And taking up the monks' hymn, the crowd answered with a thunderous cry:
– Осанна! Осанна! Благословен Грядый во имя Господне!
"Hosanna! Hosanna! Blessed is He who comes in the name of the Lord!"
Враги Савонаролы заняли соседнюю с Ратушей, ученики его – другую половину Лоджии Орканьи, разделенной для этого случая надвое дощатою перегородкою.
Savonarola’s adversaries occupied the section of Orcagna’s Loggia adjacent to the Town Hall, while his disciples were confined to the other half, separated by a wooden partition erected for this occasion.
Все было готово; оставалось зажечь костер и войти в него.
All was prepared; only the lighting of the pyre and the act of entering it remained.
Каждый раз, как из Палаццо Веккьо выходили комиссары, устроители поединка, толпа замирала. Но, подбежав к фра Доминико и о чем-то с ним пошептавшись, возвращались они во Дворец. Фра Джульяно Рондинелли скрылся.
Each time the commissioners – organizers of this duel – emerged from Palazzo Vecchio, the crowd held its breath. But after whispering with Fra Domenico and scurrying back to the Palace, they left Fra Giuliano Rondinelli vanished from sight.
Недоумение, напряжение становились невыносимыми. Иные приподнимались на цыпочках, вытягивали шеи, чтобы лучше видеть; иные, крестясь и перебирая четки, молились простодушною, детскою молитвою, повторяя все одно и то же: «Сделай чудо, сделай чудо, сделай чудо, Господи!»
The tension and bewilderment grew unbearable. Some rose on tiptoe, craning their necks for a better view; others crossed themselves and fingered rosaries, murmuring childlike prayers: "Work a miracle, work a miracle, work a miracle, Lord!"
Было тихо и душно. Раскаты грома, слышные с утра, приближались. Солнце жгло.
The air was still and stifling. Thunder rumbles heard since morning drew nearer. The sun blazed.
На Рингьеру из Палаццо Веккьо вышло несколько знатных граждан, членов Совета, в длинных одеждах из темно-красного сукна, похожих на древнеримские тоги.
Onto the Ringhiera emerged several noble citizens from Palazzo Vecchio – Council members draped in dark crimson robes resembling ancient Roman togas.
– Синьоры! Синьоры! – хлопотал старичок в круглых очках, с гусиным пером за ухом, должно быть, секретарь Совета. – Заседание не кончено. Пожалуйте, голоса собирают…
"Signori! Signori!" fussed a bespectacled old man with a goose quill behind his ear, likely the Council secretary. "The session isn’t concluded. Pray return, votes are being tallied…"
– Ну их к черту, провались они со своими голосами! – воскликнул один из граждан. – Довольно с меня! Уши вянут от глупостей.
"To hell with them, let them go to the devil with their votes!" one citizen erupted. "I’ve had my fill! My ears ache from their stupidity."
– И чего ждут? – заметил другой. – Если они так желают сгореть, пустить их в огонь – и дело с концом!
"What are they waiting for?" remarked another. "If they’re so eager to burn, hurl them into the flames – end this farce!"
– Помилуйте, смертоубийство…
"Mercy, ’twould be murder…"
– Пустяки! Подумаешь, какое горе, что на свете меньше будет двумя дураками!
"Nonsense! As if the world would mourn two fewer fools!"
– Вы говорите, сгорят. Но надо, чтобы по всем правилам Церкви, по канонам сгорели – вот в чем суть! Это дело тонкое, богословское…
"You speak of burning, but they must perish according to all Church rules and canons – therein lies the crux! This is delicate theological ground…"
– А если богословское, отправить к папе…
"If theological, let the Pope decide…"
– При чем тут папа и не папа, монахи и не монахи? О народе, синьоры, должны мы подумать. Ежели бы можно было восстановить спокойствие в городе этою мерою, то, конечно, следовало бы отправить не только в огонь, но и в воду, воздух, землю всех попов и монахов!
"What matter Popes or priests? We must consider the people, Signori. Were this measure to restore peace, we should cast not just into fire but water, air, earth – every last monk and cleric!"
– Достаточно – в воду. Мой совет: приготовить чан с водой и окунуть в него обоих монахов. Кто выйдет сух из воды, тот и прав. По крайней мере, безопасно!
"Let water suffice. My counsel: prepare a vat of water and immerse both monks. He who emerges dry shall be proven right. At least 'tis safe!"
– Слышали, синьоры? – подобострастно хихикая, вмешался Паоло. – Бедняга-то наш, фра Джульяно Рондинелли, так перетрусил, что заболел расстройством желудка. Кровь пустили, чтобы не умер от страха.
"Hearken, signori?" interjected Paolo with obsequious tittering. "Our poor Fra Giuliano Rondinelli was seized by such terror that he took ill with stomach flux. They bled him lest he perish from fear."
– Вы все шутите, мессеры, – молвил важный старик с умным и грустным лицом, – а я, когда слышу такие речи от первых людей моего народа, не знаю, что лучше – жить или умереть. Ибо воистину руки опустились бы у предков наших, основателей этого города, если бы могли они предвидеть, что потомки их дойдут до такого позора!..
"You jest overmuch, messeri," spoke an austere elder with a wise, sorrowful countenance. "When I hear such discourse from foremost citizens, I know not whether 'tis better to live or die. Verily, our ancestors' hands would falter - founders of this city - could they foresee their progeny sink to such disgrace!.."
Комиссары продолжали шмыгать из Ратуши в лоджию, из лоджии в Ратушу, и, казалось, переговорам конца не будет.
Commissioners scurried ceaselessly between Town Hall and loggia, their negotiations interminable.
Францисканцы утверждали, что Савонарола заколдовал рясу Доминико. Он снял ее. Но чары могли быть и в нижнем платье. Тот пошел во дворец и, раздевшись донага, облекся в платье другого монаха. Ему запретили приближаться к брату Джироламо, чтобы тот не заколдовал его снова. Потребовали также, чтобы он оставил крест, который держал в руках. Доминико согласился, но сказал, что войдет в костер не иначе, как со Св. Дарами. Тогда францисканцы объявили, что ученики Савонаролы хотят сжечь Плоть и Кровь Господню. Напрасно Доминико и Джироламо доказывали, что Св. Причастие не может сгореть, что в огне погибнет только преходящий модус , а не вечная субстанция . Начался схоластический спор.
The Franciscans claimed Savonarola had bewitched Domenico's cassock. He stripped it off. Yet sorcery might linger in undergarments. Proceeding to the palace, he donned another monk's robes naked. They forbade him approaching Brother Girolamo lest re-enchantment occur. His crucifix too was demanded. Domenico consented but vowed to enter flames solely with the Holy Sacrament. The Franciscans then accused Savonarola's disciples of seeking to burn the Lord's Flesh and Blood. Vainly did Domenico and Girolamo argue that Holy Communion cannot burn - that fire consumes but the transient modus, not eternal substance. Scholastic disputations ensued.
В толпе послышался ропот.
A mutter swelled through the crowd.
В то же время небо покрывалось тучами.
Meanwhile, clouds smothered the sky.
Вдруг из-за Палаццо Веккьо, из Львиной улицы – Виа деи Леони, где содержались в каменном логове львы, геральдические звери Флоренции, раздалось протяжное голодное рыканье. Должно быть, в тот день, в суматохе приготовлений, забыли их накормить.
Suddenly from behind Palazzo Vecchio, from Via dei Leoni where Florence's heraldic lions roared in stone dens, came prolonged hunger-gnawed bellows. Likely the day's chaotic preparations had left them unfed.
Казалось, что медный Марцокко, возмущенный позором своего народа, рычит от ярости.
The bronze Marzocco itself seemed to roar fury, shamed by its people's disgrace.
И на звериный рев толпа откликнулась еще более страшным голодным, человеческим ревом:
To this bestial cry the crowd answered with more dreadful human hunger:
– Скорее, скорее! В огонь! Фра Джироламо! Чуда! Чуда! Чуда!
– Hurry, hurry! Into the fire! Fra Girolamo! A miracle! A miracle! A miracle!
Савонарола, молившийся перед Чашей с Дарами, как будто очнулся, подошел к самому краю лоджии и прежним властным движением поднял руки, повелевая народу молчать.
Savonarola, who had been praying before the Chalice of the Holy Gifts, seemed to stir. He approached the very edge of the loggia and raised his hands with his former imperious gesture, commanding the crowd to silence.
Но народ не замолчал.
But the crowd did not fall silent.
В задних рядах, под Крышею Пизанцев, среди шайки «бешеных», кто-то крикнул:
From the rear ranks beneath the Roof of the Pisans, among a gang of Arrabbiati, someone shouted:
– Струсил!
– The coward!
И по всей толпе пронесся этот крик.
This cry rippled through the entire throng.
На задние ряды напирала железная конница «аррабиати». Они хотели, протеснившись к лоджии, напасть на Савонаролу и убить его в свалке.
The ironclad cavalry of the Arrabbiati pressed against the back rows. They sought to force their way toward the loggia, to attack Savonarola and kill him in the chaos.
– Бей, бей, бей проклятых святош! – послышались неистовые вопли.
– Strike! Strike down the cursed zealots! – frenzied shrieks erupted.
Перед Джованни замелькали зверские лица. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть, думая, что брата Джироламо сейчас схватят и растерзают.
Before Giovanni’s eyes flashed bestial faces. He screwed his eyes shut to avoid seeing, certain that Fra Girolamo would be seized and torn to pieces.
Но в это мгновение грянул гром, небо вспыхнуло молнией, и хлынул дождь, такой, какого давно не видали во Флоренции.
But at that moment, thunder crashed, lightning split the sky, and rain poured down—a downpour such as Florence had not seen in years.
Он длился недолго. Но когда стих, нечего было думать об огненном поединке: из прохода между двумя стенами дров, как из водосточного желоба, струился бурный поток.
It lasted only briefly. Yet when it ceased, any thought of a fiery ordeal was futile: between the two walls of stacked firewood, a torrential stream gushed like a gutter spout.
– Ай да монахи! – смеялись в толпе. – Шли в огонь, попали в воду. Вот так чудо!
– Fine monks these! – voices jeered in the crowd. – They sought fire but found water! Now that’s a miracle!
Отряд воинов провожал Савонаролу сквозь разъяренную толпу.
A detachment of soldiers escorted Fra Girolamo through the enraged mob.
После бури наступило тихое ненастье.
After the storm came a hushed, dreary calm.
Сердце Бельтраффио сжалось, когда увидел он, как, под медленным серым дождем, брат Джироламо шел торопливым, падающим шагом, сгорбившись, опустив куколь на глаза, в белой одежде, забрызганной уличной грязью.
Giovanni Beltraffio’s heart clenched as he watched the friar walk beneath the slow, gray rain—hastening with a stumbling gait, hunched over, his cowl pulled low over his eyes, his white robes spattered with street filth.
Леонардо взглянул на бледное лицо Джованни и, взяв его за руку, опять, как во время сожжения сует, вывел из толпы.
Leonardo glanced at Giovanni’s pallid face and, taking his hand, led him from the crowd once more—just as he had during the Burning of the Vanities.
IV
IV
На следующий день, в той же комнате в доме Берарди, похожей на каюту корабля, доказывал художник мессеру Гвидо нелепость мнения Колумба о местоположении Рая на сосце грушевидной земли.
The following day, in the same ship-cabin-like room of Berardi’s house, the artist expounded to Messer Guido the absurdity of Columbus’s notion that the Earthly Paradise lay atop a pear-shaped protrusion of the globe.
Тот сначала слушал внимательно, возражал и спорил; потом вдруг затих и опечалился, как будто обиделся на Леонардо за истину.
At first, Guido listened intently, objecting and debating. Then he suddenly fell silent and grew sullen, as if offended by Leonardo’s truth.
Немного погодя, жалуясь на боль в ногах, Гвидо велел унести себя в спальню.
Shortly after, complaining of pain in his legs, Guido ordered himself carried to his bedchamber.
«Зачем я огорчил его? – подумал художник. – Не истина нужна ему, так же как ученикам Савонаролы, а чудо».
"Why did I upset him?" thought the artist. "He needs not truth, like Savonarola's disciples, but a miracle."
В одной из рабочих тетрадей, которые он перелистывал, на глаза ему попались строки, писанные в памятный день, когда чернь ломилась в дом его, требуя Святейшего Гвоздя:
In one of the work notebooks he was leafing through, his eyes fell on lines written on that memorable day when the mob had stormed his house demanding the Holy Nail:
«О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель! Ты не пожелал лишить никакую силу порядка и качества необходимых действий: ибо, если должно ей подвинуть тело на сто локтей и на пути встречается преграда, Ты повелел, чтобы сила удара произвела новое движение, получая замену непройденного пути различными толчками и сотрясениями. О, божественная необходимость Твоя, Первый Двигатель, – так принуждаешь Ты своими законами все последствия вытекать кратчайшим путем из причины. Вот чудо!»
"O wondrous justice of Thine, Prime Mover! Thou hast willed that no force be deprived of the order and qualities necessary for its actions: for should it need to move a body a hundred cubits and meet obstruction on the path, Thou hast decreed that the force of impact generate new motion, substituting unconquered distance with diverse shocks and tremors. O Thy divine necessity, Prime Mover - thus dost Thou compel by Thy laws all consequences to flow from causes through the shortest path. Behold the miracle!"
И, вспомнив о Тайной Вечере, о лике Христа, которого он все еще искал и не находил, художник почувствовал, что между этими словами о Первом Двигателе, о божественной необходимости и совершенною мудростью Того, Кто сказал: «один из вас предаст Меня», – должна быть связь.
And recalling The Last Supper, the countenance of Christ which he still sought in vain, the artist felt that between these words about the Prime Mover, divine necessity, and the perfect wisdom of Him who said "one of you shall betray me," there must be a connection.
Вечером пришел к нему Джованни и рассказал о событиях дня.
That evening Giovanni came to him and recounted the day's events.
Синьория повелела брату Джироламо и Доминико покинуть город. Узнав, что они медлят, «бешеные», с оружием, с пушками и несметной толпой народа, окружили обитель Сан-Марко и ворвались в церковь, где монахи служили вечерню. Они защищались, нанося удары горячими свечами, подсвечниками, деревянными и медными распятиями. В клубах порохового дыма, в зареве пожара казались они смешными, как разъяренные голуби, страшными, как дьяволы. Один взобрался на крышу церкви и бросал оттуда камни. Другой вскочил на алтарь и, стоя под Распятием, стрелял из аркебузы, выкрикивая после каждого выстрела: «Слава Господу!»
The Signoria had ordered Brother Girolamo and Domenico to leave the city. Learning of their delay, the Arrabbiati - armed with weapons, cannons, and an innumerable crowd - surrounded the San Marco monastery and burst into the church where monks were chanting Vespers. The friars defended themselves by striking with burning candles, candlesticks, wooden and bronze crucifixes. Through gunpowder smoke and fireglow, they appeared ridiculous as enraged doves, terrifying as demons. One climbed onto the church roof to hurl stones. Another leapt onto the altar and, standing beneath the Crucifix, fired an arquebus while shouting after each shot: "Glory to the Lord!"
Монастырь взяли приступом. Братья молили Савонаролу бежать. Но он предался в руки врагов вместе с Доминико. Их повели в тюрьму.
The monastery was stormed. The brothers implored Savonarola to flee. But he surrendered to his enemies alongside Domenico. They were led to prison.
Стражи Синьории напрасно хотели или делали вид, что хотят охранить их от оскорблений толпы.
The Signoria's guards vainly tried - or pretended to try - protecting them from the mob's insults.
Одни ударяли брата Джироламо сзади по щекам и гнусили, подражая церковному пению «плакс»:
Some struck Brother Girolamo's cheeks from behind, whining in mockery of the "weepers'" liturgical chants:
– Прореки, прореки, ну-ка, Божий человек, кто ударил, прореки!
"Prophesy, prophesy now, man of God! Who struck thee? Prophesy!"
Другие ползали в ногах его, на четвереньках, как будто искали чего-то в грязи и хрюкали: «Ключика, ключика! Не видал ли кто Джироламова ключика?» – намекая на часто упоминавшийся в проповедях его «ключик», которым грозил он отпереть тайники римских мерзостей.
Others crawled at his feet on all fours, as if searching for something in the mud, grunting: "The key, the key! Has anyone seen Girolamo's key?" - alluding to the oft-mentioned "key" in his sermons with which he threatened to unlock Roman abominations.
Дети, бывшие солдаты Священного Воинства маленьких инквизиторов, кидали в него гнилыми яблоками, тухлыми яйцами.
Children - former soldiers of the Sacred Host of little inquisitors - threw rotten apples and putrid eggs at him.
Те, кому не удалось пробраться сквозь толпу, вопили издали, повторяя все одни и те же бранные слова, как будто не могли ими насытиться:
Those unable to push through the crowd shrieked from afar, repeating the same curses as if insatiable:
– Трус! Трус! Трус! Иуда! Предатель! Содомит! Колдун! Антихрист!
"Coward! Coward! Coward! Judas! Traitor! Sodomite! Sorcerer! Antichrist!"
Джованни проводил его до дверей тюрьмы в Палаццо Веккьо. На прощание, когда брат Джироламо переступал порог темницы, из которой должен был выйти на смертную казнь, один весельчак поддал ему коленом в зад и крикнул:
Giovanni accompanied him to the prison doors of the Palazzo Vecchio. At parting, as Brother Girolamo crossed the threshold of the dungeon from which he would emerge only for execution, a jester kicked him in the rear and cried:
– Вот откуда выходили у него пророчества!
"That's where his prophecies came from!"
На следующее утро Леонардо с Джованни выехали из Флоренции.
The next morning Leonardo and Giovanni departed Florence.
Тотчас по приезде в Милан погрузился художник в работу, которую откладывал в течение восемнадцати лет, – над ликом Господним в Тайной Вечере.
Upon reaching Milan, the artist immediately immersed himself in work delayed for eighteen years - the countenance of Christ in The Last Supper.
V
V
В самый день неудавшегося огненного поединка, канун Вербного воскресенья, 7 апреля 1498 г., скоропостижно умер король Франции Карл VIII.
On the very day of the failed trial by fire, the eve of Palm Sunday, April 7, 1498, King Charles VIII of France died suddenly.
Весть о его кончине ужаснула Моро, ибо на престол должен был вступить под именем Людовика XII злейший недруг дома Сфорца, герцог Орлеанский. Внук Валентины Висконти, дочери первого миланского герцога, считал он себя единственным законным наследником Ломбардии и намеревался отвоевать ее, разорив дотла «разбойничье гнездо Сфорца».
News of his death terrified Moro, for the throne would pass to Louis XII - the Duke of Orléans, bitterest enemy of the House of Sforza. Grandson of Valentina Visconti, daughter of Milan's first duke, he considered himself Lombardy's sole legitimate heir and intended to reconquer it by razing "Sforza's robber nest" to ashes.
Еще до смерти Карла VIII в Милане при дворе Моро происходил «ученый поединок», который так понравился герцогу, что через два месяца назначен был второй. Многие полагали, что он отменит это состязание ввиду предстоявшей войны, но ошиблись, ибо Моро, искушенный в притворстве, счел для себя выгодным показать врагам, что мало заботится о них, что под кроткою державою Сфорца более чем когда-либо процветают в Ломбардии возрожденные искусства и науки, «плоды золотого мира», что престол его охраняется не только оружием, но и славою просвещеннейшего из государей Италии, покровителя муз.
Even before Charles VIII's death, a "scholarly duel" had taken place at Moro's court in Milan, which so pleased the Duke that he scheduled another two months later. Many assumed he would cancel this competition given the impending war, but they were mistaken. Moro, skilled in pretense, deemed it advantageous to show his enemies he cared little for their threats, that under Sforza's gentle rule Lombardy's revived arts and sciences - "fruits of a golden peace" - flourished more than ever, and that his throne was guarded not only by arms but by the glory of Italy's most enlightened sovereign, patron of the Muses.
В Рокетте, в «большой зале для игры в мяч», собрались доктора, деканы, магистры Павийского университета, в красных четырехугольных шапках, в шелковых пунцовых наплечниках, подбитых горностаем, с фиолетовыми замшевыми перчатками и шитыми золотом мошнами у пояса. Придворные дамы – в роскошных бальных нарядах. В ногах у Моро, по обеим сторонам его трона, сидели мадонна Лукреция и графиня Чечилия.
In Rocchetta's "Great Ball Game Hall," gathered doctors, deans, and masters of the University of Pavia wearing red square caps, crimson silk shoulder capes lined with ermine, violet chamois gloves, and golden-embroidered purses at their belts. Court ladies appeared in lavish ballgowns. At Moro's feet, flanking his throne, sat Madonna Lucrezia and Countess Cecilia.
Заседание открылось речью Джорджо Мерулы, который, сравнивая герцога с Периклом, Эпаминондом, Сципионом, Катоном, Августом, Меценатом, Траяном, Титом и множеством других великих людей, доказывал, что новые Афины – Милан превзошел древние.
The session opened with Giorgio Merula's speech comparing the Duke to Pericles, Epaminondas, Scipio, Cato, Augustus, Maecenas, Trajan, Titus, and countless other great men, proving that modern Athens - Milan - had surpassed the ancient.
Затем начался богословский спор о непорочном зачатии Девы Марии; медицинский – по вопросам:
Then began theological debates on the Immaculate Conception of the Virgin Mary; medical disputations on questions:
«Красивые женщины плодороднее ли некрасивых? Естественно ли было исцеление Товия рыбною желчью? Есть ли женщина несовершенное создание природы? В какой внутренней части тела образовалась вода, вытекавшая из раны Господа, когда на костре Он пронзен был копьем? Женщина сладострастнее ли мужчины?»
"Are beautiful women more fertile than plain ones? Was Tobias' healing through fish gall natural? Is woman nature's imperfect creation? From which internal organ flowed the water from Christ's wound when pierced on the Cross? Are women more lustful than men?"
Следовало состязание философское о том, многообразна ли первично-первая материя или едина?
This was followed by philosophical combat: "Is primordial-primary matter manifold or singular?"
– Что значит сия апофтегма? – спрашивал старичок с ядовитой беззубой усмешкой, с глазами мутными, как у грудных детей, великий доктор схоластики, сбивая с толку своих противников и устанавливая такое тонкое отличие quidditas от habitus[29], что никто не мог его понять.
"What is the meaning of this apothegm?" inquired an old man with venomous toothless smirk and milky infant-like eyes - a grand doctor of scholasticism - confounding his opponents while establishing such fine distinction between quidditas and habitus[29] that none could grasp it.
– Первично-первая материя, – доказывал другой, – не есть ни субстанция, ни акцидент. Но поколику под всяким актом разумеется или акцидент, или субстанция, потолику первично-первая материя не есть акт.
"Primordial-primary matter," argued another, "is neither substance nor accident. But since every act is understood as either accident or substance, primordial-primary matter cannot be an act."
– Я утверждаю, – восклицал третий, – что всякая созданная субстанция, духовная или телесная, причастна материи.
"I maintain," exclaimed a third, "that every created substance, whether spiritual or corporeal, partakes of matter."
Старый доктор схоластики только покачивал головой, точно заранее знал все, что возразят ему противники, и мог разрушить софизмы их одним дуновением, как паутину.
The old scholastic doctor merely shook his head, as though he already knew all his opponents' objections and could scatter their sophistries like a spider's web with a single breath.
– Скажем так, – объяснял четвертый, – мир есть дерево: корни – первая материя, листья – акцидент, ветви – субстанция, цвет – разумная душа, плод – ангельская природа, Бог – садовник.
"Let us imagine," explained a fourth, "the world as a tree: its roots are primordial matter, leaves are accidents, branches are substance, blossoms the rational soul, fruit the angelic nature, and God the gardener."
– Первично-первая материя едина, – выкрикивал пятый, никого не слушая, – вторично-первая двойственна, третично-первая множественна. И все стремятся к единству. Omnia unitatem appetunt.
"Primordial-primary matter is singular," shouted a fifth, heedless of others, "secondary-primary is dual, tertiary-primary multiple. All strive toward unity. Omnia unitatem appetunt [All things crave unity]."
Леонардо слушал, как всегда, молчаливый и одинокий; порой тонкая усмешка скользила по его губам.
Leonardo listened in his customary silence and solitude; at times a subtle smile played on his lips.
После перерыва математик, францисканский монах фра Лука Паччоли, показал хрустальные изображения многогранников – полиэдров, излагая пифагорейское учение о пяти первозданных правильных телах, из коих будто бы возникла вселенная, и прочел стихи, которыми эти тела сами себя прославляют:
After the intermission, mathematician Fra Luca Pacioli, the Franciscan monk, demonstrated crystalline models of polyhedrons while expounding the Pythagorean doctrine of five primordial regular solids from which the universe was said to emerge. He recited verses wherein these forms sang their own praises:
Науки плод сладчайший и прелестныйВсех побуждал издревле мудрецовИскать причины нашей неизвестной.Мы красотой сияем бестелесной.Мы – первое начало всех миров,И нашею гармонией чудеснойПлатон пленялся, Пифагор, Евклид.Предвечную мы наполняем Сферу,Такой имея совершенный вид,Что всем телам даем закон и меру.
Sweetest fruit of sciences' endeavor,
Since time's dawn, sages wise have sought
To trace our hidden cause wherever.
We shine with beauty bodiless forever,
We are the primal origin of all worlds,
Our wondrous harmony none dissevers.
Plato marveled, Pythagoras, Euclid too,
Filling Eternal Sphere with forms ideal,
Whose perfect shapes, immutable and true,
To all creation give both law and measure.
VI
VI
Графиня Чечилия, указывая на Леонардо, шепнула что-то герцогу. Тот подозвал его и просил принять участие в поединке.
Madonna Cecilia, pointing to Leonardo, whispered something to the Duke. The latter summoned the artist and urged him to join the intellectual fray.
– Мессере, – приступила к нему сама графиня, – будьте любезны…
"Messere," the Countess herself entreated him, "pray oblige us..."
– Видишь, дамы просят, – молвил герцог. – Не скромничай. Ну, что тебе стоит? Расскажи нам что-нибудь позабавнее. Я ведь знаю, ум у тебя всегда полон чудеснейшими химерами…
"You see, the ladies implore," said the Duke. "Don’t be modest. Come now, what harm? Tell us some diverting tale. I know your mind teems with marvelous chimeras..."
– Ваше высочество, увольте. Я бы рад, мадонна Чечилия, но, право же, не могу, не умею…
"Your Highness, I beg exemption. I would gladly, Madonna Cecilia, but truly—I cannot, I lack the skill..."
Леонардо не притворялся. Он в самом деле не любил и не умел говорить перед толпою. Между словом и мыслью его была вечная преграда. Ему казалось, что всякое слово преувеличивает или недоговаривает, изменяет и лжет. Отмечая свои наблюдения в дневниках, он постоянно переделывал, перечеркивал и поправлял. Даже в разговоре запинался, путался, обрывал – искал и не находил слов. Ораторов, писателей называл болтунами, щелкоперами, а между тем, втайне, завидовал им. Округленная плавность речи, иногда у самых ничтожных людей, внушала ему досаду, смешанную с простодушным восхищением. «Дает же Бог людям такое искусство!» – думал он.
Leonardo was not pretending. He truly disliked and lacked skill in public speaking. An eternal barrier existed between his thoughts and words. He felt every utterance either exaggerated or fell short, distorting and lying. When recording observations in his diaries, he constantly revised, crossed out, and corrected. Even in conversation, he stammered, tangled phrases, broke off mid-sentence - searching for words he could not find. He called orators and writers chatterboxes, scribblers, yet secretly envied them. The rounded fluency of speech in even the most trivial people provoked in him vexation mingled with naive admiration. "To think God grants such artistry to men!" he mused.
Но чем усерднее отказывался Леонардо, тем более настаивали дамы.
But the more earnestly Leonardo refused, the more insistently the ladies pressed him.
– Мессере, – щебетали они хором, окружив его, – пожалуйста! Мы все, видите, все умоляем вас. Ну расскажите же, расскажите нам что-нибудь хорошенькое!..
"Messere," they chirped in chorus, surrounding him, "please! You see, we all implore you. Come now, tell us, tell us something delightful!.."
– О том, как люди будут летать, – предложила дондзелла Фиордализа.
"About how people will fly," suggested Donzella Fiordaliza.
– Лучше о магии, – подхватила дондзелла Эрмеллина, – о черной магии. Это так любопытно! Некромантия – как мертвецов из могил вызывают…
"Better still about magic," Donzella Ermellina interjected, "black magic. It's so intriguing! Necromancy - how they summon corpses from graves..."
– Помилуйте, мадонна, могу вас уверить, я никогда мертвецов не вызывал…
"Gracious Madonna, I assure you I've never raised the dead..."
– Ну, все равно, о чем-нибудь другом. Только пострашнее – и без математики…
"Well, never mind then - something else. Just make it frightening... and no mathematics!"
Леонардо не умел отказывать, кто и о чем бы его ни просил.
Leonardo could not refuse any request, no matter who asked or what they sought.
– Я, право, не знаю, мадонны… – проговорил он в смущении.
"Truly, I know not, Madonnas..." he murmured in confusion.
– Согласен! Согласен! – захлопала в ладоши Эрмеллина. – Мессер Леонардо будет говорить. Слушайте!
"He agrees! He agrees!" Ermellina clapped her hands. "Messere Leonardo will speak. Listen!"
– Что такое? А? Кто? – спрашивал выживший из ума от старости, тугой на ухо декан богословского факультета.
"What's this? Eh? Who?" inquired the senile, half-deaf dean of theology.
– Леонардо! – крикнул ему сосед, молодой магистр медицины.
"Leonardo!" shouted his neighbor, a young medical master.
– О Леонардо Пизано, математике, что ли?
"Leonardo Pisano, the mathematician?"
– Нет, сам Леонардо да Винчи.
"No, Leonardo da Vinci himself."
– Да Винчи? Доктор или магистр?
"Da Vinci? Doctor or master?"
– Не доктор и не магистр, даже не бакалавр, а так, просто художник Леонардо, тот, что Тайную Вечерю писал.
"Neither doctor nor master, not even a bachelor - merely painter Leonardo, he who painted The Last Supper."
– Художник? О живописи?
"A painter? On painting then?"
– Кажется, по естественным наукам…
"Natural philosophy, I believe..."
– По естественным наукам? Да разве ныне художники учеными стали? Леонардо?.. Что-то не слыхал… Какие же у него сочинения?
"Natural philosophy? Since when do painters become scholars? Leonardo?.. Never heard... What are his writings?"
– Никаких. Он не издает.
"None. He publishes nothing."
– Не издает?
"Nothing published?"
– Говорят, все левою рукою пишет, – вмешался другой сосед, – тайным письмом, так, чтобы нельзя было разобрать.
"They say he writes everything left-handed," another neighbor interposed, "in secret script, indecipherable."
– Чтобы нельзя было разобрать? Левою рукою? – с возрастающим изумлением повторял декан. – Да это, мессеры, должно быть, что-нибудь смешное. А? Для отдыха от занятий, я так полагаю, для развлечения герцога и прекраснейших синьор?
"Indecipherable? Left-handed?" The dean's bewilderment grew. "This must be some jape, messeri? For His Highness's diversion, I presume? To amuse the court and fairest ladies?"
– Может быть, и смешное. Вот посмотрим…
"Perhaps a jape. We shall see..."
– Ну, то-то. Вы бы так и сказали… Конечно, люди придворные: нельзя не повеселиться. Ну да и забавный народ эти художники – умеют потешить! Вот Буффальмако, шут, говорят, был тоже и весельчак хоть куда… Ну, послушаем, послушаем, какой такой Леонардо!
"Ah, there we have it! You should have said... Courtiers must entertain! These painters - such merry folk! Like Buffalmacco, that jester and prankster... Well then, let's hear this Leonardo!"
Он протер очки, чтобы лучше видеть предстоявшее зрелище.
He polished his spectacles to better witness the spectacle.
С последней мольбой взглянул Леонардо на герцога. Тот, улыбаясь, хмурился. Графиня Чечилия грозила пальчиком.
Leonardo cast one last pleading glance at the Duke. The ruler smiled through a frown. Countess Cecilia waggled a reproving finger.
«Пожалуй, рассердятся, – подумал художник. – Скоро надо просить о выдаче бронзы для Коня… Э, все равно, куда ни шло – расскажу им первое, что в голову взбредет, – только бы отвязаться!»
"They'll take offense," the artist thought. "Soon I must petition for bronze for The Horse... No matter - I'll blurt whatever comes to mind, if only they'll desist!"
С отчаянною решимостью он взошел на кафедру и оглянул ученое собрание.
With desperate resolve, he mounted the lectern and surveyed the learned assembly.
– Я должен предупредить ваши милости, – начал он, заикаясь и краснея, как школьник. – Для меня неожиданно… Только по настоянию герцога… То есть, я хочу сказать… мне кажется… ну, словом – я буду говорить о раковинах.
"I must forewarn your graces," he began, stammering and flushing like a schoolboy. "This is unexpected... Only at His Highness's insistence... That is to say... It seems... In short - I shall speak of seashells."
Он стал рассказывать об окаменелых морских животных, отпечатках водорослей и кораллов, находимых в пещерах и горах, вдали от моря, – свидетелях того, как с незапамятной древности лицо земли изменялось – там, где ныне суша и горы, было дно океана. Вода, двигатель природы – ее возница , – создает и разрушает горы. Приближаясь к середине морей, берега растут, и внутренние, средиземные моря постепенно обнажают дно, оставляя лишь русло единой реки, впадающей в океан. Так По, высушив Ломбардию, впоследствии сделает то же со всей Адриатикой. Нил, превратив Средиземное море в песчаные холмы и равнины, подобные Египту и Ливии, будет впадать в океан за Гибралтаром.
He began speaking of petrified sea creatures, imprints of seaweed and coral found in caves and mountains far from the sea – testaments to how the face of the earth had transformed since time immemorial, where dry land and peaks now stood, there once lay ocean floors. Water, nature’s mover—its charioteer—builds and erodes mountains. As shores advance toward the sea’s heart, inland basins gradually drain, leaving only riverbeds that flow into the ocean. Thus shall the Po River, having dried Lombardy, one day do the same to the Adriatic. The Nile, transforming the Mediterranean into sandy hills and plains like those of Egypt and Libya, will empty into the ocean beyond Gibraltar.
– Я уверен, – заключил Леонардо, – что исследование окаменелых животных и растений, которым доныне ученые пренебрегали, даст начало новой науке о земле, о ее прошлом и будущем.
“I am certain,” Leonardo concluded, “that studying these petrified animals and plants, which scholars have long ignored, shall birth a new science of the earth—of its past and future.”
Мысли его были так ясны, точны, полны, несмотря на видимую скромность, непоколебимой верою в знание, так не похожи на туманные пифагорейские бредни Паччоли, на мертвую схоластику ученых докторов, что, когда он умолк, на лицах выразилось недоумение: как быть? что делать? хвалить или смеяться? новая ли это наука или самонадеянный лепет невежды?
His ideas were so lucid, precise, and unshakably confident despite his modesty, so unlike Pacioli’s nebulous Pythagorean musings or the dead scholasticism of learned doctors, that when he fell silent, the assembly wore expressions of bewilderment: Should they praise or mock? Was this new science or the arrogant babble of a fool?
– Мы очень бы желали, мой Леонардо, – сказал герцог со снисходительной улыбкой, как взрослые говорят с детьми, – мы очень бы желали, чтобы пророчество твое исполнилось, чтобы Адриатическое море высохло, и венецианцы, наши враги, остались на лагунах своих, как раки на мели!
“We dearly hope, my Leonardo,” said the Duke with condescending amusement, as adults humor a child, “that your prophecy comes true—that the Adriatic dries up, leaving our Venetian enemies stranded on their lagoons like crabs in the mud!”
Все почтительно и вместе с тем преувеличенно засмеялись. Направление было дано – и придворные флюгеры повернулись по ветру. Ректор Павийского университета, Габриеле Пировано, серебристо-седой, благообразный старик, с величественным и ничтожным лицом, произнес, отражая в учтиво-осторожной, плоской улыбке своей снисходительную шутливость герцога:
The courtiers erupted in exaggerated, dutiful laughter. The wind had shifted, and their flattery followed. Gabriele Pirovano, silver-haired rector of Pavia University—a dignified yet vapid figure—responded with a smile mirroring the Duke’s patronizing jest:
– Сообщенные вами сведения очень любопытны, мессер Леонардо. Но я позволю себе заметить: не проще ли объяснить происхождение этих маленьких ракушек – случайной, забавной, можно сказать, очаровательной, но совершенно невинной игры природы, на коей вы желаете основать целую науку, – не проще ли, говорю я, объяснить их происхождение, как и раньше это делали, – всемирным потопом?
“Your observations are most curious, Messer Leonardo. Yet might I suggest a simpler explanation for these quaint little shells—this charming, harmless whim of nature upon which you’d found a whole science? Could they not, as scholars have long held, be relics of the Great Flood?”
– Да, да, потоп, – подхватил Леонардо, уже без всякого смущения, с непринужденностью, которая многим показалась чересчур вольной, даже дерзкой, – я знаю, все говорят: потоп. Только объяснение это никуда не годится. Посудите сами: уровень воды во время потопа, по словам того, кто измерял его, был на десять локтей выше высочайших гор. Следовательно, раковины, носимые бурными волнами, должны были бы опуститься сверху, непременно сверху, мессер Габриеле, а не сбоку, не у подножия гор, но внутри подземных пещер, и притом – в беспорядке, по прихоти волн, а не на одном и том же уровне, не последовательными слоями, как мы это наблюдаем. И ведь заметьте, – вот что любопытно! – те животные, которые водятся стадами, – слизняки, каракатицы, устрицы – так и лежат вместе; а живущие в одиночку лежат порознь, точь-в-точь как мы это можем видеть и ныне на морских берегах. Я сам много раз наблюдал расположение окаменелых раковин в Тоскане, в Ломбардии, в Пьемонте. Если же вы скажете, что они занесены не волнами потопа, а сами мало-помалу поднялись за водой, по мере того как она прибывала, то и это возражение очень легко опровергнуть, ибо раковина – животное столь же или даже еще более медлительное, чем улитка. Никогда не плавает она, а только ползает по песку и камням посредством движения створ, и самое большее, что может сделать в день такого пути, – три-четыре локтя. Как же, скажите на милость, как же вы хотите, мессер Габриеле, чтобы в течение сорока дней, которые длился потоп, по свидетельству Моисея, проползла она 250 миль, отделяющих холм Монферато от берегов Адриатики? Утверждать это посмеет лишь тот, кто, пренебрегая опытом и наблюдением, судит о природе по книгам, по измышлениям болтунов-словесников и ни разу не полюбопытствовал собственными глазами взглянуть на то, о чем говорит!
"Yes, yes, the Flood," Leonardo continued, now without any hesitation, with a casualness that struck many as overly bold, even audacious. "I know everyone cites the Flood. But this explanation holds no water. Consider: the Flood's water level, according to Scripture, rose ten cubits above the highest mountains. Thus, seashells carried by turbulent waves should have settled from above — always from above, Messer Gabriele — not sideways at mountain bases or within subterranean caves. Moreover, they should lie chaotically, at the waves' whim, not in stratified layers as we observe. And note this curiosity: creatures that live in herds — snails, cuttlefish, oysters — lie fossilized together, while solitary species lie apart, precisely as we see on modern shores. I’ve documented such shell arrangements in Tuscany, Lombardy, and Piedmont. If you claim they crawled upward as waters rose, that too collapses. A seashell moves slower than a snail — it crawls via valve movements, covering three to four cubits daily at most. How, pray tell, could Moses’ forty-day Flood allow them to crawl 250 miles from Monferrato Hills to the Adriatic? Only those who ignore observation, judging nature by bookish sophistry rather than their own eyes, would assert such nonsense!"
Наступило неловкое молчание. Все чувствовали, что возражение ректора слабо и что не он на Леонардо, а скорее Леонардо на него имеет право смотреть как учитель на ученика.
An awkward silence fell. All sensed the rector’s rebuttal was feeble — that Leonardo, not he, held the teacher’s authority.
Наконец придворный астролог, любимец Моро, мессер Амброджо да Розате, предложил, ссылаясь на Плиния Натуралиста, другое объяснение: окаменелости, имеющие вид морских животных, образовались в недрах земли магическим действием звезд.
Finally, the court astrologer and Moro’s favorite, Messer Ambrogio da Rosate, cited Pliny the Naturalist: fossilized sea creatures formed through stellar magic in earth’s depths.
При слове «магический» покорная скучающая усмешка заиграла на губах Леонардо.
At "magic," a weary, submissive smile flickered on Leonardo’s lips.
– Как же, мессер Амброджо, – возразил он, – объясните вы то, что влияние одних и тех же звезд, на одном и том же месте образовало животных не только различных пород, но и различных возрастов, ибо я открыл, что по разрезу раковин, так же как по рогам быков и овец, по разрубленным стволам деревьев, можно с точностью определить число не только лет, но и месяцев их жизни? Как объясните вы, что одни из них цельные, другие сломанные, третьи с песком, илом, клешнями крабов, с рыбьими костями и зубами, с крупным щебнем, подобным тому, какой встречается на морских берегах, из камешков, округленных волнами? А нежные отпечатки листьев на скалах высочайших гор? А водоросли, прилипшие к раковинам, окаменелые, слитые в один комок? Откуда все это? От влияния звезд? Но ведь ежели так рассуждать, мессере, то, я полагаю, во всей природе не найдется ни одного явления, которого бы нельзя было объяснить магическим влиянием звезд, – и тогда все науки, кроме астрологии, тщетны…
"How, Messer Ambrogio," he countered, "do you explain stars creating not just diverse species but varied lifespans in one locale? I’ve found shell layers reveal exact ages — years and months — like tree rings or sheep horns. Why are some intact, others broken, some embedded with sand, silt, crab claws, fish bones, wave-rounded pebbles? Why delicate leaf imprints on mountain peaks? Seaweed fused to shells in petrified clumps? Is this all stellar magic? If so, why study anything but astrology?"
Старый доктор схоластики попросил слова и, когда ему дали его, заметил, что спор ведется неправильно, ибо одно из двух: или вопрос об ископаемых животных принадлежит низшему, «механическому» знанию, чуждому метафизики, и тогда говорить о нем нечего, так как не затем они сюда собирались, чтобы состязаться о предметах нефилософских; или же относится он к истинному высшему знанию – к диалектике; в таком случае и рассуждать о нем должно по правилам диалектики, возвысив помыслы к чистому умозрению.
The scholastic doctor interjected: "This debate is flawed. Either fossil studies belong to base 'mechanical' knowledge unworthy of metaphysics — making discussion pointless — or to true dialectic. If the latter, we must ascend to pure contemplation by dialectical rules."
– Знаю, – проговорил Леонардо с еще более покорным и скучающим видом, – знаю, что вы хотите сказать, мессере. Я тоже много думал об этом. Только все это не так!
"I understand," Leonardo replied with heightened resignation. "I too have pondered this. But it’s not so!"
– Не так? – усмехнулся старик и весь точно налился ядом. – А ежели не так, мессере, просветите нас, будьте добрым, научите, что же, по-вашему, так?
"Not so?" The old man smirked, his entire being seeming to swell with venom. "If not so, Messere, enlighten us, be so kind. Teach us what, in your opinion, is so?"
– Ах нет, я вовсе не хотел… Уверяю вас… Я только о раковинах… Я, видите ли, думаю… Словом, нет высших и низших знаний, а есть одно, вытекающее из опыта…
"Ah, no, I did not mean... I assure you... I spoke only of the shells... You see, I believe... In short, there are no higher or lower forms of knowledge—there is only one, arising from experience..."
– Из опыта? Вот как! Ну а как же, позвольте вас спросить, как же метафизика Аристотеля, Платона, Плотина – всех древних философов, которые рассуждали о Боге, о духе, о сущностях, – неужели все это…
"From experience? Indeed! Then permit me to ask—what of Aristotle’s metaphysics, Plato’s, Plotinus’—all the ancient philosophers who reasoned of God, of spirit, of essences? Are you suggesting all this..."
– Да, все это не наука, – возразил Леонардо спокойно. – Я признаю величие древних, но не в этом. В науке пошли они ложным путем. Хотели познать недоступное знанию, а доступное презрели. Запутали себя и других на много веков. Ибо, рассуждая о предметах недоказуемых, не могу люди прийти к соглашению. Там, где разумных доводов нет, они заменяются криками. Но кто знает, тому кричать не нужно. Слово истины едино, и когда оно сказано, все крики спорящих должны умолкнуть; если же они продолжаются, значит, нет еще истины. Разве в математике спорят о том, дважды три – шесть или пять? Равна ли сумма углов в треугольнике двум прямым или не равна? Не исчезает ли здесь всякое противоречие перед истиной, так что служители ее могут наслаждаться ею в мире, чего никогда не бывает в мнимых, софистических науках?..
"Yes, all that is not science," Leonardo replied calmly. "I acknowledge the greatness of the ancients, but not in this. They took a false path in scholarship. They sought to know what lies beyond knowledge, while scorning what lies within it. For centuries they entangled themselves and others. For when men reason of unprovable matters, they cannot reach accord. Where rational arguments fail, shouts take their place. But he who knows has no need to shout. The word of truth is singular: once spoken, all clamor of disputants must fall silent. If it persists, truth remains absent. Do mathematicians dispute whether twice three is six or five? Whether a triangle’s angles equal two right angles? Does not all contradiction vanish before such truths, allowing their servants to dwell in peace—a harmony never found in sophistical sciences?"
Он хотел что-то прибавить, но, взглянув на лицо противника, умолк.
He meant to add more, but glancing at his opponent’s face, he fell silent.
– Ну вот мы и договорились, мессер Леонардо! – еще язвительнее усмехнулся доктор схоластики. – Я, впрочем, знал, что мы с вами поймем друг друга. Одного я в толк не возьму, – вы уж меня, старика, извините. Как же так? Неужели все наши познания о душе, о Боге, о загробной жизни, естественному опыту не подлежащие, «недоказуемые», как вы сами изволили выразиться, не подтверждаются непреложным свидетельством Священного Писания?..
"Well, there we have it, Messer Leonardo!" The scholastic doctor smirked with heightened malice. "Though I suspected we’d understand one another. Only this eludes my grasp—you must forgive an old man. How can this be? Are our teachings on the soul, on God, on the afterlife—matters beyond natural experience, ‘unprovable,’ as you phrased it—are they not confirmed by the immutable testimony of Sacred Scripture?..."
– Я этого не говорю, – остановил его Леонардо, нахмурившись. – Я оставляю вне спора книги боговдохновенные, ибо они суть высшая истина…
"I do not say that," Leonardo interrupted, frowning. "I leave beyond dispute the God-inspired books, for they are supreme truth..."
Ему не дали кончить. Произошло смятение. Одни кричали, другие смеялись, третьи, вскакивая с мест, обращались к нему с гневными лицами, четвертые, презрительно пожимая плечами, отвертывались.
He was not allowed to finish. A commotion erupted. Some shouted, others laughed, while still others rose from their seats with angry faces, and some turned away with contemptuous shrugs.
– Довольно! Довольно! – Дайте возразить, мессеры! – Да что же тут возражать, помилуйте! – Бессмыслица! – Я прошу слова! – Платон и Аристотель! – Все-то дело выеденного яйца не стоит! – Как же позволяют? Истины святой нашей матери церкви! – Ересь, ересь! Безбожие…
– Enough! Enough! – Let us rebut, Messers! – What is there to rebut, for mercy’s sake! – Nonsense! – I demand the floor! – Plato and Aristotle! – All this isn’t worth a cracked egg! – How dare they permit this? The truths of our Holy Mother Church! – Heresy, heresy! Godlessness…
Леонардо молчал. Лицо его было тихо и грустно. Он видел свое одиночество среди этих людей, считавших себя служителями знания; видел непереступную бездну, отделявшую его от них, и чувствовал досаду не на противников, а на себя за то, что не сумел замолчать вовремя, уклониться от спора; за то, что еще раз, наперекор бесчисленным опытам, соблазнился надеждой, будто бы достаточно открыть людям истину, чтобы они ее приняли.
Leonardo remained silent. His face was calm yet sorrowful. He saw his solitude among these people who considered themselves servants of knowledge; he saw the impassable abyss separating him from them, and felt vexation not toward his opponents but toward himself for failing to remain silent in time, for evading the dispute; for once again, against countless experiences, succumbing to the hope that merely revealing truth to men would make them embrace it.
Герцог с вельможами и придворными дамами, давно уже ничего не понимая, все же следили за спором с большим удовольствием.
The Duke, along with his nobles and court ladies, though long since comprehending nothing, still observed the debate with great delight.
– Славно! – радовался он, потирая руки. – Настоящее сражение! Смотрите, мадонна Чечилия, сейчас подерутся! Вон старичок из кожи лезет, весь трясется, кулаками грозит, шапку сорвал и махает. А черненький-то, черненький за ним – пена у рта! И ведь из-за чего? Из-за каких-то окаменелых раковин. Удивительный народ эти ученые! Беда с ними, право. А наш-то Леонардо каков! Еще тихоней прикидывался…
– Splendid! – he rejoiced, rubbing his hands. – A proper battle! Look, Madonna Cecilia, they’ll come to blows any moment! See that old fellow straining himself, trembling all over, shaking his fists, tearing off his cap and waving it. And the swarthy one behind him – frothing at the mouth! And over what? Over some petrified seashells. What a peculiar breed these scholars are! A troublesome lot, truly. And our Leonardo – how he holds his own! And he pretends to be so meek…
И все смеялись, любуясь на поединок ученых, как на бой петухов.
And everyone laughed, enjoying the scholars’ duel as they would a cockfight.
– Пойду-ка я спасать моего Леонардо, – молвил герцог, – а то его красные колпаки совсем заклюют!..
– I shall go rescue my Leonardo, – declared the Duke, – lest those red-capped pedants peck him to death!..
Он вошел в толпу ожесточенных противников, и они умолкли, расступились перед ним, как будто успокоительный елей пролился в бурное море: достаточно было одной улыбки Моро, чтобы примирить физику с метафизикой.
He stepped into the crowd of enraged opponents, and they fell silent, parting before him as if soothing oil had been poured on turbulent waters: a single smile from Moro sufficed to reconcile physics with metaphysics.
Приглашая гостей ужинать, он прибавил с любезностью:
As he invited the guests to supper, he added with courtesy:
– Ну, синьоры, поспорили, погорячились и довольно! Надо и силы подкрепить. Милости просим! Я полагаю, мои вареные животные из Адриатического моря – благо оно еще не высохло – возбудят меньше споров, чем окаменелые животные мессера Леонардо.
"Well, Signori, you've debated and heated your blood enough! Now let us fortify our strength. You honor my table! I daresay my boiled creatures from the Adriatic Sea—fortunately not yet dried up—will provoke fewer quarrels than Messer Leonardo's fossilized animals."
VII
VII
За ужином Лука Паччоли, сидевший рядом с Леонардо, шепнул ему на ухо:
At supper, Luca Pacioli, seated beside Leonardo, whispered in his ear:
– Не сердитесь, друг мой, что я промолчал, когда на вас напали: они не так поняли; а в сущности, вы могли бы с ними сговориться, ибо одно другому не мешает – только крайностей не надо ни в чем, и все можно примирить, все соединить…
"Do not resent my silence during their assault. They misunderstood you. In truth, you might have found common ground, for one does not exclude the other—only extremes must be avoided. All can be reconciled, all united..."
– Я с вами совершенно согласен, фра Лука, – сказал Леонардо.
"I quite agree, Fra Luca," replied Leonardo.
– Ну вот, вот. Так-то лучше! В мире да в согласии. А то, помилуйте, говорю я, зачем же ссориться? Хороша метафизика, хороша и математика. Всем хватит места. Вы нам, а мы вам. Не так ли, дражайший?
"There, you see? Peace and harmony! Why quarrel? Metaphysics has its merits, mathematics its own. There is room for all. You aid us, we aid you. Is this not so, dearest friend?"
– Именно так, фра Лука.
"Precisely, Fra Luca."
– Ну и прекрасно, и прекрасно! Значит, никаких недоразумений быть не может? Вы нам, а мы вам…
"Splendid! Then let there be no discord. You aid us, we aid you..."
«Ласковый теленок двух маток сосет», – подумал художник, глядя на хитрое, с мышиной юркостью в глазах, умное лицо монаха-математика, умевшего примирить Пифагора с Фомой Аквинатом.
"A gentle calf that suckles two dams," thought the artist, observing the monk-mathematician’s cunning face, its mouse-like shrewdness, skilled in reconciling Pythagoras with Thomas Aquinas.
– За ваше здоровье, учитель! – поднимая кубок и наклоняясь к нему, с видом сообщника, молвил другой сосед, алхимик Галеотто Сакробоско. – Ловко же вы их, черт побери, на удочку поддели! Тончайшая аллегория!
"To your health, maestro!" chimed his other neighbor, the alchemist Galeotto Sacrobosco, raising his goblet with a conspiratorial tilt. "How deftly you hooked them! A most exquisite allegory!"
– Какая аллегория?
"What allegory?"
– Ну вот опять! Нехорошо, мессере! Со мной-то уж, кажется, нечего хитрить. Слава Богу – посвященные! Друг друга не выдадим…
"Come now—no need for pretense with me! By God’s grace, we are initiates. We keep each other’s secrets..."
Старик лукаво подмигнул.
The old man winked slyly.
– Какая аллегория, спрашиваете вы, а вот какая: суша – сера, Солнце – соль, воды океана, покрывавшие некогда вершины гор, – ртуть, живая влага Меркурия. Что? Разве не так?
"What allegory? The dry land—sulfur; the Sun—salt; the ocean waters that once drowned mountain peaks—quicksilver, Mercury’s living moisture. Well? Have I not pierced your veil?"
– Так, мессер Галеотто, именно так! – рассмеялся Леонардо. – Вы удивительно верно поняли мою аллегорию!
"Indeed, Messer Galeotto!" Leonardo laughed. "You have grasped my allegory wondrously well!"
– Понял, видите? И мы, значит, кое-что разумеем! А раковины окаменелые – это и есть камень мудрецов, великая тайна алхимиков, образуемая соединением Солнца – соли, суши – серы и влаги – Меркурия. Божественное превращение металлов!
"You see? We too comprehend a thing or two! And the fossil shells—they are the Philosopher’s Stone, the alchemists’ great secret, born from the union of Sun-salt, land-sulfur, and Mercury’s moisture. The divine transmutation of metals!"
Подняв указательный палец и облезлые брови, опаленные огнем алхимических горнов, старик залился своим добрым, детски простодушным смехом:
Raising a finger and singed brows—scorched by alchemical furnaces—the old man burst into guileless, childlike laughter:
– А ученые-то наши, красные колпаки, так ничего и не поняли! Ну, выпьемте же за ваше здоровье, мессер Леонардо, и за процветание матери нашей Алхимии!
"And those scarlet-capped scholars understood nothing! Come, drink to your health, Messer Leonardo, and to the flourishing of our mother Alchemy!"
– С удовольствием, мессер Галеотто! Я теперь вижу, что от вас в самом деле не спрячешься, и даю слово, что впредь уже никогда не буду хитрить.
"Gladly, Messer Galeotto! I see now one cannot hide from you. I vow never again to dissemble."
После ужина гости разошлись. Только маленькое, избранное общество герцог пригласил в прохладный, уютный покой, куда принесли вина и плодов.
After supper, the guests dispersed. Only a select few were invited by the Duke to a cool, intimate chamber where wine and fruits were served.
– Ах, прелесть, прелесть! – восхищалась дондзелла Эрмеллина. – Я бы никогда не поверила, что это так забавно. Признаться, думала – скука. А ведь вот лучше всяких балов! Я с удовольствием каждый день присутствовала бы на таких ученых поединках. Как они рассердились на Леонардо, как закричали! Жаль, не дали ему кончить. Мне так хотелось, чтобы он рассказал что-нибудь о своем колдовстве, о некромантии…
"Oh, how delightful!" exclaimed Donzella Ermellina. "I never imagined such amusement. Truly, better than any ball! I’d gladly attend these scholarly jousts daily. How they raged against Leonardo! A pity they silenced him. I longed to hear more of his sorcery, his necromancy..."
– Не знаю, правда ли, может быть, так только болтают, – произнес один старый вельможа, – будто бы Леонардо столь еретические мнения составил в уме своем, что и в Бога не верует. Предавшись наукам естественным, полагает он, что куда лучше быть философом, чем христианином…
"I know not if it’s true," ventured an elderly courtier, "but rumors say Leonardo harbors such heretical notions he no longer believes in God. Embracing natural philosophy, he deems it nobler to be a philosopher than a Christian..."
– Вздор! – решил герцог. – Я его знаю. Золотое сердце. Храбрится только на словах, а на деле блохи не обидит. Говорят, опасный человек. Помилуйте, нашли кого бояться! Отцы-инквизиторы могут кричать, сколько душе их угодно, я никому моего Леонардо в обиду не дам!
"Nonsense!" snapped the Duke. "I know him—a heart of gold. He boasts with words but wouldn’t harm a flea. They call him dangerous. Fie! Whom should we fear? Let the Inquisitors bark as they please—I’ll not suffer my Leonardo to be wronged!"
– И потомство, – с почтительным поклоном молвил Бальдассаре Кастильоне, изящный вельможа Урбинского двора, приехавший гостить в Милан, – потомство будет благодарно вашему высочеству за то, что вы сохранили столь необычайного, можно сказать, единственного в мире художника. А все-таки жаль, что он пренебрегает искусством, наполняя свой ум такими странными мечтаниями, такими чудовищными химерами…
"And posterity," spoke Baldassare Castiglione with a respectful bow, the elegant nobleman from the Urbino court visiting Milan, "posterity shall thank Your Highness for preserving such an extraordinary, one might say unique, artist in the world. Yet it is a pity he neglects his art, filling his mind with such strange fancies, such monstrous chimeras..."
– Ваша правда, мессер Бальдассаре, – согласился Моро. – Сколько раз говорил я ему: брось ты свою философию! Ну да ведь знаете, такой уж народ художники. Ничего не поделаешь. С них и требовать нельзя. Чудаки!
"You speak truly, Messer Baldassare," agreed Moro. "How often have I urged him: abandon this philosophy of yours! But you know these artist folk. Nothing can be done. One cannot demand reason from them. Eccentrics!"
– Совершенно верно изволили выразиться, ваша светлость! – подхватил другой вельможа, главный комиссар соляных налогов, которому давно уже хотелось что-то рассказать о Леонардо. – Именно чудаки! Такое, знаете ли, иной раз подумают, что только диву даешься. Прихожу я как-то намедни в его мастерскую – рисуночек нужен был аллегорический для свадебного ящика. Что, говорю, мастер дома? «Нет, ушел, очень занят и заказов не принимает». – «А чем же, спрашиваю, занят?» – «Измеряет тяжесть воздуха». Я тогда подумал: смеются они надо мной. А потом встречаю самого Леонардо. «Что, правда, мессере, будто вы тяжесть воздуха измеряете?» – «Правда», говорит, и на меня же, как на дурака, посмотрел. Тяжесть воздуха! Как вам это нравится, мадонны? Сколько фунтов, сколько гран в зефире весеннем!..
"Your Lordship expresses it perfectly!" chimed another nobleman, the chief commissioner of salt taxes, who had long wished to share a tale of Leonardo. "Precisely eccentrics! Why, the notions they conceive sometimes—one can only marvel. Just the other day I visited his workshop, needing an allegorical sketch for a wedding chest. 'Is the master in?' I ask. 'No, he's gone. He's occupied and accepts no commissions.' 'Occupied with what?' I inquire. 'Measuring the weight of air.' I thought then: they mock me. Later I meet Leonardo himself. 'Is it true, Messere, you measure the weight of air?' 'True,' says he, looking at me as if I were a fool. The weight of air! What think you of that, Madonnas? How many pounds, how many grains in a spring zephyr!.."
– Это еще что! – заметил молодой камерьере с прилично тупым и самодовольным лицом. – А вот я слышал, он лодку такую изобрел, что против течения ходит без весел!
"That's nothing!" remarked a young chamberlain with a suitably dull and self-satisfied face. "I've heard he's invented a boat that moves upstream without oars!"
– Без весел? Сама собою?..
"Without oars? By itself?.."
– Да, на колесах, силою пара.
"Aye, on wheels, driven by steam's force."
– Лодка на колесах! Должно быть, вы это только что сами придумали…
"A boat on wheels! You must have invented that just now yourself..."
– Честью могу вас уверить, мадонна Чечилия, я слышал от фра Луки Паччоли, который видел рисунок машины. Леонардо полагает, что в паре такая сила, что можно ею двигать не только лодки, но и целые корабли.
"Upon my honor, I can assure you, Madonna Cecilia," the chamberlain persisted, "I heard it from Fra Luca Pacioli, who saw the machine's design. Leonardo claims steam holds such power it could propel not only boats but entire ships."
– Ну вот, вот видите, говорила я – это и есть черная магия, некромантия! – воскликнула дондзелла Эрмеллина.
"There, you see! Did I not say this was black magic, necromancy!" exclaimed Donzella Ermellina.
– Да уж, чудак, чудак, нечего греха таить, – заключил герцог с добродушною усмешкою. – А все-таки люблю я его: с ним весело, никогда не соскучишься!
"Well, he's an eccentric, a real eccentric, no use denying it," concluded the Duke with a good-natured smirk. "Still, I'm fond of him: he's amusing company, never a dull moment!"
VIII
VIII
Возвращаясь домой, Леонардо шел тихою улицей предместья Верчельских ворот. По краям ее козы щипали траву. Загорелый мальчик в лохмотьях хворостиною гнал стадо гусей. Вечер был ясный. Только на севере, над невидимыми Альпами, громоздились тяжкие, точно каменные тучи, окаймленные золотом, и между ними, в бледном небе, горела одинокая звезда.
Returning home, Leonardo walked along a quiet street in the suburb near the Vercelli Gate. Goats nibbled grass along the roadside. A sunburned boy in rags drove a flock of geese with a switch. The evening was clear. Only to the north, above the invisible Alps, piled massive, stone-like clouds edged with gold, and between them, in the pallid sky, burned a solitary star.
Вспоминая два поединка, которых был он свидетелем, – поединок чуда во Флоренции, поединок знания в Милане, – Леонардо думал о том, как они различны и вместе с тем похожи – точно двойники.
Recalling the two duels he had witnessed—the duel of miracles in Florence and the duel of knowledge in Milan—Leonardo reflected on how different yet eerily similar they were, like mirror images.
На каменной лестнице, прилепленной снаружи к ветхому домику, девочка лет шести ела ржаную лепешку с печеною луковицей.
On a stone staircase clinging to the side of a dilapidated house, a six-year-old girl ate a rye flatbread with a roasted onion.
Он остановился и поманил ее. Она посмотрела на него со страхом; потом, видимо доверившись улыбке его, сама улыбнулась и сошла, тихонько ступая коричневыми босыми ножками по ступеням, облитым кухонными помоями с яичными и раковыми скорлупами. Он вынул из кармана тщательно завернутый в бумагу, обсахаренный и позолоченный померанец, одно из тех лакомств, какие подавались при дворе: часто брал он их со стола и носил в кармане, чтобы раздавать уличным детям во время прогулок.
He stopped and beckoned her. She gazed at him fearfully; then, seemingly disarmed by his smile, smiled back and descended, her small brown feet padding softly over steps slick with kitchen slops littered with eggshells and crab husks. From his pocket, he retrieved a candied and gilded orange wrapped carefully in paper—one of those confections served at court. He often pocketed such treats during banquets to distribute to street children on his walks.
– Золотой! – прошептала девочка. – Золотой мячик!
"A golden ball!" the girl whispered.
– Не мячик, а яблоко. Вот попробуй: внутри сладкое.
"Not a ball, but an apple. Here, taste it—the inside is sweet."
Не решаясь отведать, она разглядывала невиданное лакомство с безмолвным восхищением.
Hesitating to bite, she studied the unfamiliar delicacy with silent wonder.
– Как тебя зовут? – спросил Леонардо.
"What's your name?" Leonardo asked.
– Майя.
"Maya."
– А знаешь ли, Майя, как петух, козел и осел пошли рыбу ловить?
"Tell me, Maya, do you know the tale of the rooster, the goat, and the donkey who went fishing?"
– Не знаю.
"No."
– Хочешь расскажу?
"Shall I tell you?"
Он погладил ее по спутанным мягким волосам своей нежной, точно у молодой девушки, длинной и тонкой рукой.
He stroked her tangled, soft hair with his slender, almost maidenly hand—long-fingered and delicate.
– Ну, пойдем, сядем. Постой-ка, были у меня еще анисовые лепешки. А то, я вижу, Майя, ты золотого яблока не будешь есть.
"Come, let's sit. Wait—I think I have some anise cakes left. Ah, I see you won't eat the golden apple just yet."
Он стал искать в кармане.
He began rummaging through his pocket.
На крыльце показалась молодая женщина. Она посмотрела на Леонардо и Майю, кивнула приветливо головой и села за прялку.
A young woman appeared on the porch. She glanced at Leonardo and Maya, nodded her head in greeting, and sat down at her spinning wheel.
Вслед за ней вышла из дома сгорбленная старушка, с такими же ясными глазами, как у Майи, – верно, бабушка.
An elderly woman followed her out of the house, bent with age but with eyes as clear as Maya's—likely her grandmother.
Она посмотрела тоже на Леонардо и вдруг, как будто узнав его, всплеснула руками, наклонилась к пряхе и что-то сказала ей на ухо; та вскочила и крикнула:
She too looked at Leonardo and suddenly, as if recognizing him, clapped her hands, leaned toward the spinner, and whispered something in her ear. The younger woman jumped up and shouted:
– Майя, Майя! Иди скорее!..
"Maya, Maya! Come here quick!.."
Девочка медлила.
The girl hesitated.
– Да ступай же, негодница! Вот погоди, ужо я тебя!..
"Move, you little brat! Just you wait, I'll show you!.."
Испуганная Майя взбежала по лестнице. Бабушка вырвала у нее золотое яблоко и швырнула его через стену на соседний двор, где хрюкали свиньи. Девочка заплакала. Но старуха что-то шепнула ей, указывая на Леонардо. Майя тотчас притихла и посмотрела на него широко открытыми глазами, полными ужаса.
Terrified, Maya scampered up the stairs. The grandmother snatched the golden apple from her and flung it over the wall into the neighboring yard where pigs were grunting. The girl burst into tears. But the old woman whispered something to her, pointing at Leonardo. Maya immediately fell silent and stared at him with wide, horror-filled eyes.
Леонардо отвернулся, опустил голову и молча быстро пошел прочь.
Leonardo turned away, lowered his head, and walked off swiftly without a word.
Он понял, что старуха знала его в лицо, слышала, будто бы он колдун, и подумала, что он может сглазить Майю.
He realized the old woman recognized his face, having heard rumors that he was a warlock, and feared he might cast the evil eye on Maya.
Он уходил от них, точно убегал, в таком смущении, что продолжал искать в кармане уже ненужных анисовых лепешек, улыбаясь растерянной, виноватою улыбкою.
He retreated from them as if fleeing, so flustered that he kept fumbling in his pockets for the now unnecessary anise cakes, smiling a disoriented, guilty smile.
Перед этими испуганными, невинными глазами ребенка он чувствовал себя более одиноким, чем перед толпой народа, желавшего убить его, как безбожника, чем перед собранием ученых, смеявшихся над истиной, как над лепетом безумца; он чувствовал себя таким же далеким от людей, как одинокая вечерняя звезда в безнадежно ясном небе.
Before these frightened, innocent child's eyes, he felt more alone than when facing mobs wanting to kill him as a heretic, more isolated than among scholars mocking truth as a madman's babble. He felt as distant from humanity as the solitary evening star burning in the hopelessly clear sky.
Вернувшись домой, вошел в рабочую комнату. Со своими пыльными книгами и научными приборами она показалась ему мрачною, как тюрьма. Он сел за стол, зажег свечу, взял одну из тетрадей и погрузился в недавно начатое исследование законов движения тел по наклонным плоскостям.
Returning home, he entered his workshop. The dusty books and scientific instruments now seemed as gloomy as a prison cell. He sat at his desk, lit a candle, took up one of his notebooks, and immersed himself in his recent study of the laws governing bodies moving along inclined planes.
Математика, так же как музыка, имела власть успокаивать его. И в этот вечер дала она сердцу его знакомую отраду.
Mathematics, like music, held the power to soothe him. And that evening, it once again brought his heart its familiar solace.
Окончив вычисление, вынул он дневник из потайного ящика в столе и левою рукою, обратным письмом, которое можно было прочесть только в зеркале, записал мысли, внушенные ему поединком ученых:
Having completed his calculations, he retrieved his journal from a secret drawer in the desk and with his left hand wrote in reverse script – legible only through a mirror – thoughts inspired by the scholars' duel:
«Книжники и словесники, ученики Аристотеля, вороны в павлиньих перьях, глашатаи и повторители чужих дел, презирают меня, изобретателя. Но я мог бы им ответить, как Марий римским патрициям: украшаясь чужими делами, не хотите вы оставить мне плода моих собственных.
"The scribes and rhetoricians, disciples of Aristotle, crows in peacock feathers, heralds and parrots of others' deeds, despise me, the inventor. Yet I might answer them as Marius did the Roman patricians: 'Adorning yourselves with others' works, you deny me the fruits of my own.'
Между испытателями природы и подражателями древних такая же разница, как между предметом и его отражением в зеркале.
Between the explorers of nature and the imitators of antiquity lies the same difference as between an object and its mirror reflection.
Они думают, что, не будучи словесником подобно им, я не имею права писать и говорить о науке, ибо не могу выражать моих мыслей как должно. Они не знают, что сила моя не в словах, а в опыте, учителе всех, кто хорошо писал.
They suppose that, being no rhetorician like themselves, I have no right to write or speak of science since I cannot clothe my thoughts properly. They know not that my strength lies not in words, but in experience – the teacher of all who have written well.
Не желая и не умея, как они, ссылаться на книги древних, я сошлюсь на то, что правдивее книг, – на опыт, учителя всех учителей».
Unwilling and unable, like them, to cite ancient books, I shall reference what is truer than books – experience, the teacher of all teachers."
Свеча горела тускло. Единственный друг бессонных ночей его, кот, вскочив на стол, равнодушно ласкался, мурлыкая. Одинокая звезда сквозь стекла пыльных окон казалась теперь еще дальше, еще безнадежнее. Он взглянул на нее и вспомнил глаза Майи, устремленные на него с бесконечным ужасом, но не опечалился: он снова был ясен и тверд в своем одиночестве.
The candle burned dimly. His only companion during sleepless nights, the cat, leapt onto the table, indifferently purring as it rubbed against him. The lone star beyond the dusty windowpanes now seemed more distant, more hopelessly remote. Gazing at it, he recalled Maya's eyes fixed upon him with boundless terror, yet felt no sorrow: clarity and resolve had returned to his solitude.
Только в сокровенной глубине его сердца, которой он сам не знал, как теплый ключ под корою льда на дне замерзшей реки, кипела непонятная горечь, подобная угрызению, точно в самом деле он в чем-то виноват был перед Майей, – хотел себя простить и не мог.
Only in the secret depths of his heart – unknown even to himself, like a warm spring beneath ice crusting a frozen river's bed – seethed an incomprehensible bitterness, akin to remorse, as though he were truly guilty before Maya. He longed to absolve himself yet could not.
IX
IX
На следующее утро собирался Леонардо в монастырь делле Грацие для работы над ликом Господним.
The following morning, Leonardo prepared to visit the Monastery of Santa Maria delle Grazie to work on the countenance of the Lord.
Механик Астро ждал на крыльце с тетрадями, кистями и ящиками красок. Выйдя на двор, художник увидел конюха Настаджо, который, стоя под навесом, усердно чистил скребницей серую в яблоках кобылу.
Mechanic Astro waited on the porch with notebooks, brushes and paintboxes. Stepping into the courtyard, the artist saw stableman Nastasio diligently currying a dappled gray mare beneath the awning.
– Что Джаннино? – спросил Леонардо.
"How's Giannino?" Leonardo inquired.
Джаннино было имя одной из его любимых лошадей.
Giannino was the name of one of his favorite horses.
– Ничего, – небрежно ответил конюх. – Пегий хромает.
"Well enough," the groom answered carelessly. "The Piebald's gone lame."
– Пегий! – с досадой произнес Леонардо. – Давно ли?
"The Piebald!" Leonardo exclaimed in vexation. "Since when?"
– Четвертый день.
– The fourth day.
Не глядя на хозяина, молча и сердито продолжал Настаджо тереть зад лошади с такой силой, что она переминалась с ноги на ногу.
Without glancing at his master, Nastasio continued scrubbing the horse's hindquarters in sullen silence, applying such force that the animal shifted uneasily between its legs.
Леонардо пожелал видеть пегого. Настаджо повел его в конюшню.
Leonardo demanded to see the dappled horse. Nastasio led him to the stable.
Когда Джованни Бельтраффио вышел на двор, чтобы умыться свежей водой из колодца, он услыхал пронзительный, визгливый, точно женский голос, каким Леонардо кричал в тех припадках мгновенного, сильного, но никому не страшного гнева, которые иногда бывали у него.
When Giovanni Beltraffio stepped into the courtyard to wash his face with fresh well water, he heard a shrill, almost feminine voice — Leonardo's cry of sudden, vehement anger that startled none, for such outbursts were fleeting.
– Кто, кто, говори, болван, пьяная твоя рожа, кто просил тебя лошадей лечить у коновала?
– Who, who dared call that quack to treat my horses? Speak, you drunken oaf!
– Помилуйте, мессере, разве можно больной лошади не лечить?
– For mercy's sake, Messere, should a sick horse go untreated?
– Лечить! Ты думаешь, ослиная твоя голова, этим вонючим снадобьем?..
– Treated! With your stinking potions, you ass-headed fool?..
– Не снадобьем, а слово есть такое – заговор. Вы этого дела не разумеете – оттого и сердитесь…
– Not potions, but charms — there's power in words. You know naught of this craft, hence your rage…
– Убирайся ты к черту со своими заговорами! Ну куда ему, неучу, живодеру, лечить, когда он о строении тела, об анатомии не слыхивал?
– To the devil with your charms! How can that ignoramus butcher heal when he knows nothing of anatomy, of the body's structure?
Настаджо поднял свои заплывшие ленивые глаза, посмотрел исподлобья на хозяина и молвил с видом бесконечного презрения:
Nastasio raised his heavy-lidded eyes, glared sideways at his master, and uttered with infinite scorn:
– Анатомия!
– Anatomy!
– Негодяй!.. Вон, вон из дому моего!..
– Scoundrel! Out! Out of my house!..
Конюх и бровью не повел: по давнему опыту знал он, что, когда вспышка минутного гнева пройдет, хозяин будет заискивать перед ним, только бы он остался, ибо ценил в нем великого знатока и любителя лошадей.
The stableman didn't flinch. Long experience had taught him that once this momentary fury passed, the master would plead for him to stay, valuing his unmatched skill with horses.
– Я и то хотел просить расчета, – проговорил Настаджо. – Три месяца жалованья за вашей милостью. А что касается сена, вины моей нет. Марко на овес денег не выдает.
– I meant to ask for my wages anyway, – Nastasio grumbled. – Three months' pay owed. As for the hay, ’tis no fault of mine. Marco withholds oats.
– Это еще что такое? Как он смеет не давать, когда я велел?
– What? How dare he disobey my orders?
Конюх пожал плечами, отвернулся, показывая, что не желает более разговаривать, деловито крякнул и снова принялся чистить лошадь, с таким видом, как будто хотел выместить на ней свою злобу.
The stableman shrugged, turned away to end the conversation, snorted purposefully, and resumed grooming the horse with vengeful vigor.
Джованни слушал, с любопытно-веселой улыбкой, вытирая полотенцем лицо, красное от холодной воды.
Giovanni listened, drying his flushed face with a towel, amused curiosity in his smile.
– Ну что же, мастер? Пойдем, что ли? – спросил Астро, которому надоело ждать.
– Well then, Master? Shall we go? – asked Astro, weary of waiting.
– Погоди, – молвил Леонардо, – я должен спросить Марко об овсе. Правду ли говорит этот мошенник?..
– Wait, – Leonardo replied. – I must question Marco about the oats. Is this rogue speaking truth?..
Он вошел в дом. Джованни последовал за ним.
He entered the house. Giovanni followed him.
Марко работал в мастерской. Как всегда, исполняя правила учителя с математическою точностью, отмеривал он черную краску для теней крохотной свинцовой ложечкой, то и дело справляясь с бумажкой, исписанной цифрами. Капли пота выступили на лбу его; жилы вздулись на шее. Он тяжело дышал, точно вскатывал камень на гору. Крепко сжатые губы, сгорбленная спина, упрямо торчавший рыжий хохол и красные руки с корявыми толстыми пальцами, как будто говорили: терпение и труд все перетрут.
Marco was working in the studio. As always, adhering to the master's rules with mathematical precision, he measured black paint for shadows using a tiny lead spoon, constantly consulting a scrap of paper covered in numbers. Beads of sweat dotted his forehead; veins bulged on his neck. He breathed heavily, as though rolling a stone uphill. His tightly pressed lips, hunched back, stubbornly protruding red cowlick, and coarse hands with gnarled thick fingers seemed to proclaim: patience and labor conquer all.
– Ах, мессер Леонардо, вы еще не ушли. Пожалуйста, не можете ли проверить это вычисление? Я, кажется, запутался…
"Ah, Messer Leonardo, you haven't left yet. Could you please verify this calculation? I fear I've muddled it..."
– Хорошо, Марко. Потом. А я вот о чем хотел тебя спросить. Правда ли, что ты денег не выдаешь на овес лошадям?
"Very well, Marco. Later. But I wished to ask you something. Is it true you're withholding funds for the horses' oats?"
– Не выдаю.
"I am."
– Как же так, друг мой? Ведь я говорил тебе, – продолжал художник, все более робким и нерешительным взором поглядывая на строгое лицо домоправителя, – я говорил тебе, Марко, непременно выдавай на овес лошадям. Разве ты не помнишь?..
"But how can this be, my friend?" The artist's gaze grew increasingly timid and uncertain under the steward's stern countenance. "Did I not instruct you, Marco, to always provide for the horses' oats? Surely you remember..."
– Помню. Да денег нет.
"I remember. But there's no money."
– Ну вот, вот, я так и знал, – опять денег нет! Помилуй, Марко, сам посуди, разве могут быть лошади без овса?
"There we go again—no money! For mercy's sake, Marco, use your reason—how can horses survive without oats?"
Марко ничего не ответил, только сердито отбросил кисть.
Marco gave no answer, only flung his brush aside in irritation.
Джованни следил, как изменяются выражения их лиц: теперь учитель похож был на ученика, ученик на учителя.
Giovanni observed their shifting expressions: now the master resembled a chastened pupil, the pupil an implacable teacher.
– Послушайте, мастер, – произнес Марко, – вы меня просили, чтобы я взял на себя хозяйство и не беспокоил вас. Зачем же вы снова начинаете об этом?
"Listen, Master," Marco pronounced, "you entreated me to manage the household so you needn't be troubled. Why then do you reopen this matter?"
– Марко! – с упреком воскликнул Леонардо. – Марко, да ведь я еще на прошлой неделе дал тебе тридцать флоринов…
"Marco!" Leonardo exclaimed reproachfully. "Marco, I gave you thirty florins just last week..."
– Тридцать флоринов! Из них, считайте-ка, четыре в долг Паччоли, два этому попрошайке, Галеотто Сакробоско, пять палачу, который трупы с виселиц ворует для вашей анатомии, три на починку стекол да печей в теплице, где у вас гады и рыбы, целых шесть золотых дукатов за этого дьявола полосатого…
"Thirty florins! Let's tally them—four loaned to Pacioli, two to that beggar Galeotto Sacrobosco, five to the hangman who steals gallows corpses for your anatomy studies, three for mending glass and furnaces in the reptile and fish greenhouse, a full six gold ducats for that striped devil..."
– Ты хочешь сказать, за жирафа?
"You mean the giraffe?"
– Ну да, за жирафа. Самим есть нечего, а эту проклятую тварь откармливаем! И ведь все равно, что вы с ним ни делайте, подохнет…
– Well, yes, for the giraffe. We can barely feed ourselves, yet we fatten up this accursed creature! And no matter what you do, it’ll croak anyway…
– Ничего, Марко, пусть подохнет, – кротко заметил Леонардо, – я его анатомировать буду. Шейные позвонки у него любопытные…
– Let it croak, then, Marco, – Leonardo remarked meekly. – I’ll dissect it. Its cervical vertebrae are quite intriguing…
– Шейные позвонки! Эх, мастер, мастер, если бы не все эти прихоти – лошади, трупы, жирафы, рыбы и прочие гады, – жили бы мы припеваючи, никому не кланялись. Не лучше ли кусок насущного хлеба?
– Cervical vertebrae! Ah, Master, Master – if not for these whims – horses, corpses, giraffes, fish, and other vermin – we’d live comfortably, indebted to none. Wouldn’t a morsel of daily bread be better?
– Насущный хлеб! Да как будто я чего-нибудь требую для себя, кроме насущного хлеба? Впрочем, я знаю, Марко, ты бы очень рад был, если бы подохли все мои животные, которых я, с таким трудом, за такие деньги, приобретаю, которые мне так необходимы, что ты себе и вообразить не можешь. Тебе бы только на своем поставить!..
– Daily bread! As if I demand anything for myself beyond daily bread? Still, I know you’d rejoice if all my creatures perished – those I’ve acquired with such effort, at such cost, creatures I need more than you can fathom. You’d rather have your way at any cost!
Беспомощная обида зазвучала в голосе учителя.
A note of helpless resentment crept into the master’s voice.
Марко угрюмо молчал, потупив глаза.
Marco sat in sullen silence, eyes downcast.
– И что же это такое? – продолжал Леонардо. – Что, говорю я, будет с нами, Марко? Овса нет! Шутка ли сказать? Вот до чего дошло! Никогда еще с нами такого не бывало!..
– What is this, I ask you? – Leonardo pressed on. – What’s to become of us, Marco? No oats! Can you imagine? To think it’s come to this! Never before…
– Всегда было и будет, – возразил Марко. – И чего вы хотите? Вот уже более года, как мы ни гроша от герцога не получаем. Амброджо Феррари каждый день вам обещает – завтра да завтра, а видно, только смеется…
– It’s always been this way – and always will, – Marco retorted. – What do you expect? For over a year, we’ve not seen a penny from the Duke. Ambrogio Ferrari promises daily – tomorrow and tomorrow – but he merely mocks us…
– Смеется! – воскликнул Леонардо. – Ну нет, погоди, я ему покажу, как надо мною смеяться! Я герцогу пожалуюсь, вот что! Я этого мерзавца Амброджо в бараний рог согну, да пошлет ему Господь злую Пасху!..
– Mocks us! – Leonardo exclaimed. – Well, just wait – I’ll show him how to mock me! I’ll file a complaint with the Duke, that’s what! I’ll twist that scoundrel Ambrogio into a ram’s horn! May the Lord send him a bitter Easter!
Марко только рукой махнул, как бы желая сказать, что уж если кто кого согнет в бараний рог, то, конечно, не Леонардо герцогского казначея.
Marco merely waved his hand dismissively, as if to say that if anyone were to be twisted into a ram’s horn, it certainly wouldn’t be the Duke’s treasurer at Leonardo’s hands.
– Бросьте, учитель, бросьте, право! – молвил он, и вдруг в жестких, угловатых чертах лица его мелькнуло выражение доброе, нежное и покровительственное. – Бог милостив, как-нибудь вывернемся. Если уж вы непременно хотите, – ну, я, пожалуй, устрою, чтобы и на овес лошадям хватало…
– Enough, Master, enough! – he muttered. Suddenly, a flicker of kindness – tender and protective – softened the harsh angles of his face. – God is merciful. We’ll manage somehow. If you insist… well, I suppose I’ll arrange for the horses to have their oats…
Он знал, что для этого ему придется брать часть собственных денег, которые посылал он своей больной старухе-матери.
He knew this would require taking from his own money, which he sent to his ailing elderly mother.
– Какой тут овес! – воскликнул Леонардо и в изнеможении опустился на стул.
“What oats!” exclaimed Leonardo, sinking onto a chair in exhaustion.
Глаза его замигали, сузились, как от сильного холодного ветра.
His eyes blinked and narrowed as if stung by a harsh, icy wind.
– Послушай, Марко. Я ведь тебе еще об одном не говорил. Мне в будущем месяце непременно нужно восемьдесят дукатов, потому что я – видишь ли? – занял… Э, да не смотри ты на меня такими глазами…
“Listen, Marco. There’s another matter I haven’t told you. By next month, I absolutely need eighty ducats—because, you see, I’ve borrowed… Oh, don’t look at me like that…”
– У кого заняли?
“From whom?”
– У менялы Арнольдо.
“The moneylender Arnoldo.”
Марко отчаянно всплеснул руками; рыжий хохол его так и затрясся.
Marco flung his hands up in despair; his red tuft of hair quivered.
– У менялы Арнольдо! Ну, поздравляю, нечего сказать, – удружили! Да знаете ли вы, что это такая бестия, что хуже всякого жида и мавра. Креста на нем нет! Ах, учитель, учитель, что вы наделали! И как же вы мне не сказали?..
“Moneylender Arnoldo! Well, congratulations—what a fine mess! Do you even know he’s a worse scoundrel than any Jew or Moor? No cross could save him! Ah, Master, Master, what have you done? Why didn’t you tell me?…”
Леонардо опустил голову.
Leonardo hung his head.
– Деньги, Марко, до зарезу нужны были. Уж ты на меня не сердись…
“The money, Marco—it was desperately needed. Please don’t be angry…”
И, немного помолчав, прибавил с боязливым и жалобным видом:
After a pause, he added timidly, almost pleading:
– Принеси-ка счета, Марко. Может быть, что-нибудь и придумаем?..
“Fetch the ledgers, Marco. Perhaps we’ll think of something…”
Марко был убежден, что ничего они не придумают, но, так как иначе нельзя было успокоить учителя, как истощив до конца его внезапную и мимолетную тревогу, покорно пошел за счетами.
Marco was certain they’d think of nothing, but knowing the only way to soothe his teacher was to exhaust this fleeting panic, he obediently retrieved the accounts.
Увидав их издали, Леонардо болезненно сморщился и с таким выражением взглянул на знакомую толстую книгу в зеленом переплете, с каким человек смотрит на собственную зияющую рану.
From afar, Leonardo winced painfully at the sight of the familiar thick green-bound book, his gaze like that of a man staring at his own gaping wound.
Они погрузились в вычисления, в которых великий математик делал ошибки в сложении и вычитании. Порой вдруг вспоминал о потерянном счете нескольких тысяч дукатов, искал его, рылся в шкатулках, ящиках, пыльных кипах бумаг, но, вместо того, находил ненужные, грошовые, старательно, собственною рукою переписанные счета, например, за плащ Салаино:
They plunged into calculations—the great mathematician now fumbling additions and subtractions. At times, he’d recall a lost record of thousands of ducats, rummage through chests, drawers, dusty piles of papers, only to unearth trivial, decades-old receipts, like one for Salaino’s cloak:
Серебряной парчи……………………. 15 лир 4 сольди
Silver brocade…………………………15 lire 4 soldi
Алого бархата на отделку………….. 9 «
Scarlet velvet for trim………………9 »
Шнурков………………………………. – 9 сольди
Cords………………………………………9 soldi
Пуговиц……………………………….. – 12 «
Buttons……………………………………12 »
Злобно рвал их и бросал клочки под стол, ругаясь.
He viciously tore them up and flung the scraps under the table, cursing.
Джованни наблюдал за выражением человеческой слабости в лице учителя и, вспоминая слова одного из поклонников Леонардо: «Новый бог Гермес Трисмегист соединился в нем с новым титаном Прометеем», – думал с улыбкою:
Giovanni observed the expression of human weakness on his teacher's face. Remembering the words of one Leonardo's admirers - "The new god Hermes Trismegistus has united in him with the new titan Prometheus" - he thought with a smile:
«Вот он – не бог, не титан, а такой же, как все, человек. И чего я боялся его? О, бедный, милый!»
"Here he is - neither god nor titan, but a man like any other. Why was I ever afraid of him? Oh, poor dear soul!"
Х
X
Прошло два дня, и случилось то, что предвидел Марко: Леонардо так забыл о деньгах, как будто никогда не думал о них. Уже на следующий день попросил три флорина для покупки допотопной окаменелости с таким беззаботным видом, что Марко не имел духу огорчить его отказом и дал ему три флорина из собственных денег, отложенных для матери.
Two days passed, and Marco's prediction came true: Leonardo forgot about money as though he'd never thought of it. The very next day, he requested three florins to purchase a prehistoric fossil with such carefree nonchalance that Marco hadn't the heart to refuse him, giving the three florins from his own savings meant for his mother.
Казначей, несмотря на просьбы Леонардо, все еще не заплатил жалованья: в это время сам герцог нуждался в деньгах для громадных приготовлений к войне с Францией.
The treasurer, despite Leonardo's pleas, still hadn't paid his salary - the Duke himself was then strapped for funds due to massive preparations for war against France.
Леонардо занимал у всех, у кого можно было занять, даже у собственных учеников.
Leonardo borrowed from anyone who'd lend - even his own students.
И памятника Сфорца не давал ему окончить герцог. Глиняное изваяние, форма с железным остовом, запруда для жидкого металла, горн, плавильные печи – все было готово. Но когда художник представил счет за бронзу, Моро испугался, даже разгневался и отказал ему в свидании.
And still the Duke prevented him from completing the Sforza monument. The clay statue, iron-reinforced mold, sluice gates for molten metal, furnace, smelting ovens - all stood ready. But when the artist presented the bronze expenses, Moro grew alarmed, even indignant, and refused him an audience.
В двадцатых числах ноября 1498 года, доведенный нуждой до последней крайности, написал он письмо герцогу. В бумагах Леонардо остался черновой набросок этого письма – отрывочного, бессвязного, похожего на лепет человека, одолеваемого стыдом, не умеющего просить:
In late November 1498, driven by dire need, he wrote the Duke a letter. Leonardo's papers preserved the draft - fragmentary, disjointed, resembling the stammer of a man consumed by shame, unskilled in supplication:
«Синьор, зная, что ум Вашего Высочества поглощен более важными делами, но вместе с тем боясь, чтобы молчание мое не было причиной гнева всемилостивейшего покровителя моего, дерзаю напомнить о моих маленьких нуждах и об искусствах, осужденных на безмолвие…
"My Lord, knowing Your Highness' mind is occupied by weightier matters, yet fearing my silence might provoke the wrath of my most gracious patron, I dare remind you of my petty needs and of the arts condemned to muteness...
…В течение двух лет не получаю жалованья…
...For two years I have received no salary...
…Другие лица, находящиеся на службе Вашей Светлости, имея посторонние доходы, могут ждать, но я, с моим искусством, которое, впрочем, желал бы покинуть для более выгодного…
...Others in Your Lordship's service, having external incomes, may wait - but I, with my art (which I'd gladly abandon for more profitable ventures)...
…Жизнь моя к услугам Вашего Высочества, и я нахожусь в постоянной готовности повиноваться…
...My life remains at Your Highness' disposal, ever ready to obey...
…О памятнике ничего не говорю, ибо знаю времена…
...Of the monument I say nothing, for I know these times...
…Прискорбно мне, что вследствие необходимости зарабатывать себе пропитание, я вынужден прерывать работу и заниматься пустяками. Я должен был кормить 6 человек в продолжение 56 месяцев, а у меня было только 50 дукатов…
"...It grieves me that necessity compels me to interrupt my labors and occupy myself with trifles to earn sustenance. For fifty-six months I was obliged to feed six persons, yet possessed only fifty ducats..."
…Недоумеваю, на что бы я мог употребить мои силы…
"...I know not where to direct my energies..."
…Думать о славе или о хлебе насущном?..»
"...Shall I contemplate glory or daily bread?.."
XI
XI
Однажды в ноябре, вечером, после дня, проведенного в хлопотах у щедрого вельможи Гаспаре Висконти, у менялы Арнольдо, у палача, который требовал денег за два трупа беременных женщин, грозя доносом Святейшей Инквизиции в случае неуплаты, Леонардо усталый вернулся домой и сначала прошел в кухню, чтобы высушить платье, потом, взяв ключ у Астро, направился в рабочую комнату; но, подойдя к ней, услышал за дверями разговор.
One November evening, after fruitless appeals to the generous nobleman Gasparo Visconti, the moneylender Arnoldo, and the executioner demanding payment for two corpses of pregnant women under threat of denunciation to the Holy Inquisition, Leonardo returned home exhausted. Having dried his clothes by the kitchen hearth and taken the key from Astro, he approached his study only to hear voices behind the locked door.
«Двери заперты, – подумал он. – Что это значит? Уж не воры ли?»
"The door is secured," he thought. "Could it be thieves?"
Прислушался, узнал голоса учеников, Джованни, Чезаре, и догадался, что они рассматривают тайные бумаги его, которых он никому никогда не показывал. Хотел отпереть дверь, но вдруг представилось ему, какими глазами, застигнутые врасплох, они посмотрят на него, и ему сделалось стыдно за них. Крадучись на цыпочках, краснея и озираясь, как виноватый, отошел от двери и, пройдя мастерскую, с другого конца ее, притворным громким голосом, так, чтобы они не могли не услышать, крикнул:
Recognizing Giovanni and Cesare's voices, he realized they were examining his private papers - writings he had never shown anyone. As he reached to unlock the door, he imagined their shamed expressions when caught. Blushing as though guilty himself, he crept away on tiptoe. Crossing the workshop, he called out loudly:
– Астро! Астро! Дай свечу! Куда вы все запропастились? Андреа, Марко, Джованни, Чезаре!
"Astro! A candle! Where have you all vanished? Andrea! Marco! Giovanni! Cesare!"
Голоса в рабочей комнате умолкли. Что-то зазвенело, как будто упавшее стекло разбилось. Стукнула рама. Он все еще прислушивался, не решаясь войти. В душе его была не злоба, не горе, а скука и отвращение.
The murmurs ceased. Glass shattered. A window frame rattled. He stood listening, feeling neither anger nor sorrow, but weary disgust.
Он не ошибся: забравшись в комнату через окно со двора, Джованни и Чезаре рылись в ящиках рабочего стола его, рассматривая тайные бумаги, рисунки, дневники.
His intuition proved true - through a courtyard window, the apprentices had entered to rummage through his desk drawers, scrutinizing secret manuscripts, sketches and journals.
Бельтраффио с бледным лицом держал зеркало. Чезаре, наклонившись, читал по отражению в зеркале обратное письмо Леонардо:
Beltraffio stood pale-faced holding a mirror while Cesare deciphered Leonardo's reversed handwriting from the reflection:
– «Laude del Sole» – «Хвала Солнцу».
"Laude del Sole - In Praise of the Sun."
– «Я не могу не упрекнуть Эпикура, утверждавшего, будто бы величина Солнца в действительности такова, какой она кажется; удивляюсь Сократу, который, унижая столь великое светило, говорил, будто бы оно лишь раскаленный камень. И я хотел бы иметь слова достаточно сильные для порицания тех, кто обоготворение Человека предпочитает обоготворению Солнца…»
"...I must censure Epicurus who claimed the sun's apparent size reflects its true measure, and marvel that Socrates degraded this celestial wonder by calling it mere molten stone. Would that I possessed words mighty enough to rebuke those preferring man's deification to solar veneration..."
– Пропустить? – спросил Чезаре.
"Shall I skip ahead?" Cesare asked.
– Нет, прошу тебя, – молвил Джованни, – читай все до конца.
"No, pray continue," Giovanni urged.
– «Поклоняющиеся богам в образах человеческих, – продолжал Чезаре, – весьма заблуждаются, ибо человек, даже если бы он был величиною с шар земной, казался бы менее самой ничтожной планеты, едва заметной точки во вселенной. К тому же все люди подвержены тлению…» Странно! – удивился Чезаре. – Как же так? Солнцу поклоняется, а Того, Кто смертью смерть победил, точно не бывало!..
"Those worshiping gods in human likeness err profoundly," Cesare read on, "for were man's form expanded to earth's magnitude, he'd still appear smaller than the faintest star - a mere speck in creation's vault. Moreover, all flesh decays..." How strange!" Cesare exclaimed. "He venerates the sun yet acts as if Him Who conquered death through death never existed!"
Он перевернул страницу.
He turned the page.
– А вот еще, – слушай. «Во всех концах Европы будут плакать о смерти Человека, умершего в Азии».
"Mark this: 'Throughout Europe's realms shall they lament the Man who perished in Asia.'"
– Понимаешь?
"Do you comprehend?"
– Нет, – прошептал Джованни.
"No," Giovanni whispered.
– Страстная Пятница, – объяснил Чезаре. «О, математики, – читал он далее, – пролейте же свет на это безумие. Дух не может быть без тела, и там, где нет плоти, крови, костей, языка и мускулов, – не может быть ни голоса, ни движения». Тут нельзя разобрать, зачеркнуто. А вот конец: «Что же касается до всех других определений духа, я предоставляю их святым отцам, учителям народа, знающим по наитию свыше тайны природы». Гм, не поздоровилось бы мессеру Леонардо, если бы эти бумажки попали в руки святых отцов-инквизиторов… А вот опять пророчество: «Ничего не делая, презирая бедность и работу, люди будут жить в роскоши в зданиях, подобных дворцам, приобретая сокровища видимые ценою невидимых и уверяя, что это лучший способ быть угодным Богу». Индульгенции! – разгадал Чезаре. – А ведь на Савонаролу похоже! Папе камень в огород… «Умершие за тысячу лет будут кормить живых». Вот уж этого не понимаю. Что-то мудрено… А впрочем, – да, да, конечно! «Умершие за тысячу лет» – мученики и святые, именем которых монахи собирают деньги. «Говорить будут с теми, кто, имея уши, не слышит, зажигать лампады перед теми, кто, имея очи, не видит». Иконы. «Женщины станут признаваться мужчинам во всех своих похотях, в тайных постыдных делах». Исповедь. Как тебе нравится, Джованни? А? Удивительный человек! Ну подумай только, для кого измышляет он эти загадки? И ведь злобы настоящей нет в них. Так только – забава, игра в кощунство!..
– Good Friday, – explained Cesare. "Oh mathematicians, – he read further, – shed light upon this madness. The spirit cannot exist without the body, and where there is no flesh, blood, bones, tongue, or muscles – there can be neither voice nor movement." Here it's illegible, crossed out. And here's the end: "As for all other definitions of the spirit, I leave them to the Holy Fathers, teachers of the people, who know nature's mysteries through divine inspiration." Hmm, Messer Leonardo would fare poorly if these papers fell into the hands of the Holy Fathers – the Inquisitors... Here's another prophecy: "Doing nothing, despising poverty and labor, men shall dwell in luxury within palace-like buildings, acquiring visible treasures at the cost of invisible ones, while claiming this the best way to please God." Indulgences! – Cesare deciphered. – A jab at Savonarola! A stone thrown at the Pope... "Those dead for a thousand years shall feed the living." This I don't comprehend. Something convoluted... But wait – yes, yes, of course! "Those dead for a thousand years" – martyrs and saints, whose names monks use to gather alms. "They shall speak to those who, having ears, hear not; light lamps before those who, having eyes, see not." Icons. "Women shall confess all their lusts and secret shameful deeds to men." Confession. How do you like that, Giovanni? Eh? A remarkable man! Just think – for whom does he invent these riddles? And there's no real malice in them. Merely amusement, a game of sacrilege!..
Перевернув еще несколько листов, он прочел:
Turning several more pages, he read:
– «Многие, торгуя мнимыми чудесами, обманывают бессмысленную чернь, и тех, кто разоблачает обманы их, – казнят». Это, должно быть, об огненном поединке брата Джироламо и о науке, которая разрушает веру в чудеса.
– "Many, trading in false miracles, deceive the senseless rabble, while those who expose their frauds – are executed." This must refer to Friar Girolamo's Trial by Fire and to science that destroys faith in miracles.
Отложил тетрадь и взглянул на Джованни.
He set aside the notebook and looked at Giovanni.
– Будет, что ли? Каких еще доказательств? Кажется, ясно?..
– Enough? Are further proofs needed? Seems clear enough?..
Бельтраффио покачал головой:
Beltraffio shook his head:
– Нет, Чезаре, это все не то… О, если бы найти такое место, где он говорит прямо!..
– No, Cesare, this isn't it... Oh, if only we could find a passage where he speaks plainly!..
– Прямо? Ну нет, брат, этого не жди! Такая уж природа: все – надвое, все лукавит да виляет, как женщина. Недаром любит загадки. Поди-ка, слови его! Да он и сам себя не знает. Сам для себя – величайшая загадка!
“Straightforward? Oh no, brother, don’t expect that! Such is his nature—everything twofold, everything sly and evasive, like a woman. No wonder he loves riddles. Try catching him! Even he doesn’t know himself. To himself, he’s the greatest enigma!”
«Чезаре прав, – подумал Джованни. – Лучше явное кощунство, чем эти насмешки, эта улыбка Фомы неверного, влагающего пальцы в язвы Господа…»
“Cesare is right,” thought Giovanni. “Better outright blasphemy than these mockeries, this smile of Doubting Thomas probing the Lord’s wounds…”
Чезаре указал ему на рисунок оранжевым карандашом на синей бумаге – маленький, затерянный среди машин и вычислений, изображавший Деву Марию с Младенцем в пустыне; сидя на камне, чертила Она пальцем на песке треугольники, круги и другие фигуры: Матерь Господа учила Сына геометрии – источнику всякого знания.
Cesare pointed to a drawing in orange pencil on blue paper—a small sketch lost among machines and calculations, depicting the Virgin Mary with the Infant in the wilderness. Seated on a rock, She traced triangles, circles, and other geometric figures in the sand with Her finger: the Mother of the Lord teaching Her Son geometry—the foundation of all knowledge.
Долго рассматривал Джованни странный рисунок. Ему захотелось прочесть надпись под ним. Он приблизил зеркало. Чезаре взглянул на отражение и едва успел разобрать три первые слова: «необходимость – вечная наставница», – как из мастерской послышался голос Леонардо:
Giovanni studied the strange drawing at length. He longed to read the inscription beneath it. Bringing the mirror closer, Cesare glanced at the reflection and barely deciphered the first three words: “necessity—eternal instructress”—when Leonardo’s voice echoed from the workshop:
– Астро! Астро! Дай свечу! Куда вы все запропастились? Андреа, Марко, Джованни, Чезаре!
“Astro! Astro! Bring a candle! Where have you all vanished? Andrea! Marco! Giovanni! Cesare!”
Джованни вздрогнул, побледнел и выронил зеркало. Оно разбилось.
Giovanni flinched, turned pale, and dropped the mirror. It shattered.
– Дурная примета! – усмехнулся Чезаре.
“Bad omen!” Cesare smirked.
Как пойманные воры, заторопились они, сунули бумаги в ящик, подобрали осколки зеркала, открыли окно, вскочили на подоконник и слезли на двор, цепляясь за водосточную трубу и толстые ветви обвивавших стену дома виноградных лоз. Чезаре сорвался, упал и едва не вывихнул ногу.
Like thieves caught red-handed, they scrambled—stuffing papers into a chest, gathering shards of glass, flinging open the window. They clambered onto the sill and descended to the courtyard, clinging to a drainpipe and the thick branches of grapevines entwining the house wall. Cesare slipped, fell, and nearly dislocated his leg.
XII
XII
В этот вечер Леонардо не находил обычной отрады в математике. То вставал и ходил по комнате, то садился, начинал рисунок и тотчас же бросал его; в душе его была неясная тревога, как будто он должен был что-то решить и не мог. Мысль упорно возвращалась к одному.
That evening, Leonardo found no solace in mathematics. He rose and paced the room, sat down, began a sketch only to abandon it at once. A vague unease gnawed at his soul, as though he needed to decide something but couldn’t. His thoughts stubbornly circled back.
Он думал о том, как Джованни Бельтраффио бежал к Савонароле, потом опять вернулся и на время успокоился, всецело предавшись искусству. Но после злополучного огненного поединка и особенно с того дня, как в Милан пришла весть о гибели пророка, – сделался еще более жалким, потерянным.
He reflected on how Giovanni Beltraffio had fled to Savonarola, then returned and momentarily found peace by surrendering wholly to art. But after the ill-fated Trial by Fire and especially since news of the prophet’s death reached Milan, he had grown even more pitiable and lost.
Учитель видел, как он страдает, хочет и не может уйти от него, угадывал борьбу, происходившую в сердце ученика, слишком глубоком, чтобы не чувствовать, – слишком слабом, чтобы победить свои собственные противоречия. Иногда казалось Леонардо, что надо оттолкнуть Джованни от себя, прогнать, чтобы спасти, но сделать это не хватало духу.
The Master saw how he suffered, wanting yet unable to leave him, sensing the struggle within the disciple's heart - a heart too profound not to feel, yet too weak to conquer its own contradictions. At times it seemed to Leonardo that he must push Giovanni away, cast him out to save him, but he lacked the resolve to do so.
«Если бы я знал, чем помочь ему», – думал художник.
"If only I knew how to help him," thought the artist.
Он усмехнулся горькой усмешкой.
He smiled a bitter smile.
«Сглазил я, испортил его! Должно быть, правду люди говорят: дурной глаз у меня…»
"I've cursed him with my gaze! Perhaps folk speak true - I do possess the evil eye..."
Поднявшись по крутым ступеням темной лестницы, постучался в дверь и, когда ему не ответили, приотворил ее.
Ascending the steep steps of the dark staircase, he knocked on the door and, receiving no answer, pushed it slightly ajar.
В тесной келье был сумрак. Слышалось, как дождь стучит по крыше и шумит осенний ветер. Лампада мерцала в углу перед Мадонной. Черное Распятие висело на белой стене. Бельтраффио лежал на постели ничком, одетый, неловко свернувшись, как больные дети, поджав колени и спрятав лицо в подушку.
Gloom filled the narrow cell. The patter of rain on the roof mingled with the howl of autumn wind. A lamp flickered before the Madonna in the corner. A black Crucifix hung upon the white wall. Beltraffio lay face down on the bed, fully clothed, curled awkwardly like an ailing child - knees drawn up, face buried in the pillow.
– Джованни, ты спишь? – сказал учитель.
"Giovanni, are you asleep?" said the Master.
Бельтраффио вскочил, слабо вскрикнул и посмотрел на Леонардо безумными, широко открытыми глазами, выставив руки вперед, с выражением того бесконечного ужаса, который был в глазах Майи.
Beltraffio sprang up with a feeble cry, staring at Leonardo with wild, wide-open eyes, arms thrust forward in that infinite terror mirroring the dread in Maya's gaze.
– Что с тобой, Джованни? Это я…
"What ails you, Giovanni? 'Tis I..."
Бельтраффио как будто очнулся и медленно провел рукой по глазам:
Beltraffio seemed to awaken, slowly passing a hand over his eyes:
– Ах, это вы, мессер Леонардо… А мне показалось… Я видел страшный сон… Так это вы , – посмотрел он на него исподлобья, пристально, словно все еще не доверяя.
"Ah, 'tis you, Messer Leonardo... I thought... I had a dreadful dream... So it's you," he peered at him sidelong, intently, as if still distrusting.
Учитель присел на край постели и положил ему на лоб свою руку.
The Master sat on the bed's edge and laid his hand upon the youth's forehead.
– У тебя жар. Ты болен. Зачем ты не сказал мне?..
"You burn with fever. You're ill. Why didn't you tell me?.."
Джованни отвернулся было, но вдруг опять посмотрел на Леонардо, – углы губ его опустились, дрогнули, и, сложив руки с мольбой, он прошептал:
Giovanni turned away, then suddenly looked back at Leonardo - the corners of his mouth twitched downward. Clasping his hands in supplication, he whispered:
– Учитель, прогоните меня!.. А то я сам не уйду, а мне у вас оставаться нельзя, потому что я… да, да… я перед вами подлый человек… изменник!..
"Master, cast me out!.. Else I'll never leave of my own will, yet I cannot stay - for I... yes... I am a vile person before you... a traitor!.."
Леонардо обнял и привлек его к себе.
Leonardo embraced and drew him close.
– Что ты, мальчик мой? Господь с тобою! Разве я не вижу, как ты мучишься? Если ты думаешь, что в чем-нибудь виноват передо мною, я прощаю тебе все: может быть, и ты когда-нибудь простишь меня…
"What’s wrong, my boy? The Lord be with you! Don’t you think I see how you suffer? If you believe you’ve wronged me in any way, I forgive you all—and perhaps one day you’ll forgive me too..."
Джованни тихо поднял на него большие, удивленные глаза и вдруг, с неудержимым порывом, прижался к нему, спрятал лицо свое на груди его, в мягкой, как шелк, бороде.
Giovanni raised large, bewildered eyes to him, then suddenly pressed himself close, burying his face against Leonardo’s chest in the soft, silken strands of his beard.
– Если я когда-нибудь, – лепетал он сквозь рыдания, которые потрясали все его тело, – если я уйду от вас, учитель, не думайте, что я вас не люблю! Я и сам не знаю, что со мной… Такие у меня страшные мысли, точно я с ума схожу… Бог меня покинул… О, только не думайте, – нет, я люблю вас больше всего на свете, больше, чем отца моего фра Бенедетто! Никто не может вас так любить, как я!..
"If I ever leave you," he stammered through sobs that shook his entire body, "if I ever go away, teacher, don’t think it’s because I don’t love you! I don’t know what’s happening to me... Such terrible thoughts—as if I’m losing my mind... God has abandoned me... Oh, but don’t think—no, I love you more than anyone in the world, more than my father Fra Benedetto! No one could love you as I do!.."
Леонардо, с тихою улыбкою, гладил его по голове, по щекам, мокрым от слез, и утешал, как ребенка:
Leonardo smiled gently, stroking the boy’s head and tear-damp cheeks, comforting him like a child:
– Ну, полно, полно, перестань! Разве я не знаю, что ты меня любишь, мальчик мой бедный, глупенький… А ведь это опять, должно быть, Чезаре наговорил тебе? – прибавил он. – И зачем ты слушаешь его? Он умный и тоже бедный – любит меня, хотя думает, что ненавидит. Он не понимает многого…
"Hush now, hush. Don’t I know you love me, my poor foolish boy? This must be Cesare’s doing again," he added. "Why do you listen to him? He’s clever and also troubled—loves me, though he believes he hates me. There’s much he doesn’t understand..."
Джованни вдруг затих, перестал плакать, заглянул в глаза учителя странным, испытующим взором и покачал головой:
Giovanni suddenly grew still, his tears ceasing. He gazed into his teacher’s eyes with an odd, searching look and shook his head:
– Нет, – произнес он медленно, как бы с трудом выговаривая слова, – нет, не Чезаре. Я сам… и не я, а он …
"No," he uttered slowly, as if each word cost him effort, "not Cesare. It was me... and not me, but him..."
– Кто он? – спросил учитель.
"Who is ‘him’?" asked the teacher.
Джованни крепче прижался к нему; глаза его опять расширились от ужаса.
Giovanni clung tighter. His eyes widened again with terror.
– Не надо, – проговорил он чуть слышно, – прошу вас… не надо о нем …
"Don’t," he whispered almost inaudibly, "I beg you... don’t speak of him..."
Леонардо почувствовал, как он дрожит в его объятиях.
Leonardo felt the boy trembling in his arms.
– Послушай, дитя мое, – произнес он тем строгим, ласковым и немного притворным голосом, которым врачи говорят с больными, – я вижу, у тебя есть что-то на сердце. Ты должен сказать мне все. Я хочу знать все, Джованни, слышишь? Тогда и тебе будет легче.
"Listen, my child," he said in that stern yet tender, slightly artificial tone physicians use with the ill, "I see something weighs on your heart. You must tell me everything. I need to know it all, Giovanni—do you hear? Then you’ll find relief."
И, подумав, прибавил:
After a pause, he added:
– Скажи мне, о ком ты сейчас говорил?
"Tell me—who were you speaking of just now?"
Джованни боязливо оглянулся, приблизил губы свои к самому уху Леонардо и прошептал задыхающимся шепотом:
Giovanni glanced around fearfully, brought his lips close to Leonardo's ear, and whispered in a breathless hush:
– О вашем двойнике.
"About your double."
– О моем двойнике? Что это значит? Ты видел во сне?
"My double? What do you mean? Did you dream it?"
– Нет, наяву…
"No, while awake..."
Леонардо посмотрел на него пристально, и на одно мгновение показалось ему, что Джованни бредит.
Leonardo studied him intently, and for a moment it seemed to him that Giovanni was delirious.
– Ведь вы, мессер Леонардо, ко мне сюда не заходили третьего дня, во вторник, ночью?
"You didn't come to me the night before last, on Tuesday, Messer Leonardo?"
– Не заходил. Но разве ты сам не помнишь?
"I did not. But surely you remember that yourself?"
– Нет, я-то помню… Ну так вот, видите, учитель, – теперь значит, уже наверное, это был он !..
"Yes, I remember... Well then, you see, teacher," he continued with growing certainty, "it must have been him after all!.."
– Да откуда ты взял, что у меня двойник? Как это случилось?
"What makes you think I have a double? How did this happen?"
Леонардо чувствовал, что самому Джованни хочется рассказать, и надеялся, что признание облегчит его.
Leonardo sensed Giovanni's desperate need to confess, hoping the admission might relieve his torment.
– Как случилось? А вот как. Пришел он ко мне так же, как вы сегодня, в этот самый час, и тоже сел на край постели, как вы теперь сидите, и все говорил и делал, как вы, и лицо у него, как ваше лицо, только в зеркале. Он не левша. И сейчас же я подумал, что, может быть, это – не вы; и он знал, что я это думаю, но виду не подал, – притворился, будто мы оба ничего не знаем. Только, уходя, обернулся ко мне и говорит: «А ты, Джованни, никогда не видел моего двойника? Если увидишь, не бойся». Тут я все понял…
"How did it happen? Like this. He came to me just as you did today, at this very hour, sat on the edge of my bed as you're sitting now, spoke and acted exactly like you, with a face mirroring yours – except he wasn't left-handed. I immediately wondered if it might not be you, and he knew I thought this but pretended otherwise, as if we both remained oblivious. Only when leaving did he turn to me and say: 'Have you never seen my double, Giovanni? If you do, don't be afraid.' Then I understood everything..."
– И ты до сих пор веришь, Джованни?
"And you still believe this, Giovanni?"
– Как же не верить, когда я видел его , вот как вас теперь вижу?.. И он говорил со мной…
"How can I not believe, when I saw him as plainly as I see you now?.. And he spoke to me..."
– О чем?
"Of what?"
Джованни закрыл лицо руками.
Giovanni covered his face with his hands.
– Лучше скажи, – произнес Леонардо, – а то будешь думать и мучиться.
"You’d better tell me," urged Leonardo, "or you’ll dwell on it and suffer."
– Нехорошее, – молвил Бельтраффио и с безнадежною мольбою взглянул на учителя, – ужасное говорил он ! Будто бы все в мире – одна механика, будто бы все – как этот страшный паук, с вертящимися лапами, который он … то есть нет, не он , а вы – изобрели…
"Terrible things," murmured Beltraffio, gazing at his teacher with hopeless entreaty. "He claimed everything in the world is mere mechanics, all like that terrible spider with whirling legs which he... no, not he, but you – invented..."
– Какой паук? Ах да, да, помню. Ты видел у меня рисунок военной машины?
"What spider? Ah yes, yes – you saw my drawing of the war machine?"
– И еще говорил он , – продолжал Джованни, – будто бы то самое, что люди называют Богом, есть вечная сила, которою движется страшный паук, со своими железными, окровавленными лапами, и что ему все равно – правда или неправда, добро или зло, жизнь или смерть. И нельзя его умолить, потому что он – как математика: дважды два не может быть пять…
– And he also said, – continued Giovanni, – that what people call God is an eternal force driving the terrible spider with its iron, bloodied legs, and that it cares not for truth or falsehood, good or evil, life or death. And one cannot implore it, for it is like mathematics: twice two can never be five…
– Ну хорошо, хорошо. Не мучь себя. Довольно. Я уж знаю…
– Enough, enough. Do not torment yourself. I already know…
– Нет, мессер Леонардо, погодите, вы еще не знаете всего. Вы только послушайте, учитель! Он говорил, что и Христос напрасно пришел – умер и не воскрес, смертью смерть не победил – истлел в гробу. И когда он это сказал, я заплакал. Он меня пожалел и стал утешать: не плачь, говорит, мальчик мой бедный, глупенький, – нет Христа, но есть любовь; великая любовь – дочь великого познания; кто знает все, тот любит все… Видите, вашими, все вашими словами! Прежде, говорит, была любовь от слабости, чуда и незнания, а теперь – от силы, истины и познания, ибо змий не солгал: вкусите от Древа Познания и будете как боги. И после этих слов его я понял, что он – от дьявола, и проклял его , и он ушел, но сказал, что вернется…
– No, Messer Leonardo, wait – you do not yet know everything. Just listen, teacher! He said that Christ came in vain – died without resurrection, failed to conquer death through death – that He rotted in the tomb. And when he spoke this, I wept. He pitied me and sought to console: «Do not cry, my poor, foolish boy,» he said, «there is no Christ, but there is love; great love – the daughter of great knowledge. He who knows all, loves all…» See, your words, all your words! «Before,» he said, «love sprang from weakness, wonder, and ignorance. Now it comes from strength, truth, and knowledge – for the serpent did not lie: taste of the Tree of Knowledge, and you shall become as gods.» And after these words, I knew he was of the devil. I cursed him, and he departed, but vowed to return…
Леонардо слушал с таким любопытством, как будто это был уже не бред больного. Он чувствовал, как взор Джованни, теперь почти спокойный, обличительный, проникает в самую тайную глубину сердца его.
Leonardo listened with such curiosity, as though this were no longer the ravings of a fever. He felt Giovanni’s gaze, now almost calm yet accusatory, piercing the most secret depths of his heart.
– И всего страшнее, – прошептал ученик, медленным движением отстраняясь от учителя и глядя на него в упор остановившимся, пронзительным взором, – всего отвратительнее было то, что он улыбался, когда все это мне говорил, улыбался, ну да, да… совсем как вы теперь… как вы!..
– The most dreadful thing, – whispered the pupil, slowly recoiling from his teacher and fixing him with a piercing stare, – the most abhorrent was how he smiled while speaking these things… yes, exactly as you smile now… as you!
Лицо Джованни вдруг побелело, перекосилось, и, оттолкнув Леонардо, он закричал диким, сумасшедшим криком:
Giovanni’s face suddenly whitened, contorted. Shoving Leonardo away, he screamed with a wild, mad cry:
– Ты… ты… опять!.. Притворился… Именем Бога… сгинь, сгинь, пропади, окаянный!..
– You… you… again!.. Pretending… In God’s name… vanish, vanish, be gone, accursed one!..
Учитель встал и молвил, посмотрев на него властным взором:
The teacher rose and spoke, fixing him with an imperious gaze:
– Бог с тобою, Джованни! Я вижу, что в самом деле лучше тебе уйти от меня. Помнишь, сказано в Писании: боящийся в любви не совершен. Если бы ты любил меня совершенною любовью, то не боялся бы – понял бы, что все это – бред и безумие, что я не такой, как думают люди, что нет у меня двойника, что я, может быть, верую во Христа моего и Спасителя более тех, кто называет меня слугою Антихриста. Прости, Джованни! Господь да сохранит тебя. Не бойся, – двойник Леонардо к тебе уже никогда не вернется…
– God be with you, Giovanni! I see it is indeed better for you to leave me. Remember the Scripture: «He who fears has not been perfected in love.» Had you loved me with perfect love, you would not fear – you would understand this is all delirium, madness, that I am not as people think… that I have no double… that perhaps I believe in Christ my Savior more than those who call me Antichrist’s servant. Forgive me, Giovanni! May the Lord preserve you. Fear not – Leonardo’s double shall never return to you…
Голос его дрогнул от бесконечной, безгневной печали. Он встал, чтобы уйти.
His voice trembled with infinite, sorrowful gentleness. He rose to depart.
«Так ли это? Правду ли я ему говорю?» – подумал он и в то же мгновение почувствовал, что, если ложь необходима, чтобы спасти его, он готов солгать.
«Is this true? Do I speak truth to him?» he wondered, yet in the same instant felt that if a lie were needed to save the boy, he would lie without hesitation.
Бельтраффио упал на колени, целуя руки учителя.
Beltraffio fell to his knees, kissing the teacher’s hands.
– Нет, нет, я не буду!.. Я знаю, что это безумие… Я верю вам… Вот увидите, я прогоню от себя эти страшные мысли… только простите, простите, учитель, не покидайте меня!..
– No, no, I shall not!.. I know this is madness… I believe you… You’ll see – I’ll drive these terrible thoughts away… only forgive me, forgive me, teacher! Do not abandon me!..
Леонардо взглянул на него с неизъяснимою жалостью и, наклонившись, поцеловал в голову.
Leonardo looked at him with inexpressible pity and, bending down, kissed his head.
– Ну, смотри же, помни, Джованни, – ты мне обещал. А теперь, – прибавил уже обычным спокойным голосом, – пойдем скорее вниз. Здесь холодно. Я больше не пущу тебя сюда, пока ты совсем не поправишься. Кстати, есть у меня спешная работа: ты мне поможешь.
– Then remember, Giovanni – you promised. And now, – he added in his usual calm tone, – come downstairs. It’s cold here. I’ll not let you return until you’ve fully recovered. There’s urgent work – you’ll assist me.
XIII
XIII
Он повел его в спальню, рядом с мастерскою, раздул огонь в очаге и, когда пламя затрещало, сказал, что ему нужно приготовить доску для картины.
He led him to the bedchamber adjoining the workshop, stoked the hearth fire, and as flames crackled, announced they must prepare a panel for painting.
Леонардо надеялся, что работа успокоит больного.
Leonardo hoped labor would soothe the ailing youth.
Так и случилось. Мало-помалу Джованни увлекся. С видом сосредоточенным, как будто это было самое любопытное и важное дело, помогал учителю пропитывать доску ядовитым раствором для предохранения от червоточины – водкою с двусернистым мышьяком и сулемою. Потом стали они наводить первый слой паволоки, заделывая пазы и щели алебастром, кипарисовым лаком, мастикою, ровняя шероховатости плоским железным скребком. Дело, как всегда, спорилось, кипело и казалось игрою в руках Леонардо. В то же время давал он советы, учил, как вязать кисти, начиная от самых толстых, жестких, из свиной щетины в свинцовой оправе, кончая самыми тонкими и мягкими, из беличьих волос, вставленных в гусиное перо; или как для того, чтобы потрава скорее сохла, следует прибавлять к ней венецианской яри с красной железистой охрой.
And so it came to pass. Gradually, Giovanni became engrossed. With an intent expression, as though engaged in the most fascinating and vital task, he assisted the master in saturating the wooden panel with a poisonous solution to guard against woodworms – a mixture of vodka, orpiment and mercury. Next, they applied the first ground layer, filling cracks and seams with alabaster, cypress varnish and mastic, smoothing rough patches with a flat iron scraper. The work, as always, proceeded smoothly, bustling along as if it were child’s play in Leonardo’s hands. Simultaneously, he dispensed advice – instructing how to bind brushes, starting from the coarsest hog bristle brushes set in lead ferrules down to the finest, softest squirrel hair brushes nested in goose quills; or how adding Venetian verdigris to red ferruginous ochre would hasten the drying of glazes.
По комнате распространился приятный, напоминавший о работе, летуче-свежий запах скипидара и мастики. Джованни изо всей силы втирал в доску замшевою тряпочкою горячее льняное масло. Ему сделалось жарко. Озноб совсем прошел.
The room filled with the crisp, invigorating scent of turpentine and mastic, redolent of creative labor. Giovanni vigorously rubbed hot linseed oil into the panel with a chamois cloth. He grew warm. The chills had completely subsided.
На минуту остановившись, чтобы перевести дух, с раскрасневшимся лицом, оглянулся на учителя.
Pausing momentarily to catch his breath, his face flushed, he glanced back at the master.
– Ну, ну, скорее, не зевай! – торопил Леонардо. – Простынет, так не впитается.
– Come now, quicker! Don’t dawdle! – Leonardo urged. – If it cools, it won’t penetrate properly.
И, выгнув спину, расставив ноги, плотно сжав губы, Джованни с новым усердием продолжал работу.
Arching his back, legs spread wide, lips pressed tightly together, Giovanni resumed his task with renewed zeal.
– Что, как ты себя чувствуешь? – спросил Леонардо.
– How do you feel now? – inquired Leonardo.
– Хорошо, – ответил Джованни с веселой улыбкой.
– Well, – Giovanni replied with a cheerful smile.
Собрались и другие ученики в этот теплый, светлый угол громадного кирпичного, покрытого бархатисто-черной сажей ломбардского очага, откуда приятно было слушать вой ветра и шум дождя. Пришел озябший, но как всегда беспечный Андреа Салаино, одноглазый циклоп кузнец, Зороастро да Перетола, Джакопо и Марко д’Оджоне. Лишь Чезаре де Сесто, по обыкновению, не было в их дружеском кружке.
Other pupils gathered in this warm, luminous nook of the vast brick chamber, its Lombard hearth mantled in velvety-black soot, where they took pleasure in listening to the wind’s howl and the rain’s drumming. Andrea Salaino arrived, chilled yet ever nonchalant; the one-eyed cyclops of a blacksmith, Zoroastro da Peretola; Jacopo; and Marco d’Oggione. Only Cesare da Sesto, as usual, was absent from their fellowship.
Отложив доску, чтобы дать ей просохнуть, Леонардо показал им лучший способ добывания чистого масла для красок. Принесли большое глиняное блюдо, где отстоявшееся тесто орехов, моченных в шести переменах воды, выделило белый сок, с густым, всплывшим на поверхности, слоем янтарного жира. Взяв хлопчатой бумаги и скрутив из нее длинные косицы, наподобие лампадных светилен, одним концом опустил он их в блюдо, другим – в жестяную воронку, вставленную в горлышко стеклянного сосуда. Впитываясь в хлопчатую бумагу, масло стекало в сосуд золотисто-прозрачными каплями.
Having set aside the panel to dry, Leonardo demonstrated the optimal method for extracting pure walnut oil. They brought a large earthenware dish where dough from nuts soaked through six changes of water had separated—white sediment below, topped by a thick amber-hued oil. Taking cotton paper, he twisted it into long wicks resembling lamp fibers, dipping one end into the dish and the other into a tin funnel inserted into a glass vessel. As the paper absorbed the oil, golden translucent droplets trickled into the container.
– Смотрите, смотрите, – восхищался Марко, – какое чистое! А у меня всегда муть, сколько ни процеживаю.
"Look, look!" Marco marveled. "How pure it is! Mine always stays cloudy, no matter how I strain it."
– Должно быть, ты верхней кожицы с орехов не снимаешь, – заметил Леонардо, – она потом на полотне выступает, и краски от нее чернеют.
"You likely leave the outer skin on the nuts," Leonardo remarked. "It later seeps through the canvas, blackening the pigments."
– Слышите? – торжествовал Марко. – Величайшее произведение искусства от этакой дряни – от ореховой шелухи погибнуть может! А вы еще смеетесь, когда я говорю, что правила должно соблюдать с математическою точностью…
"Hear that?" Marco crowed triumphantly. "The greatest masterpiece could perish from such trifles—mere walnut husks! And you still laugh when I insist rules must be followed with mathematical precision..."
Ученики, внимательно следившие за приготовлением масла, в то же время болтали и шалили. Несмотря на поздний час, спать никому не хотелось, и, не слушая ворчания Марко, дрожавшего над каждым поленом, то и дело подбрасывали дров. Как иногда бывает в таких неурочных собраниях, всеми овладела безотчетная веселость.
While the apprentices watched the oil preparation intently, they chattered and jested. Despite the late hour, no one felt sleepy, and heedless of Marco’s grumbling over every log, they tossed more wood into the brick hearth. As often happens in such impromptu gatherings, an unaccountable merriment seized them all.
– Давайте рассказывать сказки! – предложил Салаино и первый представил в лицах новеллу о священнике, который в Страстную субботу ходил по домам и, зайдя в мастерскую живописца, окропил святой водою картины. «Зачем ты это сделал?» – спросил его художник. «Затем, что желаю тебе добра, ибо сказано: сторицею воздастся вам свыше за доброе дело». Живописец промолчал; но, когда патер ушел, подстерег его, вылил ему на голову из окна чан холодной воды и крикнул: «Вот тебе сторицею свыше за добро, которое ты мне сделал, испортив мои картины!»
"Let’s tell tales!" proposed Salaino, launching into an acted-out novella about a priest who, on Holy Saturday, sprinkled holy water over an artist’s paintings. "Why’d you do that?" asked the painter. "To bless you, for Scripture says a hundredfold reward comes from above!" The artist waited until the priest left, then doused him from a window with a vat of cold water, shouting: "Here’s your hundredfold reward for ruining my canvases!"
Посыпались новеллы за новеллами, выдумки за выдумками – одна нелепее другой. Все утешались несказанно, но более всех Леонардо.
Tales piled upon tales, inventions growing ever more absurd. All found inexpressible delight—but none more than Leonardo himself.
Джованни любил наблюдать, как он смеется: в это время глаза его суживались, делались как щелки, лицо принимало выражение детски простодушное, и, мотая головою, вытирая слезы, проступавшие на глазах, заливался он странным для его большого роста и могущественного телосложения тонким смехом, в котором звучали те же визгливые женские ноты, как и в гневных криках его.
Giovanni loved observing his laughter: at such moments his eyes narrowed to slits, his face took on a childlike innocence, and despite his towering stature and powerful build, he would shake with laughter in a strangely thin, almost feminine timbre – the same shrill tones that colored his angry outbursts.
Около полуночи почувствовали голод. Нельзя было лечь, не закусив, тем более что и поужинали впроголодь, ибо Марко держал их в черном теле.
Around midnight, hunger struck. They couldn't retire without a bite, especially since supper had been meager under Marco's austere stewardship.
Астро принес все, что было в кладовой: скудные остатки окорока, сыра, десятка четыре маслин и краюху черствого пшеничного хлеба; вина не было.
Astro brought the pantry's meager remnants: scraps of ham, cheese, three dozen olives, and a crust of stale wheat bread. Wine was absent.
– Наклонял ли ты бочку как следует? – спрашивали его товарищи.
"Did you tilt the barrel properly?" the others pressed.
– Да уж наклонял небось, во все стороны наворачивал: ни капли.
"Tilted it every which way – not a drop."
– Ах, Марко, Марко, что же ты с нами делаешь! Как же быть без вина?
"Ah, Marco, Marco, what have you done to us! How can we manage without wine?"
– Ну вот, наладили – Марко да Марко. Я-то чем виноват, коли денег нет?
"Now they harp on Marco this, Marco that. How am I to blame if there's no coin?"
– Деньги есть, и вино будет! – крикнул Джакопо, подбросив на ладони золотую монету.
"There's coin, and there'll be wine!" shouted Giacopo, flipping a gold ducat in his palm.
– Откуда у тебя, чертенок? Опять украл! Погоди, выдеру я тебя за уши! – погрозил ему пальцем Леонардо.
"Where'd you get that, imp? Stolen again? Wait till I box your ears!" Leonardo wagged a finger.
– Да нет же, мастер, не украл, ей-богу. Чтоб мне на этом месте провалиться, отсохни язык мой, если я в кости не выиграл!
"No, master, swear by God! Cross my heart, won at dice!"
– Ну, смотри, коли воровским вином нас угостишь…
"See that it's not thieves' wine you bring us..."
Сбегав в соседний погребок Зеленого Орла, еще не запертый, так как всю ночь гуляли в нем швейцарские наемники, Джакопо вернулся с двумя оловянными кружками.
Giacopo darted to the neighboring tavern of the Green Eagle – still open for Swiss mercenaries carousing through the night – and returned with two pewter jugs.
От вина сделалось еще веселее. Мальчик разливал его, подобно Ганимеду, высоко держа сосуд, так что красное пенилось розовою, белое – золотистою пеною, и в восхищении при мысли, что он угощает на свои деньги, шалил, дурачился, прыгал, неестественно хриплым голосом, в подражание пьяным гулякам, напевал то удалую песенку монаха-расстриги:
The wine heightened their mirth. Like Ganymede, the boy poured with ceremonial flair, holding the vessels high so the red foamed with a rosy froth, the white with a golden one. Delighted to play host with his own coin, he capered about, mimicking drunkards in a cracked voice as he sang the defiant ditty of a defrocked monk:
К черту рясу, куколь, четки!Хи-хи-хи да ха-ха-ха —Ой вы, девушки красотки,Долго ль с вами до греха! —
To hell with cassock, cowl, and rosary!
He-he-he and ha-ha-ha —
Pretty maidens, come now, show me
How near we are to sin! —
то важный гимн из латинской шутовской Обедни Вакху, сочиненной школярами-бродягами:
then a solemn hymn from the Latin Bacchic Liturgy composed by wandering scholars:
Те, кто воду пьет с вином,Вымокнут, – и верьте,В пасти ада над огнемВысушат их черти.
Those who mix water with wine,By hell's flames shall be dried;In the devil's maw they'll pine,Trust me—they’ll not be spared.
Никогда, казалось Джованни, не едал и не пивал он так вкусно, как за этой нищенской трапезой Леонардо, с окаменелым сыром, черствым хлебом и подозрительным, быть может, воровским вином Джакопо.
Never, it seemed to Giovanni, had a meal tasted so delightful as this beggarly feast with Leonardo—hardened cheese, stale bread, and Jacopo’s dubious, perhaps stolen wine.
Пили за здоровье учителя, за славу его мастерской, за избавление от бедности и друг за друга.
They drank to the master’s health, to the glory of his workshop, to deliverance from poverty, and to one another.
В заключение Леонардо, оглянув учеников, сказал с улыбкой:
Finally, Leonardo glanced at his pupils and said with a smile:
– Я слышал, друзья мои, что св. Франциск Ассизский называл уныние худшим из пороков и утверждал, что, если кто желает угодить Богу, тот должен быть всегда веселым. Выпьемте же за мудрость Франциска – за вечное веселье в Боге.
– I’ve heard, my friends, that St. Francis of Assisi called melancholy the worst of vices and claimed that whoever wishes to please God must always be merry. Let us drink to Francis’ wisdom—to eternal joy in God.
Все немного удивились, но Джованни понял, что хотел сказать учитель.
All were slightly puzzled, but Giovanni understood the teacher’s meaning.
– Эх, мастер, – укоризненно покачал головою Астро, – веселье, говорите вы; да какое же может быть веселье, пока мы по земле козявками ползаем, как черви могильные? Пусть другие пьют за что угодно, а я – за крылья человеческие, за летательную машину! Как взовьются крылатые люди под облака – тут только и начнется веселье. И чтоб черт побрал всякую тяжесть – законы механики, которые мешают нам…
– Ah, Master, – Astro shook his head reproachfully, – you speak of joy, but what joy can there be while we crawl like worms through this grave of earth? Let others toast to whatever they please—I drink to human wings, to the flying machine! Only when winged men soar above the clouds will true joy begin. And may the devil take all heaviness—those laws of mechanics that bind us…
– Ну нет, брат, без механики далеко не улетишь! – остановил его учитель, смеясь.
– Now, now, brother, without mechanics you’ll not fly far! – the master interrupted, laughing.
Когда все разошлись, Леонардо не отпустил Джованни наверх; помог ему устроить постель у себя в спальне, поближе к потухающим ласковым углям камина, и, отыскав небольшой рисунок, сделанный цветными карандашами, подал ученику.
When the others had left, Leonardo kept Giovanni downstairs, helping him arrange a bed near the fading embers of the hearth. Retrieving a small colored-chalk drawing, he handed it to his pupil.
Лицо юноши, изображенное на рисунке, казалось Джованни таким знакомым, что он сначала принял его за портрет: было сходство и с братом Джироламо Савонаролой, – только, должно быть, в ранние годы юности, и с шестнадцатилетним сыном богатого миланского ростовщика, ненавидимого всеми, старого жида Барукко – болезненным, мечтательным отроком, погруженным в тайную мудрость Каббалы, воспитанником раввинов, по словам их, будущим светилом Синагоги.
The face of the youth in the sketch seemed so familiar to Giovanni that at first he took it for a portrait: there was a resemblance both to Brother Girolamo Savonarola—likely from his early youth—and to the sixteen-year-old son of old Barucco, the universally despised Milanese moneylender—a sickly, dreamy boy immersed in the secret wisdom of the Kabbalah, raised by rabbis who hailed him as a future luminary of the Synagogue.
Но, когда Бельтраффио внимательнее вгляделся в этого еврейского мальчика, с густыми рыжеватыми волосами, низким лбом, толстыми губами, – он узнал Христа, не так, как узнают Его на иконах, а как будто сам видел, забыл и теперь вдруг вспомнил Его.
But when Beltraffio peered more intently at this Jewish boy with thick russet hair, a low forehead, and full lips, he recognized Christ—not as He is known from icons, but as if he had seen Him himself, forgotten, and now suddenly remembered.
В голове, склоненной, как цветок на слишком слабом стебле, в младенчески невинном взоре опущенных глаз было предчувствие той последней скорби на горе Елеонской, когда Он, ужасаясь и тоскуя, сказал ученикам своим: «Душа моя скорбит смертельно» – и отошел на вержение камня, пал на лицо Свое и говорил: «Авва Отче! все возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо Меня. Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет». И еще второй и третий раз говорил: «Отче Мой, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя». И, находясь в борении, прилежнее молился, и был пот его подобен каплям крови, падающим на землю.
In the head bowed like a flower on a too-frail stem, in the childishly innocent gaze of downcast eyes, lay a premonition of that final anguish on the Mount of Olives when He, shuddering with dread and sorrow, told His disciples: "My soul is exceeding sorrowful, even unto death"—then withdrew a stone's throw away, fell on His face, and prayed: "Abba Father, all things are possible unto Thee. Take away this cup from Me. Nevertheless, not My will, but Thine, be done." And again a second and third time He repeated: "O My Father, if this cup may not pass away from Me except I drink it, Thy will be done." And being in agony, He prayed more earnestly, and His sweat became like great drops of blood falling to the ground.
«О чем Он молился? – подумал Джованни. – Как же просил, чтобы не было того, что не могло не быть, что было Его собственной волею, – для чего Он в мир пришел? Неужели и Он изнемогал, как я, и Он до кровавого пота боролся с теми же страшными двоящимися мыслями?»
"What did He pray for?" Giovanni wondered. "How could He ask for what could not be—what was against His own will, the very purpose for which He came into the world? Did even He falter as I do? Did He wrestle with the same terrible, duplicitous thoughts until His sweat turned to blood?"
– Ну что? – спросил Леонардо, вернувшись в комнату, из которой вышел ненадолго. – Да ты, кажется, опять?..
"Well?" asked Leonardo, returning to the room after stepping out briefly. "You seem troubled again..."
– Нет-нет, учитель! О, если бы вы знали, как мне хорошо и спокойно… Теперь все прошло…
"No, no, master! If only you knew how at peace I feel now... It has all passed..."
– И слава Богу, Джованни! Я ведь говорил, что пройдет. Смотри же, чтобы больше никогда не возвращалось…
"Thanks be to God, Giovanni! I told you it would. See that it never returns..."
– Не вернется, не бойтесь! Теперь я вижу, – он указал на рисунок, – я вижу, что вы так его любите, как никто из людей… И если ваш двойник, – прибавил он, – опять придет ко мне, я знаю, чем прогнать его: я только напомню ему об этом рисунке.
"It won’t, fear not! Now I see"—he gestured to the drawing—"I see you love Him as no mortal ever could. And if your double," he added, "comes to me again, I know how to banish him: I shall remind him of this drawing."
XIV
XIV
Джованни слышал от Чезаре, что Леонардо оканчивает лик Господень в Тайной Вечере, и ему хотелось увидеть его. Много раз просил он об этом учителя; тот все обещал, но откладывал.
From Cesare, Giovanni had learned that Leonardo was completing the face of Christ in The Last Supper, and he longed to see it. Though he begged the master many times, Leonardo kept postponing the promise.
Наконец однажды утром повел его в трапезную Марии делле Грацие и на месте, столь ему знакомом, которое оставалось пустым в течение шестнадцати лет, между Иоанном и Иаковом Заведеевым, в четырехугольнике открытого окна, на тихой дали вечереющего неба и холмов Сиона, увидел он лик Господа.
Finally, one morning, he led him to the refectory of Santa Maria delle Grazie. There, in the long-empty space Giovanni knew so well—between John and James the Greater, framed by the rectangle of an open window against the tranquil distance of dusk-tinged sky and the hills of Zion—he beheld the face of the Lord.
Спустя несколько дней, вечером, глухими пустырями, по берегу Кантаранского канала, возвращался Джованни домой от алхимика Галеотто Сакробоско: учитель послал его к нему за редкой книгой, сочинением по математике.
Days later, at dusk, Giovanni was returning home along the desolate banks of the Cantarana Canal after visiting the alchemist Galeotto Sacrobosco, sent by the master to retrieve a rare mathematical treatise.
После ветра и оттепели сделалось тихо и морозно. Лужи в грязных колеях дороги подернулись иглами хрупкого льда. Низкие тучи как будто цеплялись за голые лиловые верхушки лиственниц с растрепанными галочьими гнездами. Быстро темнело. Только по самому краю неба тянулась длинная медно-желтая полоса унылого заката. Вода в незамерзшем канале, тихая, тяжкая, черная, как чугун, казалась бездонно-глубокою.
Following wind and thaw, stillness and frost had settled. Puddles in the muddy ruts glazed with brittle ice needles. Low clouds snagged on the bare violet crowns of larches tangled with magpies’ nests. Darkness fell swiftly. Only a long copper-yellow streak of somber sunset lingered at the horizon. The water in the unfrozen canal, still, heavy, black as cast iron, seemed bottomlessly deep.
Джованни, хотя самому себе не признавался в этих мыслях и гнал их прочь с последним усилием разума, думал о двух Леонардовых изображениях лика Господня. Стоило ему закрыть глаза, чтобы оба они вместе стали перед ним, как живые: один – родной, полный человеческою немощью, лик Того, Кто на горе Елеонской скорбел до кровавого пота и молился детскою молитвою о чуде; другой – нечеловечески спокойный, мудрый, чуждый и страшный.
Though he refused to admit it even to himself, Giovanni found his thoughts circling Leonardo’s two depictions of Christ’s face. Whenever he closed his eyes, both appeared before him, vivid as life: one, intimate and human in its frailty—the face of Him who had anguished unto bloody sweat on the Mount of Olives, praying a child’s prayer for a miracle; the other, inhumanly serene, wise, alien, and terrible.
И Джованни думал о том, что, может быть, в своем неразрешимом противоречии – оба они истинны.
Giovanni wondered whether both might hold truth in their irreconcilable contradiction.
Мысли его путались, как в бреду. Голова горела. Он сел на камень над водой узкого черного канала, в изнеможении склонился и опустил голову на руки.
His thoughts tangled like fever dreams. His head burned. He sank onto a stone by the narrow black canal, slumped in exhaustion, and buried his face in his hands.
– Что ты здесь делаешь? Точно тень влюбленного на берегу Ахерона, – молвил насмешливый голос. Он почувствовал руку на плече своем, вздрогнул, обернулся и увидел Чезаре.
"What are you doing here? Like a lover’s ghost on the banks of Acheron," came a mocking voice. A hand touched his shoulder. He started, turned, and saw Cesare.
В зимних сумерках, пыльно-серых, как паутина, под голыми лилово-черными лиственницами с растрепанными галочьими гнездами, – длинный, тощий, с длинным бледно-серым больным лицом, закутанный в серый плащ, сам Чезаре казался похожим на зловещий призрак.
In the winter twilight, dusty-gray as cobwebs beneath bare violet-black larches with disheveled magpie nests, Cesare himself appeared like an ominous phantom - lanky, with an elongated pale-gray sickly face, wrapped in a gray cloak.
Джованни встал, и они молча продолжали путь; только сухие листья шуршали под ногами.
Giovanni rose, and they continued their path in silence; only dry leaves rustled beneath their feet.
– Знает он, что мы намедни рылись в его бумагах? – спросил наконец Чезаре.
"Does he know we rummaged through his papers the other day?" Cesare finally asked.
– Знает, – ответил Джованни.
"He knows," replied Giovanni.
– И, конечно, не сердится. Я так и думал. Всепрощение! – рассмеялся Чезаре злобным, насильственным смехом.
"And of course isn't angry. Just as I thought. All-forgiving!" Cesare laughed a malicious, forced chuckle.
Опять замолчали. Ворон, хрипло каркнув, перелетел через канал.
They fell silent again. A raven croaked hoarsely as it flew across the canal.
– Чезаре, – произнес Джованни тихо, – видел ты лик Господень в Тайной Вечере?
"Cesare," Giovanni uttered softly, "have you seen the Lord's face in The Last Supper?"
– Видел.
"I have."
– Ну что?.. как?
"Well?.. How is it?"
Чезаре быстро обернулся к нему.
Cesare turned to him abruptly.
– А тебе как? – спросил он.
"What's your opinion?" he countered.
– Я не знаю… Мне, видишь ли, кажется…
"I don't know... It seems to me..."
– Говори прямо: не нравится, что ли?..
"Speak plainly - you dislike it, perhaps?"
– Нет. Но я не знаю. Мне приходит на ум, что, может быть, это – не Христос…
"No. But I can't tell. It occurs to me that perhaps this... isn't Christ..."
– Не Христос? А кто же?
"Not Christ? Then who?"
Джованни не ответил, только замедлил шаг и опустил голову.
Giovanni didn't answer, only slowed his pace and bowed his head.
– Послушай, – продолжал он в глубоком раздумье, – видел ли ты другой рисунок, тоже для головы Христа, цветными карандашами, где Он изображен почти ребенком?
"Listen," he continued pensively, "have you seen another drawing - also for Christ's head, in colored chalks? Where He's depicted almost as a child?"
– Знаю, еврейским мальчиком, рыжим, с толстыми губами, с низким лбом – лицо как у этого жиденка, сына старого Барукко. Ну так что же? Тебе Тот больше нравится?
"You mean that Jewish boy? Red-haired, thick-lipped, low-browed - face like old Barucco's brat. Well? Do you prefer that one?"
– Нет… А только я думаю, как Они не похожи друг на друга, эти два Христа!
"No... But I marvel how unlike they are, these two Christs!"
– Не похожи? – удивился Чезаре. – Помилуй, да это одно лицо! В Тайной Вечере Он старше лет на пятнадцать… А впрочем, – прибавил он, – может быть, ты и прав. Но если это даже два Христа, все-таки Они похожи друг на друга, как двойники.
"Unlike?" Cesare raised an eyebrow. "Mercy, 'tis the same face! In The Last Supper He's fifteen years older... Though," he added, "you may have a point. Even as two Christs, they resemble each other like doubles."
– Двойники! – повторил Джованни, вздрогнув, и остановился. – Как ты это сказал, Чезаре, – двойники?
"Doubles!" Giovanni shuddered, halting. "What do you mean, Cesare - doubles?"
– Ну да. Чего же ты так испугался? Разве ты сам этого не заметил?
"Precisely. Why so alarmed? Hadn't you noticed it yourself?"
Опять пошли молча.
They walked on in renewed silence.
– Чезаре! – воскликнул вдруг Бельтраффио с неудержимым порывом. – Как же ты не видишь? Неужели Тот, всемогущий и всезнающий, Кого изобразил учитель в Тайной Вечере, неужели мог Он тосковать на горе Елеонской, на вержении камня, до кровавого пота, и молиться нашей человеческою молитвою, как молятся дети, – о чуде: «Пусть не будет того, для чего Я в мир пришел, – чего, Я знаю, не может не быть. Авва Отче, пронеси чашу сию мимо Меня». Но ведь в этой молитве – все, все, слышишь, Чезаре? – и нет без нее Христа, и я не отдам ее ни за какую мудрость! Кто не молился этою молитвою, тот не был человеком, тот не страдал, не умирал, как мы!..
"Cesare!" Beltraffio suddenly exclaimed with irrepressible passion. "Can't you see? How could He - that omnipotent, omniscient One portrayed in The Last Supper - how could He have agonized on the Mount of Olives, a stone's throw away, sweating blood, praying our human prayer like a child begging for miracles: 'Let this cup pass from Me'? Yet this prayer contains everything, everything, do you hear Cesare? Without it, there's no Christ! I'd not trade this prayer for all wisdom! Whoever never prayed thus was never human, never suffered, never died as we do!"
– Так вот ты о чем, – медленно произнес Чезаре. – А ведь и в самом деле… Да, да, я понимаю тебя! О, конечно, тот Христос, в Тайной Вечере, так молиться не мог…
"So that's your meaning," Cesare drawled. "Indeed... Yes, yes, I comprehend! Truly, that Christ of The Last Supper could thus never have prayed..."
Совсем стемнело. Джованни с трудом различал лицо своего спутника: ему казалось, что оно странно изменилось.
Darkness had fully fallen. Giovanni struggled to discern his companion's face, sensing some strange transformation in it.
Вдруг Чезаре остановился, поднял руку и произнес глухим, торжественным голосом:
Suddenly Cesare halted, raised his hand, and proclaimed in sepulchral tones:
– Ты хочешь знать, кого изобразил он, ежели не Того, Кто молился на горе Елеонской, – не твоего Христоса? Слушай: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть. И Слово стало плотию». Слышишь, – разум Бога – Слово стало плотию. Среди учеников Своих, которые, слыша из уст Его: «Один из вас предаст Меня», – скорбят, негодуют, ужасаются, – Он спокоен, Он всем равно близок и чужд – Иоанну, возлежащему на груди Его, Иуде, предающему Его, – потому что нет для Него более зла и добра, жизни и смерти, любви и ненависти, а есть только воля Отца – вечная необходимость: «Не Моя, но Твоя да будет воля», – ведь это сказал и Твой, и Тот, Кто молился на горе Елеонской, на вержении камня о невозможном чуде. Вот почему говорю я: Они двойники. «Чувства принадлежат земле; разум – вне чувств, когда созерцает», ты помнишь? – это слова Леонардо. В лицах и движениях апостолов, величайших людей, изобразил он все чувства земные; но Тот, Кто сказал: «Я победил мир», «Я и Отец – одно», – разум созерцающий – вне чувств. Помнишь и эти другие слова Леонардо о законах механики: «О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель!» Христос его есть Первый Двигатель, который, будучи началом и средоточием всякого движения, – сам неподвижен; Христос его есть вечная необходимость, сама себя в человеке познавшая и возлюбившая, как божественную справедливость, как волю Отца: «Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя. И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет». Слышишь: любовь – от познания. «Великая любовь есть дочь великого познания». Леонардо, один из людей, понял это слово Господа и воплотил его во Христе своем, который «любит все, потому что знает все».
"You wish to know whom he depicted if not the One Who prayed on the Mount of Olives – not your Christ? Listen: 'In the beginning was the Word, and the Word was with God, and the Word was God. The same was in the beginning with God. All things were made by him; and without him was not any thing made that was made. And the Word was made flesh.' Hearken – the Reason of God, the Word became flesh. Among His disciples, who, hearing from His lips: 'One of you shall betray me,' grieve, rage, tremble – He remains serene, equally near and distant to all – to John resting on His bosom, to Judas betraying Him – for there exists no longer evil or good, life or death, love or hatred for Him, only the will of the Father – eternal necessity: 'Not my will, but Thine be done.' For this was spoken by both – your Christ and the One Who prayed on the Mount of Olives for an impossible miracle. Thus I say: They are doubles. 'Senses belong to earth; reason stands beyond senses in contemplation' – do you recall these words of Leonardo? In the faces and movements of the apostles, the greatest of men, he has depicted all earthly passions. But He Who said 'I have overcome the world,' 'I and the Father are one' – the contemplating Reason – stands beyond senses. Remember Leonardo's other words on mechanical laws: 'O wondrous justice of Thine, Prime Mover!' His Christ is the Prime Mover who, being the origin and center of all motion – remains motionless; His Christ is eternal necessity, having recognized and loved itself in man as divine justice, as the will of the Father: 'O righteous Father! the world hath not known Thee: but I have known Thee. And I have declared unto them Thy name, and will declare it: that the love wherewith Thou hast loved Me may be in them.' Hearken: love springs from knowledge. 'Great love is the daughter of great knowledge.' Leonardo alone among men has comprehended this word of the Lord and incarnated it in his Christ – Who 'loves all because He knows all.'"
Чезаре умолк, и долго шли они в бездыханной тишине сгущавшихся морозных сумерек.
Cesare fell silent, and they walked through the breathless silence of the deepening frosty twilight.
– Помнишь, Чезаре, – произнес наконец Джованни, – три года назад шли мы с тобой, точно так же как теперь, предместьем Верчельских ворот и спорили о Тайной Вечере? Ты тогда смеялся над учителем, говорил, что никогда не кончить ему лика Господня, а я возражал. Теперь ты за него – против меня. Знаешь ли, я бы ни за что не поверил, что ты, именно ты, можешь так говорить о нем!..
"Remember, Cesare," Giovanni spoke at last, "three years ago we walked through this same Vercelli Gate suburb, arguing about The Last Supper? You mocked the master then, claiming he'd never complete the Lord's countenance, while I defended him. Now you take his side against me. Would you believe – I never thought you, of all people, could speak thus of him!.."
Джованни хотел заглянуть в лицо спутнику, но Чезаре поспешно отвернулся.
Giovanni tried to glimpse his companion's face, but Cesare turned away abruptly.
– Я рад, – заключил Бельтраффио, – что ты любишь его, да, любишь, Чезаре, может быть, сильнее, чем я, – хочешь ненавидеть – и любишь!..
"I rejoice," Beltraffio concluded, "that you love him – yes, love him, Cesare, perhaps more fiercely than I – seeking to hate, yet loving!.."
Товарищ медленно обернул к нему лицо свое, бледное, искаженное.
Slowly his companion turned a pale, contorted face toward him.
– А ты что думал? Люблю! Мне ли не любить его? Хочу ненавидеть, а должен любить, ибо того, что он сделал в Тайной Вечере, никто, быть может, и он сам, не понимает, как я, – я, злейший враг его!..
"What did you imagine? Love! How could I not love him? I would hate, yet must love, for what he wrought in The Last Supper – none comprehends, not even himself, as I do – I, his bitterest foe!.."
И опять засмеялся он своим насильственным смехом:
Again he laughed that strained, unnatural laugh:
– А ведь вот подумаешь, не странно ли сердце человеческое создано? Если уж на то пошло, я, пожалуй, скажу тебе правду, Джованни: я все-таки не люблю его, еще более не люблю его, чем тогда!..
"Yet consider – is not the human heart strangely fashioned? If truth be told, Giovanni, I'll confess – I still love him not, nay, detest him more than ever!.."
– За что?
"For what reason?"
– А хотя бы за то, что я желаю быть самим собою, – слышишь? – последним из последних, но все же не ухом, не глазом, не пальцем от ноги его! Ученики Леонардо – цыплята в орлином гнезде! Правила науки, ложечки для измерения красок, таблички для носов – пусть этим утешается Марко! Посмотрел бы я, как сам Леонардо со всеми своими правилами создал бы лик Господень! О, конечно, он учит нас, цыплят своих, летать по-орлиному – от доброго сердца, ибо жалеет нас, так же, как слепых щенят дворовой суки, и хромую клячу, и преступника, которого провожает на смертную казнь, чтобы наблюдать за содроганиями мускулов в лице его, и стрекозу осеннюю с крылышками окоченелыми. Избыток благости своей, как солнце, на все изливает… Только, видишь ли, друг, у каждого свой вкус: одному приятно быть замерзшей стрекозкой или червяком, которого учитель, подобно св. Франциску, с дороги подняв, на зеленый лист кладет, чтобы прохожие ногой не раздавили. Ну а другому… знаешь, Джованни, лучше бы уж он меня попросту, не мудрствуя, раздавил!..
– If only because I wish to be myself – do you hear? – the lowest of the low, yet not merely an ear, an eye, or a toe of his! Leonardo’s disciples are chicks in an eagle’s nest! Rules of science, paint-measuring spoons, nose charts – let Marco console himself with those! I’d like to see Leonardo himself, with all his rules, create the Lord’s face! Oh, he teaches us chicks to soar like eagles – out of kindness, for he pities us as he does blind puppies of a yard dog, a lame nag, a criminal he escorts to execution to observe the twitching muscles in their face, or an autumn dragonfly with frost-stiffened wings. He pours forth the excess of his goodness like sunlight upon all… But you see, friend, each has their own taste: one delights in being a frozen dragonfly or a worm that the teacher, like St. Francis, lifts from the road onto a green leaf so passersby won’t crush it. But another… Giovanni, better he’d simply crush me without philosophizing!
– Чезаре, – произнес Джованни, – если это так, зачем же ты не уходишь от него?..
– Cesare, – said Giovanni, – if this is so, why don’t you leave him?..
– А ты зачем не уходишь? Крылья опалил, как мотылек на свече, а вьешься – лезешь в огонь. Ну так вот, может быть, и я в том же огне хочу сгореть. А впрочем, кто знает? Есть у меня и надежда…
– And why don’t you leave? Your wings are singed like a moth at a candle, yet you flutter – drawn to the flame. Well, perhaps I too wish to burn in that fire. Though who knows? I still have hope…
– Какая?
– What hope?
– О, самая пустая, пожалуй, безумная! А все-таки нет-нет да и подумаешь: что, если придет другой, на него непохожий и равный ему, не Перуджино, не Боргоньоне, не Боттичелли, не даже великий Мантенья, – я знаю цену учителю: никто из них ему не страшен, – но еще неведомый? Мне бы только взглянуть на славу другого, только бы напомнить мессеру Леонардо, что и такие насекомые, из милости не раздавленные, как я, могут ему предпочесть другого и уязвить, ибо, несмотря на овечью шкуру, несмотря на жалость и всепрощение, гордыня-то в нем все-таки дьявольская!..
– Oh, the emptiest, perhaps mad! Yet still I think: what if another comes, unlike him and his equal – not Perugino, Borgognone, Botticelli, nor even the great Mantegna (I know the master’s worth: none frighten him) – but someone unknown? If only I could glimpse another’s glory, remind Messere Leonardo that even insects like me, spared from being crushed, might prefer another and wound him, for beneath the sheepskin of pity and forgiveness lies devilish pride!
Чезаре не кончил, оборвал, и Джованни почувствовал, что он схватил его за руку дрожащею рукою.
Cesare broke off, and Giovanni felt his trembling hand clutch his arm.
– Я знаю, – произнес Чезаре уже другим, почти робким и молящим, голосом, – я знаю, никогда бы тебе самому это в голову не пришло. Кто сказал тебе, что я люблю его?..
– I know, – Cesare began in a new, almost timid and pleading voice, – I know you’d never have thought this yourself. Who told you I love him?..
– Он сам, – ответил Бельтраффио.
– He himself, – replied Beltraffio.
– Сам? Вот что! – произнес Чезаре в невыразимом смущении. – Так, значит, он думает…
– Himself? So that’s it! – Cesare uttered with inexpressible confusion. – Then he thinks…
Голос его пресекся.
His voice faltered.
Они посмотрели друг другу в глаза и вдруг оба поняли, что им более не о чем говорить, что каждый слишком погружен в свои собственные мысли и муки.
They gazed into each other’s eyes and suddenly understood there was nothing more to say – each consumed by private thoughts and torments.
Молча, не простившись, расстались они на ближайшем перекрестке.
Silently, without farewells, they parted at the nearest crossroads.
Джованни продолжал свой путь неверным шагом, опустив голову, ничего не видя, не помня, куда идет, глухими пустырями, между голых лиственниц, по берегу прямого, длинного канала, с тихою, тяжкою, чугунно-черною водою, где ни одна звезда не отражалась, – повторяя с безумным остановившимся взором:
Giovanni wandered on unsteadily, head bowed, seeing nothing, unaware of his path – through barren wastelands, past bare larches, along a straight canal with sluggish, iron-black water reflecting no stars – muttering with a mad, fixed stare:
– Двойники… двойники…
– Doubles… doubles…
XV
XV
В начале марта 1499 года Леонардо неожиданно получил из герцогского казначейства задержанное за два года жалованье.
In early March 1499, Leonardo unexpectedly received two years’ back pay from the ducal treasury.
В это время ходили слухи, будто бы Моро, пораженный известием о заключении против него тройственного союза Венеции, папы и короля, намеревался, при первом появлении французского войска в Ломбардии, бежать в Германию к императору. Желая упрочить за собой верность подданных во время своего отсутствия, герцог облегчал налоги и подати, расплачивался с должниками, осыпал приближенных подарками.
Rumors swirled that Moro, stunned by news of the triple alliance against him (Venice, the Pope, and the King), planned to flee to Emperor Maximilian in Germany at the first French advance into Lombardy. Seeking to secure subjects’ loyalty during his absence, the Duke eased taxes, settled debts, and showered gifts on his inner circle.
Немного времени спустя удостоился Леонардо нового знака герцогской милости:
Soon Leonardo received fresh proof of ducal favor:
«Лудовик Марна Сфортиа, герцог Медиолана, Леонардуса Квинтия флорентинца, художника знаменитейшего, шестнадцатью пертик земли с виноградником, приобретенным у монастыря Св. Виктора, именуемым Подгородным, что у Верчельских ворот, жалует», – сказано было в дарственной записи.
“Ludovico Maria Sforza, Duke of Milan, bestows upon Leonardus Quintus Florentinus, most illustrious artist, sixteen pertiche of land with vineyards acquired from St. Victor’s Monastery, known as Suburban, near the Vercelli Gate,” declared the deed of gift.
Художник пошел благодарить герцога. Свидание назначено было вечером. Но ждать пришлось до поздней ночи, так как Моро завален был делами. Весь день провел он в скучных разговорах с казначеями и секретарями, в проверке счетов за военные припасы, ядра, пушки, порох, в распутывании старых, в изобретении новых узлов той бесконечной сети обманов и предательств, которые нравились ему, когда он был в ней хозяином, как паук в паутине, и в которой теперь он чувствовал себя как пойманная муха.
The artist went to express gratitude to the Duke. The audience was scheduled for evening, but he waited until late night as Moro was overwhelmed with affairs. The entire day had been consumed by tedious discussions with treasurers and secretaries, verifying accounts for military supplies – cannonballs, guns, gunpowder – untangling old knots and devising new ones in the endless web of deceptions and betrayals that once pleased him when he was its master, like a spider in its web, but now trapped him like a ensnared fly.
Окончив дела, пошел в галерею Браманте, над одним из рвов Миланского замка.
After concluding his duties, he proceeded to Bramante's gallery above one of the moats of Milan Castle.
Ночь была тихая. Порой лишь слышались звуки трубы, протяжный оклик часовых, железный скрежет ржавой цепи подъемного моста.
The night was still. Occasionally, trumpet blasts echoed, the drawn-out calls of sentries, the iron screech of a rusty drawbridge chain.
Паж Ричардетто принес два факела, вставил их в чугунные подсвечники, вбитые в стену, и подал герцогу золотое блюдце с мелко нарезанным хлебом. Из-за угла, во рву, по черному зеркалу вод, привлекаемые светом факелов, выплыли белые лебеди. Облокотившись на перила, он бросал кусочки хлеба в воду и любовался, как они ловили их, беззвучно рассекая грудью водное стекло.
The page Richardetto brought two torches, fixed them into cast-iron sconces embedded in the wall, and handed the Duke a golden saucer with finely chopped bread. From beyond the corner in the moat, white swans glided across the black mirror of water, drawn by the torchlight. Leaning on the railing, Moro tossed breadcrumbs into the water, admiring how they caught them, silently cleaving the watery glass with their breasts.
Маркиза Изабелла д’Эсте, сестра покойной Беатриче, прислала в подарок этих лебедей из Мантуи, с тихих плоскобережных заводей Минчо, обильных камышами и плакучими ивами, – давнишнего приюта лебединых стай.
Marquise Isabella d'Este, sister of the late Beatrice, had sent these swans from Mantua, from the tranquil shallows of Mincio’s reed-filled backwaters and weeping willows – ancient sanctuaries for swan flocks.
Моро всегда любил их: но в последнее время еще больше пристрастился к ним и каждый вечер кормил их из собственных рук, что было для него единственным отдыхом от мучительных дум о делах, о войне, о политике, о своих и чужих предательствах. Лебеди напоминали ему детство, когда он так же кормил их, бывало, на сонных, поросших зеленой ряской прудах Виджевано.
Moro had always loved them, but lately his fondness grew deeper. Each evening he fed them by hand, his sole respite from agonizing thoughts of statecraft, war, politics, and betrayals – both his own and others’. The swans reminded him of childhood days when he similarly fed them on the algae-covered ponds of Vigevano.
Но здесь, во рву Миланского замка, меж грозными бойницами, башнями, пороховыми складами, пирамидами ядер и жерлами пушек – тихие, чистые, белые, в голубовато-серебряном лунном тумане – казались они еще прекраснее. Гладь воды, отразившая небо, под ними была почти невидимой, и, качаясь, скользили они, как видения, со всех сторон окруженные звездами, полные тайны, между двумя небесами – небом вверху и небом внизу, – одинаково чуждые и близкие обоим.
Yet here in Milan Castle’s moat, between menacing battlements, towers, powder magazines, pyramids of cannonballs and gun muzzles, their quiet purity shone more radiantly beneath bluish-silver lunar mist. The water’s surface mirrored the sky, rendering them nearly ethereal as they glided like visions amidst stars, mysterious intermediaries between twin heavens – above and below – equally alien and intimate to both.
За спиною герцога маленькая дверца скрипнула, и высунулась голова камерьере Пустерло. Почтительно согнувшись, подошел он к Моро и подал бумагу.
Behind the Duke, a small door creaked. The head of chamberlain Pusterlo emerged. Bowing deferentially, he approached Moro and presented a document.
– Что это? – спросил герцог.
– What is this? – inquired the Duke.
– От главного казначея, мессера Боргонцо Ботто, счет за военные припасы, порох и ядра. Очень извиняются, что принуждены беспокоить. Но обоз в Мортару выезжает на рассвете…
– From chief treasurer Messer Borgonzo Botto – an invoice for military supplies, gunpowder, and cannonballs. They apologize profusely for disturbing you, but the convoy departs for Mortara at dawn…
Моро схватил бумагу, скомкал и швырнул ее прочь:
Moro seized the paper, crumpled it, and flung it away:
– Сколько раз говорил я тебе, чтобы ни с какими делами не лезть ко мне после ужина! О Господи, кажется, скоро и ночью в постели не дадут покоя!..
– How many times must I say not to bother me with affairs after supper! Lord, soon they’ll harass me in bed at night!
Камерьере, не разгибая спины, пятясь к двери задом, произнес шепотом так, чтобы герцог мог не расслышать, если не захочет:
The chamberlain, still bent double, retreated backward toward the door, whispering just audibly enough:
– Мессер Леонардо.
– Messer Leonardo.
– Ах да, Леонардо. Зачем ты давно не напомнил? Проси.
– Ah, yes. Leonardo. Why didn’t you remind me sooner? Send him in.
И, снова обернувшись к лебедям, подумал:
Turning back to the swans, he mused:
«Леонардо не помешает».
“Leonardo won’t intrude.”
На желтом, обрюзгшем лице Моро с тонкими, хитрыми и хищными губами выступила добрая улыбка.
A kind smile surfaced on Moro’s sallow, bloated face with its thin, cunning lips.
Когда в галерею вошел художник, герцог, продолжая кидать кусочки хлеба, перевел на него ту самую улыбку, с которой смотрел на лебедей.
When the artist entered the gallery, the Duke continued tossing crumbs, transferring to him the same smile he’d bestowed upon the swans.
Леонардо хотел преклонить колено, но герцог удержал его и поцеловал в голову.
Leonardo moved to kneel, but Moro restrained him and kissed his forehead.
– Здравствуй. Давно мы с тобой не видались. Как поживаешь, друг?
– Greetings. Long time no see. How fare you, my friend?
– Я должен благодарить вашу светлость…
– I must thank Your Lordship…
– Э, полно! Таких ли даров ты достоин? Вот ужо дай срок, я сумею наградить тебя по заслугам.
– Ah, enough! Are such gifts even worthy of you? Wait – in time, I’ll reward you as your merits demand.
Вступив в беседу с художником, он расспрашивал его о последних работах, изобретениях и замыслах, нарочно таких, которые казались герцогу самыми невозможными, сказочными, – о подводном колоколе, лыжах для хождения по морю, как посуху, о человеческих крыльях. Когда же Леонардо наводил речь на дела – укрепления замка, канал Мартезану, отливку памятника, – тотчас уклонялся от разговора с брезгливым скучающим видом.
Engaging the artist in conversation, he inquired about his latest works, inventions, and designs – deliberately choosing those that seemed most fantastical to the Duke: the underwater diving bell, skis for walking on water as if on land, mechanical wings for human flight. When Leonardo steered the conversation to practical matters – castle fortifications, the Martesana Canal, casting the monument – Moro immediately evaded discussion with an air of fastidious boredom.
Вдруг, о чем-то задумавшись, как это последнее время с ним часто бывало, умолк и понурил голову с таким отчужденным, сосредоточенным выражением, точно забыл о собеседнике.
Suddenly lost in thought, as had become frequent of late, he fell silent and lowered his head with such withdrawn concentration that he seemed to forget the interlocutor entirely.
Леонардо стал прощаться.
Leonardo began taking his leave.
– Ну, с Богом, с Богом! – кивнул ему головою герцог рассеянно.
"Well, Godspeed, Godspeed!" The Duke nodded absently.
Но когда художник был уже в дверях, окликнул его, подошел, положил ему обе руки на плечи и заглянул в глаза печальным долгим взором.
Yet when the artist had nearly reached the door, Moro called him back, approached, placed both hands on his shoulders, and gazed into his eyes with a lingering melancholy look.
– Прощай, – молвил он, и голос его дрогнул, – прощай, мой Леонардо! Кто знает, свидимся ли еще наедине?..
"Farewell," he uttered, his voice trembling, "farewell, my Leonardo! Who knows if we shall meet again in private?.."
– Ваше высочество покидает нас?
"Is your Highness departing us?"
Моро тяжело вздохнул и ничего не ответил.
Moro sighed heavily and made no reply.
– Так-то, друг, – продолжал он, помолчав. – Вот ведь шестнадцать лет прожили вместе, и ничего я от тебя, кроме хорошего, ну, да и ты от меня, кажется, дурного не видал. Пусть люди говорят что угодно, – а в будущих веках кто назовет Леонардо, тот и герцога Моро помянет добром!
"Thus it is, my friend," he continued after a pause. "Sixteen years we've lived side by side, and you've known naught but kindness from me – nor I, methinks, any ill from you. Let people say what they will – in ages hence, whoever names Leonardo shall speak kindly of Duke Moro!"
Художник, не любивший чувствительных излияний, проговорил единственные слова, которые хранил в своей памяти для тех случаев, когда требовалось от него придворное красноречие:
The artist, discomfited by sentimental effusions, recited the sole phrase preserved in his memory for occasions demanding courtly eloquence:
– Синьор, я бы хотел иметь больше, чем одну жизнь, чтобы отдать их все на служение вашей светлости.
"My lord, I wish I had more than one life to devote them all to your lordship’s service."
– Верю, – произнес Моро. – Когда-нибудь и ты вспомнишь обо мне и пожалеешь…
"I believe it," Moro murmured. "Someday you too shall remember me... and regret..."
Не кончил, всхлипнул, крепко обнял и поцеловал его.
He left the words unfinished, stifled a sob, embraced Leonardo fiercely, and kissed him.
– Ну, дай тебе Бог, дай тебе Бог!
"Well, God grant you... God grant you!"
Когда Леонардо удалился, Моро долго еще сидел в галерее Браманте, любуясь лебедями, и в душе его было чувство, которого не сумел бы он выразить словами. Ему казалось, что в темной, может быть, преступной жизни его Леонардо был подобен этим белым лебедям, в черной воде, во рву Миланской крепости, меж грязными бойницами, башнями, пороховыми складами, пирамидами ядер и жерлами пушек, – такой же бесполезный и прекрасный, такой же чистый и девственный.
After Leonardo departed, Moro lingered in Bramante's gallery, gazing at the swans with an inexpressible emotion. It seemed to him that in the dark, perhaps criminal course of his life, Leonardo had resembled these white swans gliding in the black waters of Milan’s Fortress moat — amid grimy battlements, towers, powder stores, pyramids of cannonballs and gaping muzzles of artillery — equally useless and beautiful, pure and virginal.
В безмолвии ночи слышалось только падение медленных капель смолы с догорающих факелов. В их розовом свете, сливавшемся со светом голубой луны, плавно качаясь, дремали, полные тайны, окруженные звездами, как видения, между двумя небесами – небом вверху и небом внизу, одинаково чуждые и близкие обоим, лебеди со своими двойниками в темном зеркале воды.
In the silence of night, only the slow drip of resin from dying torches could be heard. In their rosy light, mingling with the glow of a pale blue moon, the swans swayed drowsily, full of mystery, encircled by stars like visions suspended between two heavens: the sky above and the sky below, equally alien and intimate to both — each swan mirrored in the dark glass of water.
XVI
XVI
От герцога, несмотря на поздний час ночи, Леонардо пошел в монастырь Сан-Франческо, где находился больной ученик его, Джованни Бельтраффио. Четыре месяца назад, вскоре после разговора с Чезаре о двух изображениях лика Господня, заболел он горячкою.
Despite the late hour, Leonardo proceeded from the Duke to the San Francesco monastery, where his ailing pupil Giovanni Beltraffio lay. Four months prior, shortly after his conversation with Cesare about the two depictions of the Lord’s countenance, Giovanni had fallen ill with fever.
То было в двадцатых числах декабря 1498 года. Однажды, навестив прежнего учителя своего, фра Бенедетто, Джованни застал у него гостя из Флоренции, доминиканского монаха фра Паоло. По просьбе Бенедетто и Джованни он рассказал им о смерти Савонаролы.
This occurred in late December 1498. While visiting his former teacher Fra Benedetto, Giovanni encountered a Florentine guest — the Dominican monk Fra Paolo. At Benedetto and Giovanni’s request, he recounted Savonarola’s execution.
Казнь была назначена на 23 мая 1498 года, в девять часов утра, на площади Синьории, перед палаццо Веккио, там же, где происходило сожжение сует и огненный поединок.
The sentence was carried out on May 23, 1498, at nine in the morning, on the Piazza della Signoria before the Palazzo Vecchio — the same site where the Bonfire of Vanities and the Trial by Fire had transpired.
В конце длинных мостков был разложен костер; над ним стояла виселица – толстое бревно, вбитое в землю, с поперечною перекладиною, с тремя петлями и железными цепями. Вопреки усилиям плотников, долго возившихся с поперечной перекладиною, то укорачивавших, то удлинявших ее, виселица имела вид Креста.
At the end of the long wooden scaffold, a pyre had been prepared. Above it stood a gallows — a thick post driven into the earth, bearing a crossbeam with three nooses and iron chains. Despite the carpenters’ efforts to adjust the beam’s length, the gallows resembled a Cross.
Такая же несметная толпа, как в день поединка, кишела на площади, в окнах, лоджиях и на крышах домов.
A countless throng, rivaling the crowds of the Trial by Fire, swarmed the square, filling windows, loggias, and rooftops.
Из дверей палаццо вышли осужденные: Джироламо Савонарола, Доминико Буонвиничи и Сильвестро Маруффи.
Through the doors of the palazzo emerged the condemned: Girolamo Savonarola, Domenico Buonvicini, and Silvestro Maruffi.
Сделав несколько шагов по мосткам, остановились перед трибуной епископа Вазонского, посланника папы Александра VI. Епископ встал, взял брата Джироламо за руку и проговорил слова отлучения нетвердым голосом, не подымая глаз на Савонаролу, который смотрел ему прямо в лицо. Последние слова произнес неверно:
After taking several steps across the scaffold, they halted before the tribunal of Bishop Vasona, envoy of Pope Alexander VI. The bishop rose, grasped Brother Girolamo's hand, and uttered the words of excommunication in an unsteady voice, never lifting his eyes to meet Savonarola's unwavering gaze. He misspoke the final phrase:
– Separo te ab Ecclesia militante atque triumphante. Отлучаю тебя от Церкви, воинствующей и торжествующей.
— "Separo te ab Ecclesia militante atque triumphante. I sever thee from the Church Militant and Triumphant."
– Militante, non triumphante, hoc enim tum non est. От воинствующей, не торжествующей, сие не во власти твоей, – поправил его Савонарола.
— "Militante, non triumphante, hoc enim tum non est. From the Church Militant, not Triumphant — this lies not within thy power," Savonarola corrected him.
С отлученных сорвали одежды, оставили их полунагими, в исподних рубахах, – и они продолжали путь, еще дважды останавливаясь перед трибуною апостолических комиссаров, которые прочли решение церковного суда, и перед трибуною Восьми Мужей Флорентинской республики, объявивших смертный приговор от лица народа.
The excommunicated men were stripped of their garments, left semi-naked in their undergarments, and resumed their march. Twice more they halted — first before the tribunal of apostolic commissioners who recited the ecclesiastical verdict, then before the tribunal of the Eight Men of the Florentine Republic, who pronounced the death sentence in the name of the people.
Во время этого последнего пути фра Сильвестро едва не упал, оступившись; Доминико и Савонарола тоже споткнулись; впоследствии оказалось, что уличные шалуны, солдаты бывшего Священного Воинства маленьких инквизиторов, забравшись под мостки, просунули колья между досками, чтобы ранить ноги шедшим на смертную казнь.
During this final procession, Fra Silvestro nearly fell after stumbling. Domenico and Savonarola likewise faltered — it was later discovered that street urchins and soldiers from the former Sacred Host of child inquisitors had crawled beneath the scaffold to thrust stakes between the planks, wounding the feet of those marching to execution.
Фра Сильвестро Маруффи, юродивый, первый должен был взойти на виселицу. Сохраняя бессмысленный вид, как будто не сознавая, что с ним происходит, взобрался он по ступеням. Но когда палач накинул ему петлю на шею, уцепился за лестницу, поднял глаза к небу и воскликнул:
Fra Silvestro Maruffi, the holy fool, ascended the gallows first. Maintaining his vacant expression as if unaware of his fate, he climbed the steps. Yet when the executioner slipped the noose about his neck, he clutched the ladder, raised his eyes heavenward, and cried:
– В руки Твои, Господи, предаю дух мой!
— "Into Thy hands, O Lord, I commend my spirit!"
Потом сам, без помощи палача, разумным, бесстрашным движением соскочил с лестницы.
Then, with deliberate, fearless motion, he leapt from the ladder without the executioner's aid.
Фра Доминико, ожидая очереди, переминался с ноги на ногу, в радостном нетерпении, и, когда ему подали знак, устремился к виселице с такою улыбкою, как будто шел прямо в рай.
Fra Domenico shifted impatiently from foot to foot in joyful anticipation. At the signal, he rushed toward the gallows with a smile as though heading straight to paradise.
Труп Сильвестро висел на одном конце перекладины, на другом – Доминико. Среднее место ожидало Савонаролу.
Silvestro's corpse hung from one end of the crossbeam, Domenico's from the other. The central space awaited Savonarola.
Взойдя по лестнице, остановился он, опустил глаза и взглянул на толпу.
Ascending the stairs, he paused, lowered his gaze, and looked upon the crowd.
Наступила тишина, точно такая же, как бывало в соборе Марии делле Грацие перед проповедью. Но когда продел он голову в петлю, кто-то крикнул:
A silence fell, identical to those that had once filled Santa Maria delle Grazie before his sermons. But as he placed his head within the noose, someone shouted:
– Сделай чудо, пророк!
"Perform a miracle, prophet!"
Никто не понял, была ли это насмешка или крик безумной веры.
None could discern whether this was mockery or a cry of desperate faith.
Палач столкнул его с лестницы.
The executioner pushed him from the ladder.
Старичок ремесленник, с кротким, набожным лицом, в течение нескольких часов стороживший у костра, – только что брат Джироламо повис, поспешно перекрестился и сунул горящий факел в дрова, с теми самыми словами, с которыми некогда Савонарола зажег костер сует и анафем:
An elderly craftsman with a meek, pious face - who had kept vigil by the pyre for hours - crossed himself hastily the moment Fra Girolamo's body dropped and thrust his torch into the kindling, uttering the same words Savonarola had once used to ignite the Bonfire of Vanities and anathema:
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого!
"In the name of the Father, the Son, and the Holy Spirit!"
Пламя вспыхнуло. Но ветер отклонил его в сторону. Толпа всколыхнулась. Давя друг друга, люди побежали, объятые ужасом. Послышались крики:
Flames erupted. But the wind swept them sideways. The crowd convulsed. People trampled each other in terror. Cries arose:
– Чудо! Чудо! Чудо! Не горят!
"A miracle! A miracle! They won't burn!"
Ветер стих. Пламя вновь поднялось и охватило трупы. Веревка, которой связаны были руки брата Джироламо, истлела, – они развязались, упали, как будто зашевелились в огне, и многим почудилось, что он в последний раз благословил народ.
The wind stilled. Flames surged anew, engulfing the bodies. The rope binding Fra Girolamo's hands charred away - his arms fell loose, seeming to twitch within the fire. Many swore they saw him bless the people one final time.
Когда костер потух и остались только обугленные кости да клочья мяса на железных цепях, ученики Савонаролы протиснулись к виселице, желая собрать останки мучеников. Стражи отогнали их, свалили пепел на телегу и отвезли на Понте Веккьо, чтобы бросить в реку. Но по дороге «плаксы» успели похитить щепотки пепла и частицы будто бы не сгоревшего сердца Савонаролы.
When the pyre smoldered to charred bones and flesh clinging to iron chains, Savonarola's disciples pressed forward to gather the martyrs' remains. Guards drove them back, shoveled the ashes onto a cart, and bore them toward Ponte Vecchio to dump in the river. Yet along the way, "mourners" managed to steal pinches of ash and fragments of what they claimed was Savonarola's unconsumed heart.
Окончив рассказ, фра Паоло показал своим слушателям ладанку с пеплом. Фра Бенедетто долго целовал ее и обливал слезами.
Concluding his tale, Fra Paolo showed his listeners a reliquary containing ashes. Fra Benedetto kissed it fervently, bathing it in tears.
Оба монаха пошли ко всенощной. Джованни остался один.
Both monks departed for vespers. Giovanni remained alone.
Вернувшись, они нашли его лежащим в беспамятстве на полу перед Распятием; в окоченелых пальцах сжимал он ладанку.
Returning, they found him unconscious on the floor before the Crucifix, the reliquary clutched in his rigid fingers.
В течение трех месяцев Джованни был между жизнью и смертью. Фра Бенедетто ни на минуту не отходил от него.
For three months Giovanni hovered between life and death. Fra Benedetto never left his side.
Часто, в безмолвии ночей, сидя у изголовья больного и прислушиваясь к бреду его, ужасался.
Often during silent nights, seated at the sickbed listening to his ravings, the monk trembled in horror.
Джованни бредил Савонаролою, Леонардо да Винчи и Божьей Матерью, которая, чертя пальцем на песке пустыни геометрические фигуры, учит Младенца Христа законам вечной необходимости.
Giovanni's delirium entwined Savonarola, Leonardo da Vinci, and the Virgin Mary - who, tracing geometric figures in desert sand, taught the Christ Child the laws of eternal necessity.
«О чем Ты молишься? – повторял больной с невыразимой тоской. – Или не знаешь, что нет чуда, не может чаша сия пройти мимо Тебя, так же как не может не быть прямая кратчайшим расстоянием между двумя точками!»
"Why do You pray?" the fevered youth repeated with inexpressible anguish. "Do You not know no miracle exists? This cup cannot pass from You, just as a straight line cannot cease to be the shortest path between two points!"
Его мучило также другое видение – два лика Господня, противоположные и подобные, как двойники: один, полный человеческим страданием и немощью, – лик Того, Кто на вержении камня молился о чуде; другой лик страшного, чуждого, всемогущего и всезнающего, Слова, ставшего плотью, – Первого Двигателя. Они обращены были друг к другу, как в поединке два вечных противника. И между тем как Джованни вглядывался в них, – лик смиренного, скорбного темнел, искажался, превращаясь в демона, которого некогда Леонардо изобразил в карикатуре на Савонаролу, и, обличая Двойника своего, называл его Антихристом……………………………………………. ……………………………
Another vision tormented him - twin countenances of the Divine, opposed yet mirrored: one bearing human suffering and frailty, the face of Him Who prayed for miracles at the precipice; the other a terrifying visage of alien omnipotence, the First Mover made flesh. They confronted each other like eternal adversaries. As Giovanni stared, the humble face darkened and twisted into the demon Leonardo had once sketched as Savonarola's caricature, denouncing its Double as Antichrist……………………………………………. ……………………………
Фра Бенедетто спас жизнь Бельтраффио. В начале июня 1499 года, когда он поправился настолько, что мог ходить, – несмотря на все мольбы и увещания монаха, вернулся Джованни в мастерскую Леонардо.
Fra Benedetto saved Beltraffio's life. By June 1499, when Giovanni recovered enough to walk, he returned to Leonardo's workshop despite the monk's pleas.
В конце июля того же года войско французского короля Людовика XII, под начальством сеньоров Обиньи, Луи Люксембурга и Джан-Джакопо Тривульцио, перевалив через Альпы, вступило в Ломбардию.
In late July that same year, the army of French King Louis XII under Lords Aubigny, Louis de Luxembourg, and Gian Giacomo Trivulzio crossed the Alps into Lombardy.
Книга XТИХИЕ ВОЛНЫ
Book XIXSTILL WATERS
I
I
Обитая железом маленькая дверь в северо-западной башне Рокетты вела в подвал, уставленный дубовыми сундуками, – казнохранилище герцога Моро. Над этой дверью, в неоконченных фресках Леонардо, изображен был бог Меркурий, подобный грозному ангелу. Ночью 1 сентября 1499 года придворный казначей Амброджо да Феррари и управитель герцогских доходов Боргонцо Ботто с помощниками вынимали из этого подвала деньги, жемчуг, который, как зерно, черпали ковшами, и другие драгоценности, складывали в кожаные мешки и запечатывали; слуги выносили их в сад и навьючивали на мулов. Двести сорок мешков были наполнены; тридцать мулов навьючены – а заплывшие огарки все еще озаряли в глубине сундуков груды червонцев.
A small iron-clad door in the northwestern tower of Rocchetta led to a basement lined with oak chests — the treasury of Duke Moro. Above this door, in Leonardo’s unfinished frescoes, the god Mercury was depicted as a fearsome angel. On the night of September 1, 1499, court treasurer Ambrogio da Ferrari and steward of ducal revenues Borgonzo Botto, with their assistants, were removing money from this vault, pearls scooped like grain with ladles, and other treasures, packing them into leather sacks and sealing them; servants carried these to the garden and loaded them onto mules. Two hundred and forty sacks were filled; thirty mules were laden — yet the guttering candle stubs still illuminated heaps of gold ducats in the depths of the chests.
Моро сидел у входа в казнохранилище за письменным поставцом, заваленным счетными книгами, и, не обращая внимания на работу казначеев, бессмысленным взором смотрел на пламя свечи.
Moro sat by the treasury entrance at a writing desk cluttered with ledgers and, ignoring the treasurers’ work, stared vacantly at the candle flame.
С того дня, как получил весть о бегстве главного полководца своего, синьора Галеаццо Сансеверино, и о приближении французов к Милану, погрузился он в это странное оцепенение.
Since the day he received news of his chief commander’s flight — Signor Galeazzo Sanseverino — and the French advance toward Milan, he had sunk into this strange stupor.
Когда все драгоценности были вынесены из подвалов, казначей спросил его, желает ли он взять с собою или оставить золотую и серебряную посуду. Моро посмотрел на него, нахмурившись, как бы напрягая мысль, чтобы понять, о чем он говорит; он тотчас отвернулся, махнул рукой и снова устремил неподвижный взор на пламя свечи. Когда мессер Амброджо повторил вопрос, герцог уже не расслышал вовсе. Казначеи ушли, так и не добившись ответа. Моро остался один.
When all valuables had been removed from the vaults, the treasurer asked whether he wished to take the gold and silver plate or leave it. Moro frowned at him, straining to comprehend the question, then turned away, waved his hand dismissively, and resumed his fixed gaze on the candle flame. When Messer Ambrogio repeated the query, the duke no longer heard him. The treasurers departed without an answer. Moro remained alone.
Старый камерьере Мариоло Пустерло доложил о приходе нового начальника крепости, Бернардино да Корте. Моро провел рукой по лицу, встал и проговорил:
The old chamberlain Mariolo Pusterla announced the arrival of the new fortress commander, Bernardino da Corte. Moro passed a hand over his face, rose, and uttered:
– Да, да, конечно, прими!
– Yes, yes, of course, admit him!
Питая недоверие к потомкам знатных родов, любил он создавать людей из ничего, первых делать последними, последних – первыми. Среди вельмож его были дети истопников, огородников, поваров, погонщиков мулов. Бернардино, сын придворного лакея, впоследствии кухонного счетовода, в молодости сам носил ливрею. Моро возвысил его до первых должностей государственных и теперь оказывал ему величайшее доверие, поручал защиту Миланского замка, последней твердыни своего могущества в Ломбардии.
Distrusting noble lineages, he delighted in elevating men from nothing, making the first last and the last first. Among his courtiers were sons of stokers, gardeners, cooks, and muleteers. Bernardino, son of a court lackey later turned kitchen accountant, had himself worn livery in youth. Moro had raised him to high office and now entrusted him with Milan Castle’s defense — the last bastion of his power in Lombardy.
Герцог милостиво принял нового префекта, усадил, развернул перед ним планы замка и начал объяснять военные знаки для переговоров крепостного отряда с жителями города: необходимость скорой помощи обозначали: днем – кривой садовый нож, ночью – три зажженные факела, показанные с главной башни замка; измену солдат – белая простыня, вывешенная на башне Боны Савойской; недостаток пороха – стул, спущенный на веревке из бойницы, недостаток вина – женская юбка, хлеба – мужские штаны из черной фустаньи, врача – глиняный ночной горшок.
The duke graciously received the new prefect, seated him, unfolded fortress plans, and began explaining military signals for negotiations between the garrison and city dwellers: urgent need for aid was denoted by day with a crooked pruning knife, by night with three torches lit atop the main tower; soldiers’ treachery by a white sheet hung from Bona of Savoy’s tower; shortage of gunpowder by a chair lowered on a rope from an embrasure, wine shortage by a woman’s skirt, bread shortage by men’s black fustian breeches, need for a physician by a clay chamber pot.
Моро сам изобрел эти знаки и простодушно утешался ими, как будто в них заключалась теперь вся надежда на спасение.
Moro had devised these signals himself and now took childish comfort in them, as though they held all hope of salvation.
– Помни, Бернардино, – заключил он, – все предусмотрено, всего у тебя вдоволь: денег, пороха, съестных припасов, огнестрельных орудий; трем тысячам наемников заплачено вперед; в руках твоих крепость, которая могла бы выдержать осаду в течение трех лет, но я прошу только о трех месяцах, и, если не вернусь к тебе на выручку, – делай, что знаешь… Ну, теперь, кажется, все. Прощай. Господь да сохранит тебя, сын мой!
– Remember, Bernardino, — he concluded, — all is foreseen: you have ample funds, powder, provisions, artillery; three thousand mercenaries are paid in advance; the fortress in your hands could withstand three years’ siege, yet I ask but three months. If I return not to relieve you — act as you see fit… Well, now all is said. Farewell. May the Lord preserve you, my son!
Он обнял его на прощание.
He embraced him in farewell.
Когда префект ушел, Моро велел пажу постлать походную постель, помолился, лег, но не мог уснуть. Опять зажег свечу, вынул из дорожной сумки пачку бумаг и отыскал стихотворение соперника Беллинчони, некоего Антонио Камелли да Пистойя, изменившего герцогу, своему благодетелю, и бежавшего к французам. В стихотворении изображалась война Моро с Францией под видом борьбы крылатой Змеи Сфорца с древним галльским Петухом:
When the prefect departed, Moro ordered a page to prepare his camp bed, prayed, lay down, but could not sleep. Relighting the candle, he drew from his traveling bag a sheaf of papers and found verses by Bellincioni’s rival, one Antonio Camelli da Pistoia — who had betrayed his benefactor duke and fled to the French. The poem allegorized Moro’s war with France as the struggle between the winged Sforza Serpent and the ancient Gallic Rooster:
Борьбу я вижу Петуха и Змея:Вцепилися друг в друга, вьются клубом;Уж выщербил Петух Дракону глаз,Змей хочет взвиться и не может.Когтями рот ему зажал Петух,И корчится Змея от боли.Издохнет гад, и воцарится Галл;И тем, кто мнил себя превыше неба,Побрезгуют не только люди – звериИ падалью питающийся ворон.
The battle I behold 'twixt Rooster and Serpent: Clenched in mutual coil, they twist as one; The Rooster's gouged the Dragon's eye from socket, The Serpent strains to soar but finds no flight. With claws clamped o'er its maw, the Cock holds fast, And writhes the Worm in agony. The beast shall perish, Gaul shall reign supreme; And those who deemed themselves above heaven's vault Shall be scorned not by men alone - but beasts, Even by ravens feeding on carrion.
Всегда он трусом был, но лишь в раздорах нашихКазалось мужественным сердце труса.За то, что ты врагов в отечество призвал,Похитил власть, племянника ограбив,О Моро, Бог тебя бедою поразил,Для коей нет врача иного, кроме смерти;И если своего ты счастья не забыл,Теперь ты знаешь, Лодовико,Как тех страдание велико,Кто говорит: я счастлив был!
Ever a coward, yet in our strife's hour The craven's heart seemed dauntless. For summoning foes to thy fatherland, Usurping power, despoiling thy nephew's throne, O Moro, God hath smitten thee with woe Where death alone proves physician; And if thy bygone bliss thou hast not forgot, Now know'st thou, Ludovico, How vast the torment of those Who say: "Once was I happy!"
Грустное и в то же время почти сладостное чувство обиды было в сердце Моро. Он вспомнил недавние раболепные гимны того же самого Антонио Камелли да Пистойя:
A sorrowful yet almost sweet sense of grievance swelled in Moro's heart. He recalled the recent fawning hymns penned by this same Antonio Camelli da Pistoia:
Кто видит славу Моро, каменеетВ священном ужасе, как от лица Медузы.Владыка мира и войны,Одной ногой ты попираешь небо,Другою – землю.Тебе, о герцог наш, поднять довольно палец,Чтоб повернуть весь мир;Ты первый, после Бога, правишьРулем вселенной, колесом Фортуны.
Who gazes on Moro's glory turns to stone In sacred dread, as before Medusa's visage. Lord of war and world alike, One foot thou sett'st on heaven's vault, The other - earthly sphere. For thee, O Duke, to raise but one small finger Suffices to reverse the world; Thou, next to God, dost guide The universe's helm, Fortune's spinning wheel.
Было за полночь. Пламя догоревшей свечи трепетало, потухая, когда герцог все еще ходил взад и вперед по сумрачной башне Сокровищницы. Он думал о своих страданиях, о несправедливости судьбы, о неблагодарности людей.
Midnight had long passed. The guttering candle flame flickered its last as the Duke still paced the gloom-veiled Treasury Tower. He brooded on his sufferings, fate's injustice, mankind's ingratitude.
«Что я им сделал? За что они возненавидели меня? Говорят: злодей, убийца. Но ведь тогда и Ромул, умертвивший брата, и Цезарь, и Александр, все герои древности – только убийцы и злодеи! Я хотел им дать новый век золотой, какого народы не видели со времени Августа, Траяна и Антонина. Еще бы немного – и под моею державою в объединенной Италии расцвели бы древние лавры Аполлона, оливы Паллады, наступило бы царство вечного мира, царство божественных Муз. Первый из государей, я искал величия не в кровавых подвигах, а в плодах золотого мира – в просвещении. Браманте, Пачили, Карадоссо, Леонардо и сколько других! В отдаленнейшем потомстве, когда суетный шум оружия умолкнет, имена их будут звучать вместе с именем Сфорца. И то ли бы еще я сделал, на такую ли высоту вознес бы, новый Перикл, мои новые Афины, если бы не это дикое полчище северных варваров!.. За что, за что же, Господи?»
"What wrong have I done them? Why this hatred? They cry 'Villain! Murderer!' Yet by such measure, Romulus who slew his brother, Caesar, Alexander - all ancient heroes stand condemned as murderous knaves! I sought to bring them a new Golden Age, such as nations ne'er beheld since Augustus, Trajan and Antoninus. A little longer - under my dominion, in united Italy, Apollo's ancient laurels and Pallas' olive boughs would blossom, ushering an era of eternal peace, a realm of divine Muses. First among princes, I sought greatness not in bloody deeds but in golden peace's fruits - enlightenment. Bramante, Pacilio, Caradosso, Leonardo - how many others! In remotest posterity, when vain clash of arms falls silent, their names shall resound alongside Sforza's. What heights might I have reached, new Pericles that I am, uplifting my new Athens, were it not for these wild hordes of northern barbarians!... Why, O Lord, why?"
Опустив голову на грудь, он повторил стихи поэта:
Bowing his head, he whispered the poet's verse anew:
Теперь ты знаешь, Лодовико,Как тех страдание велико,Кто говорит: я счастлив был!
Now know'st thou, Ludovico, How vast the torment of those Who say: "Once was I happy!"
Пламя в последний раз вспыхнуло, озарило своды башни, бога Меркурия над дверью казнохранилища – и потухло. Герцог вздрогнул, ибо угасание догоревшей свечи было дурною приметою. В темноте, ощупью, чтобы не будить Ричардетто, он подошел к постели, разделся, лег и на этот раз тотчас уснул.
The flame flared one last time, illuminating the tower's vaults and Mercury's image above the Treasury door - then died. The Duke shuddered, for a candle's final sputter boded ill. Groping through darkness to avoid waking Richardetto, he approached his bed, undressed, lay down, and this time fell instantly asleep.
Ему приснилось, будто бы стоит он на коленях перед мадонною Беатриче, которая, только что узнав о любовном свидании мужа с Лукрецией, ругает и бьет его по щекам. Ему больно, но не обидно; он рад, что она опять жива и здорова. Покорно подставляя лицо свое под удары, ловит он ее маленькие смуглые ручки, чтобы припасть к ним губами, и плачет от любви, от жалости к ней. Но вдруг перед ним – уже не Беатриче, а бог Меркурий, тот самый, что изображен на фреске Леонардо над железной дверью, подобный грозному ангелу. Бог схватил его за волосы и кричит: «Глупый! глупый! на что ты надеешься? Думаешь, помогут тебе твои хитрости, спасут от кары Господней, убийца!»
He dreamed he was kneeling before Madonna Beatrice, who, having just learned of her husband's tryst with Lucrezia, berated him and struck his cheeks. The blows pained him but did not offend; he rejoiced that she was alive and well again. Submissively offering his face, he caught her small dusky hands to press his lips to them, weeping from love and pity for her. But suddenly, it was no longer Beatrice before him but the god Mercury — the very one depicted in Leonardo's fresco above the iron door, resembling a wrathful angel. The god seized him by the hair and shouted: "Fool! Fool! What do you hope for? Think you your cunning will save you from God's judgment, murderer!"
Когда он проснулся, свет утра брезжил в окнах. Рыцари, вельможи, ратные люди, немецкие наемники, которые должны были сопровождать его в Германию, – всего около трех тысяч всадников – ожидали выхода герцога на главной аллее парка и на большой дороге к северу – к Альпам.
When he awoke, the dim light of dawn filtered through the windows. Knights, nobles, men-at-arms, and German mercenaries — some three thousand horsemen in total, tasked with escorting him to Germany — awaited the Duke's emergence along the main park avenue and the northern road leading to the Alps.
Моро сел на коня и поехал в монастырь делле Грацие последний раз помолиться над гробом жены.
Moro mounted his horse and rode to the Monastery of Santa Maria delle Grazie to pray one last time at his wife's tomb.
С первыми лучами солнца печальный поезд тронулся в путь.
With the first rays of sun, the sorrowful procession set out on its journey.
II
II
Вследствие осенней непогоды, испортившей дороги, путешествие затянулось более чем на две недели.
Autumn storms having ruined the roads, the journey stretched over two weeks.
Восемнадцатого сентября, поздно вечером, на одном из последних переходов, герцог, больной и усталый, решил переночевать на высоте в пещере, служившей приютом пастухов. Нетрудно было найти более спокойное и удобное убежище, но он выбрал нарочно это дикое место для свидания с отправленным к нему послом императора Максимилиана.
On the evening of September 18th, weary and ailing, the Duke resolved to spend the night in a highland cave serving as shepherds' shelter during one of the final stretches. Though safer lodgings were available, he deliberately chose this wild spot for his meeting with Emperor Maximilian's envoy.
Костер озарял сталактиты в нависших сводах пещеры. На походном вертеле жарились фазаны для ужина. Герцог сидел на походном ременчатом стуле, закутанный, с грелкой в ногах. Рядом, ясная и тихая, как всегда, с домашним хозяйственным видом, мадонна Лукреция приготовляла полоскание от зубной боли, собственного изобретения, из вина, перца, гвоздики и других крепких пряностей: у герцога болели зубы.
Firelight glinted on stalactites in the cavern's vaulted ceiling. Pheasants roasted on a campaign spit for supper. The Duke sat wrapped in blankets on a leather camp stool, a warming pan at his feet. Beside him, serene and domestic as ever, Madonna Lucrezia prepared her own concoction for toothache — a rinse of wine, pepper, cloves, and other pungent spices — as the Duke suffered from dental pains.
– Так-то, мессер Одоардо, – говорил он послу императора, не без тайного самодовольства утешаясь величием собственных бедствий, – вы можете передать государю, где и как встретили вы законного герцога Ломбардии!
"Thus, Messer Odoardo," he addressed the emperor's envoy, finding secret satisfaction in the grandeur of his own misfortunes, "you may inform His Majesty where and how you encountered the lawful Duke of Lombardy!"
Он был в одном из тех припадков внезапной болтливости, которые теперь иногда овладевали им после долгого молчания и оцепенения.
He was seized by one of those sudden fits of garrulity that now overtook him after prolonged silences and stupors.
– Лисицы имеют норы, птицы – гнезда, я же не имею места, где приклонить голову! Корио, – обратился он к придворному летописцу, – когда будешь составлять хронику, упомяни и об этом ночлеге в пастушьем вертепе – последнем убежище потомка великих Сфорца, из рода троянского героя Англа, Энеева спутника!
"Foxes have holes, birds have nests, yet I have no place to lay my head! Corio," he turned to the court chronicler, "when composing your annals, be sure to mention this night in a shepherd's cave – the final refuge of a descendant of the great Sforzas, from the lineage of the Trojan hero Anglus, companion of Aeneas!"
– Синьор, ваши несчастья достойны пера нового Тацита! – заметил Одоардо.
"Your misfortunes, Signore, are worthy of the pen of a new Tacitus!" remarked Odoardo.
Лукреция подала герцогу зубное полоскание. Он взглянул на нее и залюбовался. Бледная, свежая, в розовом отблеске пламени, с черными гладкими начесами волос на ушах, с бриллиантом на тонкой нити фероньеры посредине лба, смотрела она на него с улыбкой материнской нежности, немного исподлобья, своими внимательными, строгими и важными, как у детей, невинными глазами.
Lucrezia handed the Duke his dental rinse. He gazed at her with admiration. Pale and fresh in the rosy glow of the flame, her black hair smoothly parted above the ears, a diamond on a thin ferronnière chain centered on her forehead, she smiled at him with motherly tenderness, peering slightly from under her brows through eyes attentive, stern, and grave like a child's – yet innocent.
«О милая! Вот кто не предаст, не изменит», – подумал герцог и, окончив полоскание, молвил:
"‘Oh my dear! Here is one who will neither betray nor forsake me,’" thought the Duke. Finishing his rinse, he declared:
– Корио, запиши: в горниле великих страданий познается истинная дружба, как золото в огне.
"Corio, record this: True friendship is proven in the crucible of great tribulations, as gold is tested by fire."
Карлик-шут Янаки подошел к Моро.
The dwarf jester Giannico approached Moro.
– Куманек, а куманек! – заговорил он, усаживаясь в ногах его и дружески хлопая герцога по колену. – Чего ты нос повесил, как мышь на крупу надулся? Брось, право, брось! От всякого горя, кроме смерти, есть лекарство. И то сказать: лучше быть живым ослом, чем мертвым государем. Седла! – закричал он вдруг, указывая на кучу сбруи, лежавшей на полу. – Куманек, посмотри-ка: ослиные седла!
"Kinsman, dear kinsman!" he began, settling at the Duke's feet and amiably patting his knee. "Why hang your head like a mouse sulking over grain? Truly, cast this off! For every grief save death there's remedy. And mark this: better a living ass than a dead sovereign. Saddles!" he suddenly shouted, pointing to the pile of harnesses on the floor. "Look here, kinsman – asses' saddles!"
– Чему же ты обрадовался? – спросил герцог.
"What delights you so?" asked the Duke.
– Старая басенка, Моро! Не мешало бы и тебе напомнить. Хочешь, расскажу?
"An old fable, Moro! ‘Twould serve you well to hear it. Shall I recount?"
– Расскажи, пожалуй!..
"Pray, do..."
Карлик привскочил, так что все бубенчики на нем зазвенели, и помахал шутовской палкой, на конце которой висел пузырь, наполненный сухим горохом.
The dwarf gave a hop that set all his jingling bells a-tinkle, waving his fool's staff topped with a bladder filled with dried peas.
– Жил да был у короля неаполитанского Альфонсо живописец Джотто. Однажды приказал ему государь изобразить свое королевство на стене дворца. Джотто написал осла, который, имея на спине седло с государственным гербом – золотой короной и скипетром, обнюхивает другое, новое седло, лежащее у ног его, с таким же точно гербом. «Что это значит?» – спросил Альфонсо. «Это ваш народ, государь, который, что ни день, то желает себе нового правителя», – ответил художник… Вот тебе и вся моя сказочка, куманек. Хоть я и дурак, а слово мое верно: французское седло, что€ нынче миланцы обнюхивают, скоро им спину натрет, – дай только ослику вволю натешиться, и старое опять покажется новым, новое – старым.
"Once there lived under King Alfonso of Naples a painter called Giotto. The king once ordered him to depict his realm on the palace wall. Giotto painted an ass bearing a saddle with the state crest - a golden crown and scepter - while sniffing another new saddle lying at its feet, adorned with the same crest. 'What means this?' asked Alfonso. 'Tis your people, sire,' replied the artist, 'who daily crave new rulers.'... There's my whole tale, kinsman. Though I be a fool, my words ring true: this French saddle the Milanese sniff at now will soon chafe their backs - let the little ass have his fill, and the old will seem new again, the new turn old."
– Stulti aliquando sapientes. Глупые иногда мудры, – с грустной усмешкой молвил герцог. – Корио, запиши…
"Stulti aliquando sapientes. Fools are sometimes wise," the Duke remarked with a melancholy smile. "Corio, record this..."
Но на этот раз не суждено ему было произнести достопамятного изречения: у входа в пещеру послышалось фырканье лошади, топот копыт, заглушенные голоса. Вбежал камерьере Мариоло Пустерло с испуганным лицом и что-то прошептал на ухо главному секретарю, Бартоломео Калько.
But fate denied him this memorable pronouncement: snorting horses and muffled voices echoed at the cave entrance. Chamberlain Mariolo Pusterla rushed in pale-faced, whispering urgently to chief secretary Bartolomeo Calco.
– Что случилось? – спросил Моро.
"What's happened?" demanded Moro.
Все притихли.
All fell silent.
– Ваше высочество… – молвил секретарь, но голос его дрогнул, и, не кончив, он отвернулся.
"Your Highness..." began the secretary, but his voice broke as he turned away.
– Синьоре, – произнес Луиджи Марлиани, подходя к Моро, – Господь да сохранит вашу светлость! Будьте готовы ко всему: недобрые вести…
"Signore," said Luigi Marliani, approaching Moro, "may God preserve your Grace! Steel yourself - ill tidings approach..."
– Говорите, говорите скорее! – воскликнул Моро и вдруг побледнел.
"Speak, speak quickly!" cried Moro, sudden pallor washing over his face.
У входа в пещеру, среди солдат и придворных, увидел он человека в кожаных высоких сапогах, забрызганного грязью. Все расступились молча. Герцог оттолкнул от себя мессера Луиджи, бросился к вестнику, вырвал у него из рук письмо, распечатал, пробежал, вскрикнул и повалился навзничь. Пустерло и Марлиани едва успели его поддержать.
At the cave's mouth, amidst soldiers and courtiers, he saw a mud-spattered messenger in tall leather boots. The crowd parted silently. The Duke shoved Messer Luigi aside, seized the letter from the courier, broke the seal, scanned its contents, let out a cry, and collapsed backward. Pusterla and Marliani barely caught him in time.
Боргонцо Ботто извещал Моро о том, что семнадцатого сентября, в день св. Сатира, изменник Бернардино да Корте сдал Миланский замок маршалу французского короля, Джан-Джакопо Тривульцио.
Borgonzo Botto informed Moro that on September 17th, the feast day of St. Satyrus, the traitor Bernardino da Corte had surrendered Milan Castle to the marshal of the French king, Gian Giacomo Trivulzio.
Герцог любил и умел падать в обморок. Он иногда пользовался этим средством как дипломатической хитростью. Но на этот раз обморок был непритворный.
The duke loved and knew how to faint. He sometimes used this tactic as a diplomatic ruse. But this time, the swoon was genuine.
Долго не могли привести его в чувство. Наконец он открыл глаза, вздохнул, приподнялся, набожно перекрестился и проговорил:
They struggled long to revive him. At last, he opened his eyes, sighed, raised himself, devoutly crossed himself, and uttered:
– От Иуды до наших дней не было большего предателя, чем Бернардино да Корте!
"From Judas to our days, there has been no greater traitor than Bernardino da Corte!"
И более в этот день не произнес ни слова.
And he spoke not another word that day.
Несколько дней спустя, в городе Инсбруке, где император Максимилиан милостиво принял Моро, в поздний час ночи, наедине с главным секретарем Бартоломео Калько, расхаживая по одному из покоев во дворце кесаря, герцог сочинял, а мессер Бартоломео записывал доверительные грамоты двум послам, которых тайно отправлял Моро в Константинополь к турецкому султану.
Several days later, in the city of Innsbruck where Emperor Maximilian had graciously received Moro, late at night in private with chief secretary Bartolomeo Calco, the duke paced through one of the Caesar's palace chambers. As he dictated, Messer Bartolomeo transcribed confidential credentials for two ambassadors whom Moro was secretly dispatching to Constantinople to meet the Turkish Sultan.
Лицо старого секретаря ничего не выражало, кроме внимания. Перо послушно бегало по бумаге, едва поспевая за быстрою речью герцога.
The old secretary's face betrayed nothing but attentiveness. His pen raced obediently across the paper, scarcely keeping pace with the duke's rapid speech.
– Пребывая постоянно твердым и неизменным в добрых намерениях и расположении к вашему величеству, а ныне, особливо, для возвращения нашего государства, на великодушную помощь повелителя Оттоманской империи уповая, решили мы послать трех гонцов тремя различными путями, дабы по крайней мере один из них исполнил наши поручения…
"Remaining steadfast and unwavering in benevolent intentions and disposition toward Your Majesty, and now particularly for the restoration of our state while placing hope in the gracious aid of the Ottoman Emperor, we have resolved to dispatch three messengers by three separate routes, so that at least one may fulfill our commissions..."
Далее герцог жаловался султану на папу Александра VI:
The duke then complained to the Sultan about Pope Alexander VI:
– Папа, будучи по природе своей коварным и злым…
"The Pope, being by nature treacherous and malicious..."
Бесстрастное перо секретаря остановилось. Он поднял брови, сморщил кожу на лбу и переспросил, думая, что ослышался:
The secretary's impassive pen halted. Raising his eyebrows and furrowing his brow, he queried, thinking he'd misheard:
– Папа?
"The Pope?"
– Ну да, да. Пиши скорее.
"Yes, yes. Write on!"
Секретарь еще ближе наклонил голову к бумаге, и снова перо заскрипело.
The secretary bent closer to the parchment, and the quill resumed its scratching.
– Папа, будучи, как известно вашему величеству, по природе своей коварным и злым, побудил французского короля к походу на Ломбардию.
"The Pope, being as Your Majesty well knows treacherous and malicious by nature, incited the French king to march upon Lombardy."
Описывались победы французов:
The French victories were then detailed:
– Получив об этом известие, объяты были мы страхом, – признавался Моро, – и почли за благо удалиться к императору Максимилиану в ожидании помощи вашего величества. Все предали и обманули нас, но более всех Бернардино…
"Upon receiving this news, we were seized with fear," confessed Moro, "and deemed it prudent to withdraw to Emperor Maximilian while awaiting your majesty's aid. All have betrayed and deceived us, but none more than Bernardino..."
При этом имени голос его задрожал.
At this name, his voice trembled.
– Бернардино да Корте – змей, отогретый у сердца нашего, раб, осыпанный милостями и щедротами нашими, который продал нас, как Иуда… Впрочем, нет, погоди, об Иуде не надо, – спохватился Моро, вспомнив, что пишет неверному турку.
"Bernardino da Corte - a serpent warmed at our bosom, a slave showered with our favors, who sold us like Judas... Though nay, wait, let us not speak of Judas," Moro checked himself, remembering he addressed an infidel Turk.
Изобразив свои бедствия, умолял он султана напасть на Венецию с моря и суши, обещая верную победу и уничтожение исконного врага Оттоманской империи, республики Сан-Марко.
Having depicted his tribulations, he implored the Sultan to assail Venice by land and sea, promising certain victory over the Ottoman Empire's ancient foe, the Republic of San Marco.
– И да будет вам известно, – заключал он послание, – что в сей войне, как во всяком ином предприятии, все, что мы имеем, принадлежит вашему величеству, которое едва ли найдет в Европе более сильного и верного союзника.
"And let it be known unto your majesty," concluded the missive, "that in this war, as in all other enterprises, whatsoever we possess belongs to your highness, who shall scarce find in Europe a mightier or truer ally."
Он подошел к столу, что-то хотел прибавить, но махнул рукой и опустился в кресло.
He approached the table as if to add something, but waved his hand dismissively and sank into an armchair.
Бартоломео посыпал из песочницы последнюю невысохшую страницу. Вдруг поднял глаза и посмотрел на государя: герцог, закрыв лицо руками, плакал. Спина, плечи, пухлый двойной подбородок, синеватые бритые щеки, гладкая прическа – ца̒ккера беспомощно вздрагивали от рыданий.
Bartolomeo sprinkled sand over the final damp page. Suddenly lifting his eyes, he beheld his lord weeping - the Duke's face buried in hands, his quivering double chin, bluish shaven cheeks, and immaculate zazzera hairstyle convulsing with helpless sobs.
– За что, за что? Где же правда Твоя, Господи?
"Why, why? Where lies Thy justice, O Lord?"
Обратив к секретарю сморщенное лицо, напоминавшее в это мгновение лицо слезливой старой бабы, он пролепетал:
Turning towards his secretary a face now crumpled like a tearful old woman's, he stammered:
– Бартоломео, я тебе верю: ну скажи, по совести, прав ли я или не прав?
"Bartolomeo, I trust you - speak truthfully now, am I right or wrong in this?"
– Ваша светлость разумеет турецкое посольство?
"Does your grace refer to the Turkish embassy?"
Моро кивнул головой. Старый политик задумчиво поднял брови, выпятил губы и сморщил кожу на лбу.
Moro nodded. The seasoned statesman pensively raised his brows, pursed lips, and furrowed his forehead.
– Конечно, с одной стороны, с волками жить – по-волчьи выть, ну а с другой… осмелюсь доложить вашему высочеству: если бы подождать?..
"True, when dwelling among wolves, one must howl as wolves do. Yet... if I may presume to counsel your highness - might postponement prove wiser?"
– Ни за что! – воскликнул Моро. – Довольно я ждал! Я покажу им, что миланского герцога они из игры, как ненужную пешку, не вышвырнут, потому что, – видишь ли, друг мой, – когда правый обижен, как я, кто дерзнет судить его, ежели обратится он за помощью не только к Великому Турку, но к самому дьяволу?
"Never!" cried Moro. "I've waited long enough! I'll show them the Duke of Milan cannot be cast aside like some worthless pawn! For when the righteous are wronged as I," his eyes flashed, "who dare judge them if they seek aid not merely from the Great Turk, but from the very Devil himself?"
– Ваше высочество, – вкрадчиво молвил секретарь, – не должно ли опасаться, что нашествие турок на Европу может иметь последствия неожиданные… например, для церкви христианской?
"Your highness," the secretary insinuated softly, "should we not fear the unforeseen consequences of Turkish invasion upon Europe... particularly for Christ's Church?"
– О, Бартоломео, неужели ты думаешь, что я этого не предвидел? Лучше согласился бы я тысячу раз умереть, чем причинить какой-либо вред святой нашей матери церкви. Сохрани меня Боже! Ты еще не знаешь всех моих замыслов, – прибавил он с прежнею хитрою и хищною усмешкою. – Погоди, ужо такую кашу заварим, такими сетями врагов оплетем, что свету Божьего не взвидят! Одно скажу тебе: Великий Турок – только орудие в руках моих. Придет пора – и мы уничтожим его, нечестивую секту Магомета истребим, Гроб Господень от ига неверных освободим!..
"Ah Bartolomeo, think you I haven't foreseen this? A thousand deaths I'd embrace ere harming our holy mother Church! God forbid! You know not half my designs," he added with his old cunning, predatory smile. "Wait - we'll brew such broth, spin such webs for our foes, they'll ne'er see God's daylight! Know this: the Great Turk is but my instrument. In time, we'll crush him, eradicate Mahomet's vile sect, and free the Holy Sepulchre from infidel yoke!"
Ничего не ответив, Бартоломео уныло потупил глаза.
Bartolomeo made no reply, his eyes downcast in gloom.
«Плох, – подумал он, – совсем плох! Замечтался. Какая уж тут политика!»
"He's lost," the secretary thought. "Gone quite mad. What policy remains here?"
Долго в эту ночь с горячею верою и надеждой на помощь Великого Турка молился герцог перед своей любимой иконой работы Леонардо да Винчи, где Матерь Господа изображена была под видом прекрасной наложницы Моро, графини Чечилии Бергамини.
Long into that night, burning with faith in the Great Turk's aid, the Duke prayed before his beloved icon - Leonardo da Vinci's depiction of God's Mother bearing the features of Moro's fair concubine, Countess Cecilia Bergamini.
III
III
Дней за десять до сдачи Миланского замка маршал Тривульцио, при радостных кликах народа: «Франция! Франция!» и звоне колоколов, въехал в Милан как в завоеванный город.
Ten days before Milan Castle's surrender, Marshal Trivulzio entered the city amid joyous cries of "France! France!" and pealing bells, as into conquered territory.
Въезд короля назначен был на шестое октября. Граждане готовили торжественную встречу.
The King's entry was appointed for October sixth. Citizens prepared triumphal welcomes.
Для праздничного шествия торговые синдики извлекли из соборной ризницы двух ангелов, которые, пятьдесят лет назад, еще во времена Амброзианской Республики, изображали гениев народной свободы. Ветхие пружины, приводившие в движение позолоченные крылья, ослабели. Синдики отдали их починить бывшему герцогскому механику Леонардо да Винчи.
For the festive procession, the trade syndics retrieved from the cathedral sacristy two angels that fifty years prior, during the Ambrosian Republic, had served as emblems of popular freedom. The antiquated springs powering their gilded wings had weakened. The syndics entrusted their repair to former ducal engineer Leonardo da Vinci.
В это время Леонардо занят был изобретением новой летательной машины. Однажды, ранним, еще темным утром, сидел он за чертежами и математическими выкладками. Легкий камышовый остов крыльев, обтянутый тафтою, подобной перепонке, напоминал не летучую мышь, как прежняя машина, а исполинскую ласточку. Одно из крыльев было готово и, тонкое, острое, необычайно прекрасное, вздымалось от полу до потолка, а внизу, в тени его, Астро копошился, поправляя сломанные пружины у двух деревянных ангелов Миланской Коммуны.
At this time, Leonardo was engrossed in inventing a new flying machine. One pre-dawn morning, he sat studying blueprints and mathematical calculations. The delicate reed frame of wings sheathed in a bat-like membrane now resembled not a bat – as his prior model – but a colossal swallow. One completed wing arched from floor to ceiling, its razor-thin edge unnaturally beautiful, while below its shadow Astro fussed over repairing springs in the wooden angels of the Milanese Commune.
На этот раз Леонардо решил как можно ближе следовать строению тел пернатых, в котором сама природа дает человеку образец летательной машины. Он все еще надеялся разложить чудо полета на законы механики. По-видимому, все, что можно было знать, – он знал и, однако, чувствовал, что есть в полете тайна, ни на какие законы механики не разложимая. Опять, как в прежних попытках, подходил к тому, что отделяет создание природы от дела рук человеческих, строение живого тела от мертвой машины, и ему казалось, что он стремится к невозможному.
This time Leonardo resolved to mimic avian anatomy as nature's perfect aerodynamic template. He still sought to decompose the miracle of flight into mechanical laws. Though he seemingly possessed all attainable knowledge, he sensed an irreducible mystery in flight – that elusive boundary separating living organisms from human contraptions. Again, he confronted the impossible.
– Ну, слава Богу, кончено! – воскликнул Астро, заводя пружины.
"Thank heavens, finished!" Astro exclaimed, winding the springs.
Ангелы замахали тяжелыми крыльями. В комнате пронеслось дуновение – и тонкое, легкое крыло исполинской ласточки зашевелилось, зашелестело, как живое. Кузнец взглянул на него с невыразимой нежностью.
The angels' heavy wings began flapping. A breeze stirred the room, making the swallow's delicate wing tremble and rustle with uncanny vitality. The blacksmith gazed at it with ineffable tenderness.
– Времени-то сколько даром на этих болванов ушло! – проворчал он, указывая на ангелов. – Ну да уж теперь, воля ваша, мастер, а я не выйду отсюда, пока не кончу крыльев. Пожалуйте чертеж хвоста.
"So much time wasted on these blockheads!" he grumbled, jerking his chin at the angels. "But mark my words, master – I'll not leave here till the wings are done. The tail assembly blueprint, if you please."
– Не готов еще, Астро. Погоди, надо обдумать.
"Not ready yet, Astro. Patience – requires more consideration."
– Как же, мессере? Вы третьего дня обещали…
"But Messere, you promised three days ago..."
– Что делать, друг! Ты знаешь, хвост нашей птицы – вместо руля. Тут, ежели самая малая ошибка, – все пропало.
"What's to be done, friend? You know the tail serves as our rudder. The slightest miscalculation here dooms everything."
– Ну-ну, хорошо, вам лучше знать. Я подожду, а пока второе крыло…
"Very well, you know best. I'll wait. Meanwhile, the second wing..."
– Астро, – молвил учитель, – ты бы подождал. А то я боюсь, как бы чего-нибудь опять изменить не пришлось…
"Astro," the master interjected, "best hold. I fear further modifications may be needed..."
Кузнец не ответил. Бережно поднял он и стал поворачивать камышовый остов, затянутый переплетом бечевок из воловьих жил. Потом, вдруг обернувшись к Леонардо, произнес глухим, дрогнувшим голосом:
The smith made no reply. Carefully lifting the reed frame threaded with bovine tendon cords, he suddenly turned to Leonardo, voice thick and trembling:
– Мастер, а мастер, вы на меня не сердитесь, но ежели опять вы с вашими вычислениями до того дойдете, что и на этой машине нельзя будет лететь, – я все-таки полечу, назло вашей механике полечу, – да, да, не могу я дольше терпеть, сил моих нет! Потому что я знаю: если и на этот раз…
"Master... don't be angry... but if your calculations again forbid flight – I'll fly regardless. Spite your mechanics, I'll fly! I can't endure this... For if this time too..."
Не кончил и отвернулся. Леонардо внимательно посмотрел на его широкоскулое, тупое и упрямое лицо, в котором была неподвижность единой, безумной и всепоглощающей мысли.
He broke off, turning away. Leonardo studied the man's broad, stolid face – its immobility masking single-minded obsession.
– Мессере, – заключил Астро, – скажите лучше прямо, полетим мы или не полетим?
"Messere," Astro demanded, "speak plain: shall we fly or not?"
Такой страх и такая надежда была в словах его, что Леонардо не имел духа сказать правду.
Such desperate hope choked his words that Leonardo couldn't bear truth.
– Конечно, – ответил он, потупившись, – знать нельзя, пока не сделаем опыта; но думаю, Астро, что полетим…
"Naturally," he replied, lowering his eyes, "we can't know till tested. But I believe... we shall fly."
– Ну и довольно, довольно! – с восторгом замахал руками кузнец. – Слышать больше ничего не хочу! Если уж и вы говорите, что полетим, – значит, полетим!
"Enough! Enough!" Astro waved ecstatically. "I'll hear no more! If you say we'll fly – then fly we shall!"
Он, видимо, хотел удержаться, но не мог и рассмеялся счастливым, детским смехом.
Clearly fighting composure, he burst into childlike laughter.
– Чего ты? – удивился Леонардо.
"What now?" Leonardo marveled.
– Простите, мессере. Я все мешаю вам. Ну да уж в последний раз, – больше не буду… Верите ли, как вспомню о миланцах, о французах, о герцоге Моро, о короле, так вот меня разбирает, – и смешно, и жалко: копошатся, бедненькие, дерутся и ведь тоже, поди, думают, – великие дела творят, – черви ползучие, козявки бескрылые! И никто-то из них не ведает, какое чудо готовится. Вы только представьте себе, мастер, как выпучат они глаза, рты разинут, когда увидят крылатых, летящих по воздуху. Ведь это уже не деревянные ангелы, что крыльями машут на потеху черни! Увидят и не поверят. Боги, подумают. Ну то есть меня-то, пожалуй, за бога не примут, скорее за черта, а вот вы с крыльями воистину будете как бог. Или, может быть, скажут – Антихрист. И ужаснутся, падут и поклонятся вам. И сделаете вы с ними, что хотите. Я так полагаю, учитель, что тогда уже не будет ни войн, ни законов, ни господ, ни рабов, – все переменится, наступит все новое, такое, о чем мы теперь и подумать не смеем. И соединятся народы, и, паря на крыльях, подобно ангельским хорам, воспоют единую осанну… О, мессер Леонардо! Господи! Господи! Да неужели вправду?..
"Forgive me, Messere. I keep disturbing you. But this is the last time, truly..." Astro's voice trembled. "Would you believe, whenever I think of the Milanese, the French, Duke Moro, the king – I'm overcome... It's both laughable and pitiful: they squirm, poor things, fighting battles, imagining they're shaping great destinies – mere wingless grubs, crawling worms! None suspect the miracle being forged here. Imagine, Master, how they'll gape when they see winged beings soaring through air! No wooden angels flapping for rabble's amusement now! They'll behold us and disbelieve. Gods, they'll whisper. Though they'll likely take me for a devil rather than a god. But you with wings – you'll be as a deity. Or perhaps they'll name you Antichrist. They'll tremble, fall prostrate, worship you. You'll wield power over them all. I foresee wars abolished, laws dissolved, masters and slaves erased – everything transformed! Nations united, soaring on wings like angelic choirs, singing one hosanna... Oh, Messer Leonardo! Lord! Lord! Can this truly be?.."
Он говорил точно в бреду.
He spoke as if delirious.
«Бедный! – подумал Леонардо. – Как верит! Чего доброго, в самом деле с ума сойдет. И что мне с ним делать? Как ему правду сказать?»
Poor fellow! thought Leonardo. How he believes! He'll go mad at this rate. What am I to do? How reveal the truth?
В это мгновение в наружную дверь дома раздался громкий стук, потом голоса, шаги и, наконец, такой же стук в запертые двери мастерской.
At that moment, thunderous knocking shook the outer door, followed by voices, footsteps, then pounding on the locked workshop entrance.
– Кого еще нелегкая несет? Нет на них погибели! – злобно проворчал кузнец. – Кто там? Мастера видеть нельзя. Уехал из Милана.
"Plague take them! Can't they perish already?" Astro growled. "Who's there? The master's gone. Left Milan."
– Это я, Астро! Я – Лука Пачоли. Ради Бога, отопри скорее!
"'Tis I, Astro! Fra Luca Pacioli! Open, for mercy's sake!"
Кузнец отпер и впустил монаха.
The smith unbarred the door, admitting the panting friar.
– Что с вами, фра Лука? – спросил художник, вглядываясь в испуганное лицо Пачоли.
"What troubles you, Fra Luca?" asked the artist, studying the monk's distraught face.
– Не со мной, мессер Леонардо, – впрочем, да, и со мной, но об этом после, а теперь… О, мессер Леонардо!.. Ваш Колосс… гасконские арбалетчики, – я только что из Кастелло, собственными глазами видел, – французы вашего Коня разрушают… Бежим, бежим скорее!
"Not me, Messer Leonardo – though later that too – but your Colossus... Gascon crossbowmen... I saw with my own eyes at Castello... The French are destroying your Horse! Come quickly!"
– Зачем? – спокойно возразил Леонардо, только лицо его слегка побледнело. – Что мы можем сделать?
"To what end?" Leonardo replied calmly, though his face paled. "What can we do?"
– Как – что? Помилуйте! Не будете же вы тут сидеть сложа руки, пока величайшее произведение ваше погибает. У меня есть лазейка к сиру де ла Тремуйлю. Надо хлопотать…
"Do? Merciful heavens! Will you sit idle while your greatest work perishes? I've connections with Sieur de la Trémoille. We must petition..."
– Все равно не успеем, – проговорил художник.
"Too late," the artist murmured.
– Успеем, успеем! Мы напрямик, огородами, через плетень. Только скорее!
"Nonsense! We'll cut through gardens, over hedges. Hurry!"
Увлекаемый монахом, Леонардо вышел из дома, и они пустились почти бегом к Миланскому замку.
Propelled by the monk, Leonardo followed at a near-run towards Milan's fortress.
По дороге фра Лука рассказал ему о своем собственном горе: накануне ночью ландскнехты разграбили погреб каноника Сан-Симпличано, где жил Пачоли, – перепились, начали буйствовать и, между прочим, найдя в одной из келий хрустальные изображения геометрических тел, приняли их за дьявольские выдумки черной магии, за «кристаллы гадания», и разбили вдребезги.
En route, Fra Luca lamented his own woes: Landsknechts had plundered San Simpliciano's cellars where he lodged. Drunk on stolen wine, they'd smashed his crystal models of geometric solids – denounced as "devilish divination crystals."
– Ну что им сделали, – сетовал Пачоли, – что им сделали мои невинные хрусталики?
"What harm did my innocent polyhedrons do them?" the mathematician mourned.
Вступив на площадь Замка, увидели они у главных Южных ворот, на подъемном мосту Баттипонте, у башни Торре дель Филарете молодого французского щеголя, окруженного свитой.
Approaching the castle square, they spied a young French dandy at Batti ponte's drawbridge beneath Torre del Filarete, surrounded by retinue.
– Мэтр Жиль! – воскликнул фра Лука и объяснил Леонардо, что этот мэтр Жиль птичник, так называемый «свистун рябчиков», учивший пению, говору и прочим хитростям чижей, попугаев, дроздов его христианнейшего величества, короля французского, – лицо при дворе немаловажное. Ходили слухи, что во Франции под дудку мэтра Жиля пляшут не одни сороки. Пачоли давно уже собирался преподнести ему свои сочинения – «Божественную Пропорцию» и «Сумму Арифметики» – в роскошных переплетах.
"Master Gilles!" Fra Luca exclaimed, explaining this was the royal "Partridge Whistler" who trained songbirds for His Most Christian Majesty. Court gossip hinted darker arts – that more than magpies danced to Master Gilles' pipe. Pacioli long intended to present him luxuriously bound copies of his Divine Proportion and Summa Arithmetica.
– Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, фра Лука, – сказал Леонардо. – Ступайте к мэтру Жилю: я и один сумею сделать все, что нужно.
"Please don't trouble yourself about me, Fra Luca," said Leonardo. "Go to Master Gilles: I can manage alone what needs doing."
– Нет, к нему потом, – проговорил Пачоли в смущении. – Или вот что, знаете? Мигом слетаю к мэтру Жилю, только расспрошу, куда он едет, – и тотчас к вам. А вы пока прямо к сиру де ла Тремуйлю…
"No, I'll attend to him later," Pacioli replied awkwardly. "Or better yet - I'll dash to Master Gilles now, just inquire where he's headed, then return to you at once. Meanwhile, proceed directly to Sieur de la Trémoille..."
Подобрав полы коричневой ряски, юркий монах засеменил босыми ножками в дробно стукающих цоколях и побежал вприпрыжку за свистуном королевских рябчиков.
Hitching up the hems of his brown cassock, the nimble monk scurtered barefoot in clacking pattens and bounded after the royal grouse-whistler.
Через подъемные ворота Баттипонте вступил Леонардо на Марсово Поле – внутренний двор Миланского замка.
Through the Batti ponte drawgate, Leonardo entered the Campus Martius - the inner courtyard of Milan Castle.
IV
IV
Утро было туманное. Огни костров догорали. Площадь и окрестные здания, загроможденные пушками, ядрами, лагерным скарбом, кулями овса, ворохами соломы, кучами навоза, превращены были в одну огромную казарму, конюшню и кабак. Вокруг походных лавок и кухонных вертелов, бочек, полных и пустых, опрокинутых, служивших игорными столами, слышались крики, хохот, клятвы, разноязычная брань, богохульства и пьяные песни. Порою все затихало, когда проходили начальники; трещал барабан, играли медные трубы рейнских и швабских ландскнехтов, заливались пастушьими унылыми звуками альпийские роги наемников из вольных кантонов Ури и Унтервальдена.
The misty morning revealed dying campfires. The square and surrounding buildings, cluttered with cannons, shot, military gear, oat sacks, straw piles and dung heaps, had become one vast barracks-stable-tavern. Around field kitchens and roasting spits, among barrels - full, empty, overturned or repurposed as gaming tables - echoed shouts, laughter, oaths, polyglot curses, blasphemies and drunken songs. Occasional silences fell when officers passed; drums rattled, brass trumpets of Rhenish and Swabian Landsknechts blared, while alpine horns of mercenaries from free cantons Uri and Unterwalden wailed pastoral dirges.
Пробравшись на середину площади, художник увидел своего Колосса почти нетронутым.
Reaching the square's center, the artist found his Colossus nearly intact.
Великий герцог, завоеватель Ломбардии, Франческо-Аттендоло Сфорца, с лысой головой, похожей на голову римского императора, с выражением львиной мощи и лисьей хитрости, по-прежнему сидел на коне, который взвился на дыбы, попирая копытами павшего воина.
The great Duke, conqueror of Lombardy, Francesco-Attendolo Sforza - bald as a Roman emperor, bearing leonine power and vulpine cunning - still sat astride his rearing steed trampling a fallen warrior.
Швабские аркебузники, граубюндские стрелки, пикардийские пращники, гасконские арбалетчики толпились вокруг изваяния и кричали, плохо разумея друг друга, дополняя слова телодвижениями, по которым Леонардо понял, что речь идет о предстоявшем состязании двух стрелков, немца и француза. Они должны были стрелять по очереди на расстоянии пятидесяти шагов, выпив четыре кружки крепкого вина. Мишенью служила родинка на щеке Колосса.
Swabian arquebusiers, Graubünden marksmen, Picard slingers and Gascon crossbowmen jostled around the statue, shouting in mutual incomprehension, supplementing words with gestures. Leonardo gathered they were organizing a contest between German and French archers at fifty paces, each drinking four mugs of strong wine first. The target was a beauty mark on the Colossus' cheek.
Отмерили шаги и бросили жребий, кому стрелять первому. Маркитантка нацедила вина. Немец выпил, не переводя духу, одну за другой, четыре условленных кружки, отошел, прицелился, выстрелил и промахнулся. Стрела оцарапала щеку, отбила край левого уха, но родинки не задела.
Steps were measured, lots drawn for shooting order. A sutler poured wine. The German drained four mugs consecutively, took aim, fired - and missed. His bolt grazed the cheek, chipping the left ear's edge but sparing the mole.
Француз приложил к плечу арбалет, когда в толпе произошло движение. Солдаты расступились, пропуская поезд пышных герольдов, сопровождавших рыцаря. Он проехал, не обратив внимания на потеху стрелков.
As the Frenchman shouldered his crossbow, movement rippled through the crowd. Soldiers parted for a heraldic retinue escorting a knight who rode past, ignoring the archers' sport.
– Кто это? – спросил Леонардо стоявшего рядом пращника.
"Who is that?" Leonardo asked a nearby slinger.
– Сир де ла Тремуйль.
"Sieur de la Trémoille."
«Еще не поздно! – подумал художник. – Бежать за ним, просить…»
«Not too late!» the artist thought. «Run after him, beg...»
Но он стоял, не двигаясь, чувствуя такую неспособность к действию, такое непреодолимое оцепенение, расслабление воли, что казалось, если бы в эту минуту дело шло о спасении жизни его, – не пошевельнул бы пальцем. Страх, стыд, отвращение овладевали им при одной мысли о том, как надо протискиваться сквозь толпу лакеев, конюхов и бежать за вельможей, подобно Луке Пачоли.
Yet he stood paralyzed, feeling such incapacity for action, such invincible torpor and will-void that had his life depended on moving now, he couldn't twitch a finger. Shame, fear and revulsion gripped him at the mere thought of elbowing through lackeys and grooms like Fra Luca.
Гасконец выстрелил. Стрела свистнула и вонзилась в родинку.
The Gascon fired. The bolt whistled home into the mole.
– Bigore! Bigore! [30] Montjoie Saint-Denis! [31] – махая беретами, кричали солдаты. – Франция победила!
"Bigore! Bigore! Montjoie Saint-Denis!" Soldiers waved caps cheering. "France prevails!"
Стрелки окружили Колосса и продолжали состязание.
Archers swarmed the Colossus, continuing their sport.
Леонардо хотел уйти, но, прикованный к месту, точно в страшном и нелепом сне, покорно смотрел, как разрушается создание шестнадцати лучших лет его жизни, – быть может, величайшее произведение ваяния со времен Праксителя и Фидия.
Leonardo willed himself to leave but remained rooted as in some grotesque nightmare, watching helplessly as sixteen prime years' labor crumbled - perhaps the greatest sculptural work since Praxiteles and Phidias.
Под градом пуль, стрел и камней глина осыпалась мелким песком, крупными глыбами и разлеталась пылью, обнажая скрепы, точно кости железного остова.
Under the hail of bullets, arrows, and stones, the clay crumbled into fine sand, large clods, and scattering dust, exposing the iron framework's skeletal joints.
Солнце вышло из-за туч. В радостно брызнувшем блеске казалась еще более жалкой развалина Колосса, с обезглавленным туловищем героя на безногом коне, с обломком царственного скипетра в уцелевшей руке и надписью внизу на подножии: «Ecce deus!» – «Се бог!»
The sun emerged from behind the clouds. In the joyously splintered light, the ruins of the Colossus appeared even more pitiful—the hero's headless torso atop a legless horse, a fragment of the regal scepter in its surviving hand, and an inscription at the base: "Ecce deus!" – "Behold the god!"
В это время по площади проходил главный полководец французского короля, старый маршал Джан-Джакопо Тривульцио. Взглянув на Колосса, остановился он в недоумении, еще раз взглянул, заслонил глаза рукой от солнца, потом обернулся к сопровождавшим его и спросил:
At that moment, the French king's chief commander, the aged Marshal Gian Giacomo Trivulzio, crossed the square. Glancing at the Colossus, he halted in bewilderment, shielded his eyes from the sun with his hand, then turned to his retinue and demanded:
– Что это?
– What is this?
– Монсеньор, – молвил подобострастно один из лейтенантов, – капитан Жорж Кокебурн разрешил арбалетчикам собственной властью…
– Monseigneur, – one lieutenant obsequiously replied, – Captain Georges Coeur-de-Lion authorized the crossbowmen on his own authority…
– Памятник Сфорца, – воскликнул маршал, – произведение Леонардо да Винчи – мишень гасконских стрелков!..
– The Sforza monument! – the marshal exclaimed. – Leonardo da Vinci’s masterpiece – a target for Gascon archers?!
Он подошел к толпе солдат, которые так увлеклись стрельбой, что ничего не видели, схватил за шиворот пикардийского пращника, повалил его на землю и разразился неистовой бранью.
He strode toward the crowd of soldiers, who were so engrossed in their shooting that they noticed nothing, seized a Picardian slinger by the collar, flung him to the ground, and erupted into furious curses.
Лицо старого маршала побагровело, жилы вздулись на шее.
The old marshal’s face flushed crimson, veins bulging on his neck.
– Монсеньор! – лепетал солдат, стоя на коленях и дрожа всем телом. – Монсеньор, мы не знали… Капитан Кокебурн…
– Monseigneur! – the soldier stammered, kneeling and trembling. – Monseigneur, we didn’t know… Captain Coeur-de-Lion…
– Погодите, собачьи дети, – кричал Тривульцио, – покажу я вам капитана Кокебурна, за ноги всех перевешаю!..
– Just wait, you sons of dogs, – Trivulzio roared, – I’ll show you Captain Coeur-de-Lion! I’ll hang every last one of you by your heels!
Сверкнула шпага. Он замахнулся и ударил бы, но Леонардо левою рукою схватил его за руку, немного повыше кисти, с такою силою, что медный нарукавник сплющился.
His sword flashed. He swung to strike, but Leonardo seized his wrist with his left hand, gripping with such force that the copper vambrace crumpled.
Тщетно стараясь высвободить руку, маршал взглянул на Леонардо с изумлением.
Struggling in vain to free his arm, the marshal stared at Leonardo in astonishment.
– Кто это? – спросил он.
– Who are you? – he demanded.
– Леонардо да Винчи, – ответил тот спокойно.
– Leonardo da Vinci, – the artist replied calmly.
– Как ты смеешь!.. – начал было старик в бешенстве, но, встретив ясный взор художника, умолк. – Так ты – Леонардо, – произнес он, вглядываясь в лицо его. – Руку-то, руку пусти. Нарукавник согнул. Вот так сила! Ну, брат, смелый же ты человек…
"How dare you!.." the old man began furiously, but meeting the artist's clear gaze, fell silent. "So you're Leonardo," he uttered, scrutinizing his face. "Release my arm. You've bent the vambrace. Such strength! Well, friend, you're a bold man..."
– Монсеньор, умоляю вас, не гневайтесь, простите их! – молвил художник почтительно.
"Your Grace, I implore you, do not be angered – spare them!" the artist entreated respectfully.
Маршал еще внимательнее посмотрел ему в лицо, усмехнулся и покачал головой:
The Marshal studied his face more intently, smirked and shook his head:
– Чудак! Они лучшее твое произведение уничтожили, – и ты за них просишь?
"Fool! They destroyed your greatest work – and you plead for them?"
– Ваша светлость, если вы их всех перевешаете, какая польза мне и моему произведению? Они не знают, что делают.
"Your Lordship, what gain is there for me or my work if you hang them all? They know not what they do."
Старик задумался. Вдруг лицо его прояснилось; в умных маленьких глазах засветилось доброе чувство.
The old man pondered. Suddenly his face brightened; a kindlier light shone in his shrewd little eyes.
– Послушай, мессер Леонардо, одного я в толк не возьму. Как же ты стоял тут и смотрел? Зачем не дал знать, не пожаловался мне или сиру де ла Тремуйлю? Кстати, он, должно быть, только что здесь проезжал?
"Listen, Messer Leonardo, one thing eludes me. How could you stand here watching? Why not alert me or Sieur de la Trémoille? Speaking of whom, he must have passed by here moments ago?"
Леонардо потупил глаза и проговорил, запинаясь и краснея, как виноватый:
Leonardo lowered his eyes and stammered, flushing like a guilty child:
– Не успел… Сира де ла Тремуйля в лицо я не знаю…
"I lacked time... I don't know Sieur de la Trémoille by sight..."
– Жаль, – заключил старик, оглядываясь на развалину. – Сотню лучших людей моих отдал бы я за твоего Колосса!..
"A pity," the old man concluded, glancing at the ruins. "I'd have given a hundred of my best men for your Colossus!.."
Возвращаясь домой и проходя через мост с изящной лоджией Браманте, где произошло последнее свидание Моро с Леонардо, художник увидел французских пажей и конюхов, забавлявшихся охотою на ручных лебедей, любимцев миланского герцога. Шалуны стреляли из луков. В тесном рву, отовсюду закрытом высокими стенами, птицы метались в ужасе. Среди белого пуха и перьев на черной воде плавали, качаясь, окровавленные тела. Только что раненный лебедь, с пронзительно жалобным криком, выгнув длинную шею, трепетал слабеющими крыльями, как будто пытаясь взлететь перед смертью.
Returning home across the bridge graced by Bramante's loggia – where Moro had last met Leonardo – the artist encountered French pages and grooms amusing themselves by hunting the tame swans, beloved pets of Milan's duke. The ruffians shot arrows. In the narrow moat enclosed by high walls, the birds fluttered in terror. Bloodied bodies floated on black water amidst white down and feathers. A newly wounded swan arched its long neck in a piercingly plaintive cry, beating its weakening wings as if attempting final flight before death.
Леонардо отвернулся и поскорее прошел мимо. Ему казалось, что он сам похож на этого лебедя.
Leonardo turned away and hurried past. He fancied himself akin to that swan.
V
V
В воскресенье шестого октября король Франции Людовик XII въехал в Милан через Тичинские ворота. В сопровождавшем его поезде был Чезаре Борджа, герцог Валентино, сын папы. Во время шествия от Соборной площади к замку ангелы Миланской Коммуны исправно махали крыльями.
On Sunday, the sixth of October, Louis XII, King of France, entered Milan through the Ticinese Gate. Among his retinue was Cesare Borgia, Duke of Valentinois, the Pope’s son. During the procession from Cathedral Square to the castle, the angels of the Milanese Commune dutifully flapped their wings.
С того дня, как разрушен был Колосс, Леонардо более не возвращался к работе над летательной машиной. Астро один кончил прибор. Художник не имел духа сказать ему, что и эти крылья не годятся. Видимо, избегая учителя, кузнец также не заговаривал о предстоявшем полете, только иногда украдкой взглядывал на него с безмолвным укором своим единственным глазом, в котором горел унылый, безумный огонь.
Since the day the Colossus was destroyed, Leonardo had ceased working on the flying machine. Astro alone completed the device. The artist lacked the heart to tell him these wings were also unfit. Evading his teacher, the blacksmith never spoke of the impending flight, though he occasionally cast furtive glances with his single eye—a gaze smoldering with silent reproach and a dull, maddened fire.
Однажды утром, в двадцатых числах октября, Пачоли прибежал к Леонардо с известием, что король требует его во дворец. Художник пошел неохотно. Встревоженный исчезновением крыльев, он боялся, чтобы Астро, забрав себе в голову лететь во что бы то ни стало, не наделал беды.
One morning in late October, Pacioli rushed to Leonardo with news that the King summoned him to the palace. The artist went reluctantly. Anxious over the missing wings, he feared Astro might stubbornly attempt flight and bring disaster.
Когда Леонардо вошел в столь памятные залы Рокетты, Людовик XII принимал старшин и синдиков Милана.
When Leonardo entered the all-too-familiar halls of the Rocchetta, Louis XII was receiving Milan’s elders and syndics.
Художник взглянул на своего будущего повелителя, короля Франции.
The artist glanced at his future sovereign, the King of France.
Ничего царственного не было в его наружности: хилое, слабое тело, узкие плечи, вдавленная грудь, лицо с некрасивыми морщинами, страдальческое, но не облагороженное страданием, – плоское, будничное, с выражением мещанской добродетели.
Nothing regal marked his appearance: a frail, feeble body with narrow shoulders and a sunken chest; an unhandsome face etched with mundane wrinkles—commonplace, bearing the expression of bourgeois virtue, suffering yet unennobled by suffering.
На верхней ступени трона стоял молодой человек лет двадцати, в простом черном платье без украшений, кроме нескольких жемчужин на отворотах берета и золотой цепи из раковин ордена св. Архангела Михаила, с длинными белокурыми волосами, маленькою, слегка раздвоенною темно-русою бородою, ровною бледностью в лице и черно-синими, приветливо-умными глазами.
On the upper step of the throne stood a young man of about twenty, dressed plainly in black save for pearls on his beret and a golden chain of scallop shells from the Order of St. Michael the Archangel. His long blond hair framed a face of even pallor, a small russet beard slightly forked, and dark-blue eyes that shone with courteous intelligence.
– Скажите, фра Лука, – шепнул художник на ухо спутнику, – кто этот вельможа?
“Tell me, Fra Luca,” the artist whispered to his companion, “who is that nobleman?”
– Сын папы, – отвечал монах, – Чезаре Борджа, герцог Валентино.
“The Pope’s son,” replied the monk, “Cesare Borgia, Duke of Valentinois.”
Леонардо слышал о злодействах Чезаре. Хотя явных улик не было, никто не сомневался, что он убил брата Джованни Борджа, наскучив быть младшим, желая сбросить кардинальский пурпур и наследовать звание военачальника – гонфалоньера церкви. Ходили слухи еще более невероятные, будто бы причиной Каинова злодеяния было соперничество братьев не только из-за милостей отца, но также из-за кровосмесительной похоти к родной сестре, мадонне Лукреции.
Leonardo had heard of Cesare’s atrocities. Though lacking proof, none doubted he had murdered his brother Giovanni Borgia, weary of being the younger son, eager to shed the cardinal’s purple and inherit the title of Gonfaloniere of the Church. Even wilder rumors claimed fratricide arose not only from paternal favor but from incestuous lust for their sister, Madonna Lucrezia.
«Не может быть!» – думал Леонардо, вглядываясь в спокойное лицо его, в невинные глаза.
“Impossible!” thought Leonardo, studying Cesare’s serene face and innocent eyes.
Должно быть, почувствовав на себе пристальный взор, Чезаре оглянулся, потом, наклонившись к стоявшему рядом благообразному старику в длинной темной одежде, вероятно секретарю своему, что-то шепнул, указывая на Леонардо, и, когда старик ответил, – посмотрел на художника пристально. Тонкая усмешка скользнула по губам Валентино. И в то же мгновение Леонардо почувствовал:
Sensing scrutiny, Cesare turned. Leaning toward a dignified old man in dark robes—likely his secretary—he whispered something while gesturing at Leonardo. Upon the secretary’s reply, Valentino fixed the artist with an intent gaze. A faint smile flickered across his lips. In that instant, Leonardo felt:
«Да, может быть, все может быть – и даже еще худшее, чем о нем говорят!»
“Yes, all is possible—even worse than what they say of him!”
Старшина синдиков, окончив унылое чтение, подошел к трону, стал на колени и поднес королю прошение. Людовик нечаянно уронил пергаментный свиток. Старшина засуетился, желая поднять. Но Чезаре, предупредив его, быстрым и ловким движением поднял свиток и подал королю с поклоном.
The syndic elder concluded his dreary recitation, knelt before the throne, and presented a petition. Louis accidentally dropped the parchment scroll. The elder fumbled to retrieve it, but Cesare, swift and deft, lifted the scroll first and handed it to the King with a bow.
– Хам! – злобно прошептал кто-то за спиной Леонардо, в толпе французских вельмож. – Обрадовался, выскочил!
“Churl!” someone behind Leonardo hissed among the French nobles. “How he leaps to serve!”
– Ваша правда, мессере, – подхватил другой. – Сын папы отлично исполняет должность лакея. Если бы только видели, как утром, когда король одевался, он ему прислуживает, рубашку греет. Чай, и конюшню чистить не побрезгал бы?
“You speak true, Messere,” another joined. “The Pope’s son makes a fine lackey. Did you see him this morning, warming the King’s shirt as he dressed? He’d not scorn mucking stables, I’ll warrant.”
Художник заметил подобострастное движение Чезаре, но оно показалось ему скорее страшным, чем гнусным, – как предательская ласковость хищного зверя.
The artist noted Cesare’s obsequious gesture, but it struck him as fearsome rather than vile—the treacherous gentleness of a predator.
В это время Пачоли хлопотал, волновался, подталкивал спутника под локоть, но, видя, что Леонардо, со своей обычной застенчивостью, чего доброго, целый день простоит в толпе, не найдя случая привлечь внимание короля, – принял решительные меры, схватил его за руку и, весь изогнувшись, с быстрым непрерывным свистом и шипением превосходных степеней: stupendissimo, prestantissimo, invincibilissimo [32], – представил королю художника.
At that moment, Pacioli fidgeted anxiously, nudging his companion’s elbow. Seeing that Leonardo, with his usual shyness, might stand in the crowd all day without catching the king’s attention, he took decisive action. Grabbing the artist’s arm, he bowed deeply and, with a rapid, continuous hiss of superlatives—"stupendissimo, prestantissimo, invincibilissimo"—presented Leonardo to the king.
Людовик заговорил о Тайной Вечере; хвалил изображения апостолов, но более всего восхищался перспективой потолка.
Louis spoke of The Last Supper, praising the apostles’ depictions but reserving his greatest admiration for the ceiling’s perspective.
Фра Лука ожидал с минуты на минуту, что его величество пригласит Леонардо к себе на службу. Но вошел паж и подал королю письмо, только что полученное из Франции.
Fra Luca expected His Majesty to invite Leonardo into his service at any moment. But a page entered and handed the king a letter freshly arrived from France.
Король узнал почерк жены, возлюбленной своей бретонки Анны: то было известие о разрешении королевы от бремени.
Recognizing his beloved wife Anne of Brittany’s handwriting, Louis read news of the queen’s safe delivery.
Вельможи начали поздравлять его. Толпа оттеснила Леонардо и Пачоли. Король взглянул было на них, вспомнил, хотел что-то сказать, но тотчас снова забыл, любезно пригласил дам поскорее выпить за здоровье новорожденной и вышел в другую залу.
Nobles began offering congratulations. The crowd jostled Leonardo and Pacioli aside. The king glanced at them, seemed to recall something, then immediately forgot again, amiably inviting the ladies to toast the newborn’s health before exiting to another hall.
Пачоли, ухватив за руку спутника, потащил его за собой.
Pacioli seized his companion’s arm and dragged him forward.
– Скорее! Скорее!
"Quickly! Quickly!"
– Нет, фра Лука, – спокойно возразил Леонардо. – Благодарю вас за хлопоты; но я напоминать о себе не буду: его величеству теперь не до меня.
"No, Fra Luca," Leonardo replied calmly. "I thank you for your efforts, but I shall not remind His Majesty of myself—he has no mind for me now."
И он ушел из дворца.
And he left the palace.
На подъемном мосту Баттипонте, в южных воротах Кастелло, догнал его секретарь Чезаре Борджа, мессер Агапито. Он предложил ему от имени герцога место «главного строителя», ту самую должность, которую исполнял Леонардо у Моро.
On the drawbridge of Batti ponte at Castello’s southern gates, Cesare Borgia’s secretary, Messer Agapito, intercepted him. On the duke’s behalf, he offered Leonardo the position of "chief architect"—the very post he had held under Moro.
Художник обещал дать ответ через несколько дней.
The artist promised his answer within days.
Подходя к дому, еще издали, на улице, заметил он толпу народа и ускорил шаг. Джованни, Моро, Салаино, Чезаре несли, должно быть, за неимением носилок, на громадном, измятом, продранном и сломанном крыле новой летательной машины, подобном крылу исполинской ласточки, своего товарища, кузнеца Астро да Перетола, в разорванной, окровавленной одежде, с мертвенно-бледным лицом.
Approaching his home, he spotted a crowd from afar. Giovanni, Moro, Salaino, and Cesare were carrying their comrade, the blacksmith Astro da Peretola, on the enormous crumpled wing of a new flying machine—resembling a giant swallow’s mangled pinion. The man’s clothes were torn and bloodied, his face deathly pale.
Случилось то, чего боялся учитель: кузнец решил испытать крылья, полетел, сделал два-три взмаха, упал и убился бы до смерти, если бы одно крыло машины не зацепилось за ветви рядом стоявшего дерева.
The teacher’s worst fear had materialized: the smith tested the wings, flapped them thrice, then fell. Only the machine’s entanglement in a tree’s branches prevented his death.
Леонардо помог внести носилки в дом и бережно уложил больного в постель. Когда он наклонился к нему, чтобы осмотреть раны, Астро пришел в себя и прошептал, взглянув на Леонардо с бесконечной мольбою:
Leonardo helped carry the stretcher inside and tenderly settled the injured man. As he leaned to examine the wounds, Astro regained consciousness. Gazing at Leonardo with infinite supplication, he whispered:
– Простите, учитель!
"Forgive me, Master!"
VI
VI
В первых числах ноября, после великолепных торжеств в честь новорожденной, Людовик XII, приняв от миланцев присягу и назначив наместником Ломбардии маршала Тривульцио, уехал во Францию.
In early November, following lavish celebrations for the royal birth, Louis XII—having received Milan’s oath of allegiance and appointed Marshal Trivulzio as Lombardy’s governor—departed for France.
В соборе отслужили благодарственную обедню Духу Святому. В городе было восстановлено спокойствие, но только наружное: народ ненавидел Тривульцио за его жестокость и коварство. Приверженцы Моро бунтовали чернь, распространяли подметные письма. Те, кто еще так недавно провожал его в изгнание насмешками и бранью, теперь вспоминали о нем как о лучшем из государей.
A thanksgiving Mass to the Holy Spirit was held in the cathedral. Outward calm returned, but beneath simmered hatred for Trivulzio’s cruelty. Moro’s adherents incited riots and distributed seditious pamphlets. Those who had recently mocked the exiled duke now recalled him as Lombardy’s noblest ruler.
В последних числах января толпа у Тичинских ворот разгромила прилавки французских сборщиков пошлин. В тот же день на вилле Лардираго, около Павии, французский солдат посягнул на честь молодой ломбардской поселянки. Защищаясь, ударила она обидчика метлою по лицу. Солдат пригрозил ей топором. На крик прибежал отец ее с палкою. Француз убил старика. Собралась толпа и умертвила солдата. Французы напали на ломбардцев, перебили множества народа и опустошили местечко. В Милане известие это было тем же, что искра, упавшая на порох. Народ запрудил площади, улицы, рынки с яростными воплями:
By January’s end, crowds at Ticinese Gate destroyed French tax collectors’ stalls. That same day near Pavia, a French soldier assaulted a young Lombard peasant woman. Defending herself, she struck his face with a broom. When he threatened her with an axe, her father rushed in with a cudgel. The soldier killed the old man. The mob retaliated, slaughtering the Frenchman. French troops massacred villagers and razed the hamlet. In Milan, this news proved the spark to gunpowder. Streets and squares swelled with furious cries:
– Долой короля! Долой наместника! Бейте, бейте французов! Да здравствует Моро!
"Down with the king! Down with the governor! Kill the French! Long live Moro!"
У Тривульцио было слишком мало людей, чтобы защищаться против населения трехсоттысячного города. Поставив пушки на башню, временно служившую колокольнею собора, направил он жерла в толпу, велел по первому знаку стрелять и, желая сделать последнюю попытку примирения, вышел к народу. Чернь едва не убила его, загнала в ратушу, и здесь бы он погиб, если бы на помощь не подоспел из крепости отряд швейцарских наемников с капитаном, синьором Курсенжем, во главе.
Trivulzio had too few men to defend against a city of three hundred thousand. Mounting cannons on the cathedral tower serving as a temporary bell tower, he aimed barrels at the crowd, ordered fire at his signal, and attempted reconciliation by addressing the people. The mob nearly killed him, driving him into the town hall where he would have perished had Swiss mercenaries led by Captain Messer Cursenget not arrived from the fortress.
Начались поджоги, убийства, грабежи, казни французов, попадавших в руки бунтовщиков, и граждан, подозреваемых в сочувствии французам.
Arson, murder, and pillage began - executions of Frenchmen captured by rebels and citizens suspected of Francophile sympathies.
В ночь на первое февраля Тривульцио тайно ушел из крепости, оставив ее под защиток капитана д’Эспи и Кодебекара. В ту же ночь возвратившийся из Германии Моро радостно принят был жителями города Комо. Граждане Милана ждали его как избавителя.
On the night of February 1st, Trivulzio secretly abandoned the fortress, leaving it under Captains d’Espi and Codebecarré’s protection. That same night, Moro returned from Germany to joyous reception in Como. Milanese citizens awaited him as their savior.
Леонардо в последние дни мятежа, опасаясь пушечной пальбы, которая разрушила несколько соседних домов, переселился в свой погреб, искусно провел в него ночные трубы, устроил очаги и несколько жилых покоев. Как в маленькую крепость, перенесли сюда все, что было ценного в доме: картины, рисунки, рукописи, книги, научные приборы.
During the rebellion's final days, Leonardo fearing cannon fire that had destroyed neighboring houses, relocated to his cellar. He ingeniously installed night pipes, hearths, and living quarters - transforming it into a fortress safeguarding paintings, manuscripts, scientific instruments.
В это время окончательно решил он поступить на службу к Чезаре Борджа. Но, прежде чем отправиться в Романью, куда, по условиям заключенного с мессером Агапито договора, Леонардо должен был прибыть не позже летних месяцев 1500 года, намеревался он заехать к старому другу своему Джироламо Мельци, чтобы переждать опасное время войны и бунта на его уединенной вилле Ваприо близ Милана.
He resolved to enter Cesare Borgia's service. Before departing for Romagna per agreement with Messer Agapito (requiring arrival by summer 1500), he planned to wait out the war at Girolamo Melzi's secluded Vaprio villa near Milan.
Утром 2 февраля, в день Сретения Господня, прибежал к художнику фра Лука Пачоли и объявил, что в замке – наводнение: миланец Луиджи да Порто, бывший на службе у французов, бежал к бунтовщикам и открыл ночью шлюзы каналов, наполнявших крепостные рвы. Вода разлилась, затопила мельницу в парке у стены Рокетты, проникла в подвалы, где хранились порох, масло, хлеб, вино и прочие припасы; так что, если бы французам не удалось с большим трудом спасти от воды некоторую часть их, – голод принудил бы их к сдаче крепости, на что и рассчитывал мессер Луиджи. Во время наводнения соседние с крепостью каналы в низменном предместье Верчельских ворот вышли из берегов и затопили болотистую местность, где находился монастырь делле Грацие. Фра Лука сообщил художнику свои опасения, как бы вода не повредила Тайной Вечери, и предложил пойти осмотреть, цела ли картина.
On February 2nd, Feast of the Presentation, Fra Luca Pacioli rushed in reporting castle flooding: Milanese traitor Luigi da Porto had opened canal sluices filling fortress moats. Waters flooded Rocchetta wall's mill, seeped into powder magazines. Had the French not salvaged provisions, starvation would have forced surrender - precisely Da Porto's design. Floodwaters from Vercelli Gate's swampy outskirts submerged Santa Maria delle Grazie. Pacioli urged inspecting The Last Supper's condition.
С притворным равнодушием возразил Леонардо, что ему теперь некогда и что он за Тайную Вечерю не боится, – картина, будто бы, на такой высоте, что сырость не может причинить ей вреда. Но только что Пачоли ушел, Леонардо побежал в монастырь.
Leonardo feigned indifference, claiming the mural's elevated position protected it from dampness. Yet once Pacioli left, he raced to the monastery.
Войдя в трапезную, увидел на кирпичном полу грязные лужи – следы наводнения. Пахло сыростью. Один из монахов сказал, что вода поднялась на четверть локтя.
Entering the refectory, he found dirty puddles - flood traces. The moldy stench of dampness hung heavy. A monk said waters had risen six inches.
Леонардо подошел к стене, где была Тайная Вечеря.
Leonardo approached the wall bearing The Last Supper.
Краски оставались по-видимому ясными.
The colors appeared intact.
Прозрачные, нежные, не водяные, как в обычной стенописи, а масляные, они были его собственным изобретением. Он приготовил и стену особенным способом: загрунтовал ее слоем глины с можжевельным лаком и олифою, на первый, нижний грунт навел второй – из мастики, смолы и гипса. Опытные мастера предсказывали непрочность масляных красок на сырой стене, сложенной в болотистой низменности. Но Леонардо, со свойственным ему пристрастием к новым опытам, к неведомым путям в искусстве, упорствовал, не обращая внимания на советы и предостережения. От стенописи водяными красками отвращало его и то, что работа на только что наведенной влажной извести требует быстроты и решительности, тех именно свойств, которые были ему чужды. «Малого достигает художник несомневающийся», – утверждал он. Эти необходимые для него сомнения, колебания, поправки, искания ощупью, бесконечная медлительность работы возможны были только в живописи масляными красками.
The transparent, delicate pigments - not water-based as in traditional frescoes, but oil-based - were his own invention. He had specially prepared the wall using a unique method: priming it with a layer of clay mixed with juniper varnish and linseed oil, then applying a second ground of mastic, resin, and gypsum over the initial base. Experienced masters had warned about the instability of oil paints on damp walls constructed in this swampy lowland. But Leonardo, driven by his characteristic passion for novel experiments and uncharted artistic paths, persisted obstinately, disregarding all advice and warnings. He also disdained traditional fresco techniques with aqueous colors because working on freshly laid wet plaster demanded swiftness and decisiveness - qualities utterly foreign to him. "He who never doubts achieves little," he maintained. The doubts, hesitations, corrections, groping explorations, and infinite deliberation essential to his process were only possible with oil painting.
Наклонившись к стене, он рассматривал в увеличительное стекло поверхность картины. Вдруг в левом нижнем углу, под скатертью стола, за которым сидели апостолы, у ног Варфоломея, увидел маленькую трещину и рядом, на чуть поблекших красках, бархатисто-белый, как иней, налет выступающей плесени.
Leaning close to the wall, he examined the surface through a magnifying glass. Suddenly, in the lower left corner beneath the tablecloth where the apostles sat, near Bartholomew's feet, he discovered a tiny fissure. Beside it on the slightly faded colors lay a velvety-white mold bloom, delicate as frost.
Он побледнел. Но, тотчас же овладев собой, еще внимательнее продолжал осмотр.
He paled. But immediately regaining his composure, he continued the inspection with redoubled attention.
Первый глиняный грунт покоробился вследствие сырости и отстал от стены, приподнимая верхний слой гипса с тонкою корою красок и образуя в ней неуловимые для глаза трещинки, сквозь которые просачивалось выпотение селитренной сырости из ветхих ноздреватых кирпичей.
The primary clay ground had warped from moisture, separating from the wall and lifting the upper gypsum layer with its thin crust of pigments. Microscopic cracks invisible to the naked eye had formed, through which seeped efflorescence - the saltpeter dampness rising from the ancient porous bricks.
Участь Тайной Вечери была решена: если самому художнику не суждено было видеть увядания красок, которые могли сохраниться лет сорок, даже пятьдесят, то все же не было сомнения в страшной истине: величайшее из его произведений погибло.
The fate of The Last Supper was sealed. Though the artist himself might not live to witness the colors' full fading - which might persist forty, even fifty years - there remained no doubt about the terrible truth: his greatest creation was doomed.
Перед тем чтобы выйти из трапезной, взглянул он в последний раз на лик Христа и – словно теперь только увидев его впервые – вдруг понял, как это произведение ему дорого.
Before leaving the refectory, he cast a final glance at Christ's countenance. As if seeing it for the first time, he suddenly understood how profoundly dear this work was to him.
С гибелью Тайной Вечери и Колосса порывались последние нити, которые связывали его с живыми людьми, если не с ближними, по крайней мере, с дальними, теперь одиночество его становилось еще безнадежнее.
With the destruction of The Last Supper and the Colossus, the final threads binding him to living people—if not to those near, at least to those distant—were severed. His solitude now became utterly hopeless.
Глиняная пыль Колосса развеется ветром; на стене, где был лик Господень, тусклую чешую облупившихся красок покроет плесень, и все, чем он жил, исчезнет как тень.
The clay dust of the Colossus would scatter to the wind; upon the wall where the Lord's countenance had been, mold would cloak the dull scales of peeling paint, and all he had lived for would vanish like a shadow.
Он вернулся домой, вошел в подземелье и, проходя через комнату, где лежал Астро, остановился на минуту. Бельтраффио делал больному примочки из холодной воды.
He returned home, descended into the underground chamber, and paused briefly in the room where Astro lay. Beltraffio was applying cold compresses to the patient.
– Опять жар? – спросил учитель.
"Fever again?" asked the master.
– Да, бредит.
"Yes. Delirious."
Леонардо наклонился, чтобы осмотреть перевязку, и прислушался к быстрому бессвязному лепету.
Leonardo leaned over to inspect the bandages and listened to the rapid, incoherent murmurs.
– Выше, выше! Прямо к солнцу. Не загорелись бы крылья. Маленький? Откуда? Как твое имя? Механика? Никогда я не слыхивал, чтобы черта звали Механикой. Чего зубы скалишь?.. Ну же, брось. Пошутил и довольно. Тащит, тащит… Не могу, погоди, – дай вздохнуть… Ох, смерть моя!..
"Higher! Higher! Straight toward the sun. Don't let the wings catch fire. Small one? From where? What's your name? Mechanics? Never heard a devil called Mechanics. Why bare your teeth?.. Enough now. A joke's a joke. Dragging me, dragging... Wait, let me breathe... Oh, my death!.."
Крик ужаса вырвался из груди его. Ему казалось, что он падает в бездну.
A scream of terror burst from his chest. He felt himself plunging into an abyss.
Потом опять забормотал поспешно:
Then the babbling resumed urgently:
– Нет, нет, не смейтесь над ним! Моя вина. Он говорил, что крылья не готовы. Кончено… Осрамил, осрамил я учителя!.. Слышите? Что это? Знаю, о нем же, о маленьком, о самом тяжелом из дьяволов – о Механике!.. «И повел Его дьявол во Иерусалим, – продолжал больной нараспев, как читают в церкви, – и поставил на крыле храма и сказал Ему: если ты Сын Божий, бросься отсюда вниз. Ибо написано: ангелам своим заповедает о Тебе сохранить Тебя; и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею…» А вот и забыл, что ответил Он бесу Механики? Не помнишь, Джованни?
"No, no, don't mock him! My fault. He said the wings weren't ready. Over... I've shamed the master!.. Hear that? What is it? I know—about him again, the little one, the heaviest of devils—Mechanics!.. 'And the devil took Him to Jerusalem,' chanted the patient as if reciting scripture, 'and set Him on the pinnacle of the temple, saying: If thou be the Son of God, cast thyself down. For it is written: He shall give His angels charge over thee, to keep thee; and in their hands they shall bear thee up, lest thou dash thy foot against a stone...' But what did He answer the demon Mechanics? Don't remember, Giovanni?"
Он посмотрел на Бельтраффио почти сознательным взором.
He gazed at Beltraffio with nearly lucid eyes.
Тот молчал, думая, что он все еще бредит.
The other remained silent, thinking him still delirious.
– Не помнишь? – настаивал Астро.
"Don't remember?" Astro pressed.
Чтобы успокоить его, Джованни привел стих двенадцатой главы четвертой Евангелия от Луки:
To calm him, Giovanni quoted the twelfth verse of the fourth chapter from the Gospel of Luke:
– «Иисус Христос сказал ему в ответ: сказано, не искушай Господа Бога Твоего!»
"Jesus Christ answered him: It is written, Thou shalt not tempt the Lord thy God!"
– «Не искушай Господа Бога Твоего!» – повторил больной с невыразимым чувством, но тотчас же опять начал бредить: – Синее, синее, ни облачка… Солнца нет и не будет – и вверху, и внизу только синее небо. И крыльев не надо. О, если бы учитель знал, как хорошо, как мягко падать в небо!..
– "Thou shalt not tempt the Lord thy God!" repeated the sick man with inexpressible emotion, but immediately began raving again: "Blue, blue, not a cloud... No sun and never will be—only blue sky above and below. Wings aren’t needed. Oh, if only the master knew how sweetly, how softly one falls into the sky!.."
Леонардо смотрел и думал:
Leonardo watched and thought:
«Из-за меня, и он из-за меня погибает! Соблазнил единого от малых сих, сглазил я и его, как Джованни!..»
"Because of me, he too perishes! I’ve led astray one of the little ones, bewitched him as I did Giovanni!.."
Он положил руку на горячий лоб Астро. Больной мало-помалу затих и задремал.
He placed his hand on Astro’s burning forehead. Gradually, the patient quieted and drifted into sleep.
Леонардо вошел в свою подземную келью, зажег свечу и погрузился в вычисления.
Leonardo entered his underground cell, lit a candle, and immersed himself in calculations.
Для избежания новых ошибок в устройстве крыльев изучал он механику ветра – течений воздуха, по механике волн – течений воды.
To prevent new errors in the wing mechanism, he studied the mechanics of wind—air currents—and the mechanics of waves—water currents.
«Если ты бросишь два камня одинаковой величины в спокойную воду на некотором расстоянии один от другого, – писал он в дневнике, – то на поверхности образуются два расходящихся круга. Спрашивается: когда один круг, постепенно расширяясь, встретится с другим, соответственным, войдет ли он в него и разрежет, или удары волн отразятся в точках соприкосновения под равными углами?»
"If you drop two stones of equal size into still water at some distance apart," he wrote in his journal, "two expanding circles will form on the surface. The question arises: when one circle, gradually widening, meets the other, will it penetrate and bisect it, or will the wave impacts reflect at points of contact with equal angles?"
Простота, с которою природа решала эту задачу механики, так пленила его, что сбоку на полях он приписал:
The simplicity with which nature solved this mechanical problem so enchanted him that he added in the margin:
«Questo e bellissimo, questo e sottile! – Вот прекраснейший вопрос, и тонкий!»
«Questo e bellissimo, questo e sottile! — Here lies the fairest and subtlest inquiry!»
«Отвечаю на основании опыта, – продолжал он. – Круги пересекутся, не сливаясь, не смешиваясь и сохраняя постоянными средоточиями оба места, где камни упали».
"I answer through experiment," he continued. "The circles will intersect without merging, preserving as their centers both points where the stones fell."
Сделав вычисление, убедился, что математика законами внутренней необходимости разума оправдывает естественную необходимость механики.
After calculating, he confirmed that mathematical laws of inner necessity validated the natural necessity of mechanics.
Часы за часами пролетали неслышно. Наступил вечер.
Hours passed soundlessly. Evening came.
Поужинав и отдохнув в беседе с учениками, Леонардо снова принялся за работу.
After supper and restful conversation with his pupils, Leonardo resumed work.
По знакомой остроте и ясности мыслей предчувствовал, что приближается к великому открытию.
By the familiar sharpness and clarity of his thoughts, he sensed a great discovery approaching.
«Посмотри, как ветер в поле гонит волны ржи, как они струятся, одна за другой, а стебли, склоняясь, остаются недвижными. Так волны бегут по недвижной воде; эту рябь от брошенного камня или ветра должно назвать скорее дрожью воды, чем движением, – в чем можешь убедиться, бросив соломинку на расходящиеся круги волн и наблюдая, как она колеблется, не двигаясь».
"Observe how wind drives waves through a rye field—how they flow one after another while stalks bend motionless. Thus waves race across still water; this ripple from a cast stone or wind should be called water’s tremor rather than motion—as you may confirm by placing a straw on the expanding wave circles and watching it quiver without moving."
Опыт с соломинкой напомнил ему другой, подобный же, который он уже делал, изучая законы движения звуков. Перевернув несколько страниц, прочел в дневнике:
The straw experiment reminded him of another similar trial from his study of sound’s laws. Flipping through pages, he read in his journal:
«Удару в колокол отвечает слабой дрожью и гулом другой, соседний колокол; струна, звучащая на лютне, заставляет звучать на соседней лютне струну того же звука, и, если положишь на нее соломинку, увидишь, как она дрожит».
"A struck bell answers with faint tremors and hums in neighboring bells; a resonating lute string compels the same note to sound on a nearby lute, and if you lay a straw upon it, you’ll see it quake."
И вдруг внезапная, как молния, ослепляющая мысль сверкнула в уме его:
Suddenly, a thought flashed through his mind like lightning:
«Один закон механики и здесь, и там! Как волны по воде от брошенного камня, так волны звуков расходятся в воздухе, пересекаясь, не смешиваясь и храня средоточием место рождения каждого звука. А свет? Как эхо есть отражение звука, так отражение света в зеркале есть эхо света. Единый закон механики во всех явлениях силы. Единая воля и справедливость Твоя, Первый Двигатель: угол падения равен углу отражения!»
"One mechanical law governs both! As water ripples from a stone, so sound waves spread through air—crossing without mingling, preserving each origin. And light? If echo is sound’s reflection, then light’s mirror image is its echo. A single mechanical law for all force’s phenomena. One will and justice, Prime Mover: the angle of incidence equals the angle of reflection!"
Лицо его было бледно, глаза горели. Он чувствовал, что снова, и на этот раз так страшно близко, как еще никогда, заглядывает в бездну, в которую никто из живых до него не заглядывал. Он знал, что это открытие, если будет оправдано опытом, есть величайшее в механике со времен Архимеда.
His face paled; his eyes blazed. He felt himself peering again—this time terrifyingly close—into an abyss no living soul had glimpsed. He knew this discovery, if proven, would be mechanics’ greatest since Archimedes.
Два месяца назад, получив от мессера Гвидо Берарди письмо с только что пришедшим в Европу известием о путешествии Васко да Гамы, который, переплыв через два океана и обогнув южный мыс Африки, открыл новый путь в Индию, Леонардо завидовал. И вот теперь он имел право сказать, что сделал большее открытие, чем Колумб и Васко да Гама, что увидел более таинственные дали нового неба и новой земли.
Two months prior, upon receiving Messer Guido Berardi’s letter about Vasco da Gama’s voyage—sailing two oceans around Africa’s southern cape to chart a new Indian route—Leonardo had envied. Now he could claim a greater discovery than Columbus or da Gama: he’d glimpsed vaster mysteries of new heavens and new earths.
За стеной раздался стон больного. Художник прислушался и сразу вспомнил свои неудачи – бессмысленное разрушение Колосса, бессмысленную гибель Тайной Вечери, глупое и страшное падение Астро.
A groan echoed from beyond the wall. The artist listened and suddenly recalled his failures – the senseless destruction of the Colossus, the meaningless ruin of The Last Supper, Astro's foolish and terrible fall.
«Неужели, – думал он, – и это открытие погибнет так же бесследно, как все, что я делаю? Неужели никто никогда не услышит голоса моего, и вечно буду я один, как теперь, – во мраке, под землей, точно заживо погребенный, – с мечтою о крыльях?»
"Can it be," he wondered, "that this discovery too will perish without trace, like all my works? Will no one ever hear my voice? Must I remain forever alone – in darkness, underground, as though buried alive – with this dream of wings?"
Но эти мысли не заглушили в нем радости.
Yet these thoughts could not stifle his joy.
«Пусть – один. Пусть во мраке, в молчании, в забвении. Пусть никто никогда не узнает. Я знаю!»
"Let me be alone. Let me dwell in darkness, silence, oblivion. Let none ever know. I know!"
Такое чувство силы и победы наполнило душу его, как будто те крылья, которых он жаждал всю жизнь, были уже созданы и подымали его ввысь.
A sense of power and triumph filled his soul, as though the wings he had longed for all his life were already forged, lifting him skyward.
Ему стало тесно в подземелье, захотелось неба и простора.
The confines of the vault grew oppressive; he craved open sky.
Выйдя из дому, направился он к Соборной площади.
Leaving his house, he made his way toward the Cathedral Square.
VII
VII
Ночь была ясная, лунная. Над крышами домов вспыхивали дымно-бегровые зарева пожаров. Чем ближе к середине города, к площади Бролетто, тем гуще становилась толпа. То в глубоком сиянии луны, то в красном свете факелов выступали искаженные яростью лица, мелькали белые с алыми крестами знамена Миланской Коммуны, шесты с подвешенными фонарями, аркебузы, мушкеты, пищали, булавы, палицы, копья, рогатины, косы, вилы, дреколья. Как муравьи, копошились люди, помогая волам тащить огромную старинную бомбарду из бочоночных досок, соединенных железными обручами. Гудел набат. Грохотали пушки. Французские наемники, засевшие в крепости, обстреливали улицы Милана. Осажденные хвастали, что, прежде чем сдадутся, в городе не останется камня на камне. И с гулом колоколов, с пушечным грохотом сливался бесконечный вопль народа:
The night was clear and moonlit. Above the rooftops flickered smoky crimson glows from distant fires. As he neared the city's heart, the Broletto Square, the crowds thickened. Faces contorted by rage emerged in the moon's deep radiance and the scarlet glare of torches. Banners of the Milanese Commune – white with blood-red crosses – fluttered alongside lantern poles. Arquebuses, muskets, halberds, maces, pikes, scythes, pitchforks and staves glinted. Like ants, people swarmed to help oxen drag an immense ancient bombard bound with iron hoops. Alarm bells clamored. Cannons roared. French mercenaries entrenched in the fortress shelled Milan's streets. The besieged boasted they would leave no stone standing before surrendering. The endless howl of the people merged with bell-tolls and cannon-thunder:
– Бейте, бейте французов! Долой короля! Да здравствует Моро!
"Kill, kill the French! Down with the king! Long live Moro!"
Все, что видел Леонардо, похоже было на страшный и нелепый сон.
All that Leonardo witnessed resembled some grotesque and terrible dream.
У Восточных ворот, в Бролетто, на Рыбной площади вешали попавшего в плен пикардийского барабанщика, мальчика лет шестнадцати. Он стоял на лестнице, прислоненной к стене. Веселый балагур златошвей Маскарелло исполнял должность палача. Накинув ему на шею веревку и слегка ударив по голове пальцами, произнес он с шутовской торжественностью:
At the Eastern Gates near Broletto, on Fish Square, they were hanging a captured Picardian drummer boy of about sixteen. He stood on a ladder leaning against the wall. The jovial jester and gold-embroiderer Mascherello served as executioner. Throwing a rope around his neck and lightly flicking the boy's head with his fingers, he proclaimed with mock solemnity:
– Раб Божий, французский пехотинец Перескочи-Куст, прозвищем На-брюхе-шелк-а-в-брюхе-щелк, в рыцари Пенькового Ожерелья посвящается. Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого!
"Behold the consecration of God's servant, French infantryman Hop-over-Bushes, alias Silk-on-the-Belly-and-Crack-in-the-Belly, into knighthood of the Hempen Collar. In the name of the Father, the Son, and the Holy Spirit!"
– Аминь! – ответила толпа.
"Amen!" the crowd responded.
Барабанщик, должно быть, плохо понимал, что с ним происходит, быстро и часто моргал глазами, как дети, готовые заплакать, – ежился и, крутя тонкою шеей, поправлял петлю. Странная улыбка не сходила с губ его. Вдруг в последнее мгновение, как будто очнувшись от столбняка, повернул он к толпе свое удивленное, сразу побледневшее, хорошенькое личико, попытался что-то сказать, о чем-то попросить. Но толпа заревела. Мальчик слабо и покорно махнул рукою, вынул из-за пазухи серебряный крестик, подарок сестры или матери, на голубой тесемке, и, торопливо поцеловав его, перекрестился. Маскарелло столкнул его с лестницы и весело крикнул:
The drummer boy, seemingly bewildered by what was happening, blinked rapidly like a child fighting tears - hunched his shoulders, twisted his slender neck to adjust the noose. A strange smile lingered on his lips. Suddenly, as if awakening from a stupor in his final moments, he turned his suddenly pale, delicate face toward the crowd in mute surprise, attempting to speak, to plead. But the crowd roared. The boy weakly waved his hand, pulled out a silver cross on a blue ribbon - a gift from his sister or mother - hurriedly kissed it, and crossed himself. Mascherello shoved him off the ladder and cheerfully shouted:
– А ну-ка, рыцарь Пенькового Ожерелья, покажи, как пляшут французскую гальярду!
"Now then, knight of the Hempen Collar, show us how to dance the French galliard!"
При общем смехе тело мальчика повисло на крюке подсвечника для факелов, задергалось в предсмертной судороге, точно в самом деле заплясало.
Amid general laughter, the boy's body jerked in death throes on the torch-bracket hook, as though truly dancing.
Пройдя несколько шагов, Леонардо увидел старуху, одетую в лохмотья, которая, стоя на улице перед ветхим домишком, только что развалившимся от пушечных ядер, среди нагроможденной кухонной посуды, домашней рухляди, пуховиков и подушек, протягивала голые, костлявые руки и вопила:
Walking further, Leonardo came upon an old woman in rags standing before a collapsed house demolished by cannonballs. Amid scattered kitchenware, household debris, featherbeds and pillows, she stretched out bony arms and wailed:
– Ой, ой, ой! Помогите!
"Oy, oy, oy! Help!"
– Что с тобой, тетка? – спросил башмачник Корболо.
"What's wrong, granny?" asked the cobbler Corbolo.
– Мальчика, мальчика задавило! В постельке лежал… Пол провалился… Может быть, жив еще… Ой, ой, ой! Помогите!..
"My boy's crushed! He was lying abed... The floor gave way... Maybe he's still alive... Oy, oy, oy! Help!.."
Чугунное ядро, разрывая воздух с визгом и свистом, шлепнулось в покосившуюся кровлю домика. Балки треснули. Пыль взвилась столбом. Кровля рухнула, и женщина умолкла.
A cast-iron cannonball tore through the air with a screech and whistle before crashing into the sagging roof of the cottage. Beams splintered. A pillar of dust erupted. The roof collapsed, and the woman fell silent.
Леонардо подошел к Ратуше. Против Лоджии Озиев у Меняльного ряда школяр, должно быть, студент Павийского университета, стоя на скамье, служившей ему кафедрой, ораторствовал о величии народа, о равенстве бедных и богатых, о низвержении тиранов. Толпа слушала недоверчиво.
Leonardo approached the Town Hall. Opposite the Loggia degli Osii on Money-Changers' Row, a scholar—likely a student from the University of Pavia—stood atop a bench serving as his pulpit, orating about the people's greatness, equality between rich and poor, and the overthrow of tyrants. The crowd listened with distrust.
– Граждане! – выкрикивал школяр, размахивая ножом, который в обычное время служил ему для мирных надобностей – чинки гусиных перьев, разрезывания белой колбасы из мозгов – червеллаты, изображения пронзенных стрелами сердец с именами трактирных нимф на коре вязов в подгородных рощах, и который теперь называл он «кинжалом Немезиды». – Граждане, умрем за свободу! Омочим кинжал Немезиды в крови тиранов! Да здравствует республика!
"Citizens!" shouted the scholar, brandishing a knife that normally served peaceful purposes—sharpening goose quills, slicing vervellata brain sausage, carving arrows piercing hearts inscribed with tavern nymphs' names onto elm bark in suburban groves—but which he now called the "Dagger of Nemesis." "Citizens, let us die for freedom! Let us bathe the Dagger of Nemesis in tyrants' blood! Long live the republic!"
– Что он такое врет? – послышались голоса в толпе. – Знаем мы, какая у вас на уме свобода, предатели, шпионы французские! К черту республику! Да здравствует герцог! Бейте изменника!
"What's he blathering about?" voices rose from the crowd. "We know your kind of freedom, traitors—French spies! To hell with the republic! Long live the Duke! Beat the turncoat!"
Когда оратор стал пояснять свою мысль классическими примерами и ссылками на Цицерона, Тацита, Ливия, – его стащили со скамьи, повалили и начали бить, приговаривая:
When the orator began illustrating his points with classical examples and citations from Cicero, Tacitus, and Livy, they dragged him off the bench, knocked him down, and began beating him, chanting:
– Вот тебе за свободу, вот тебе за республику! Так, так, братцы, в шею ему! Шалишь, брат, дудки – не обманешь! Будешь помнить, как народ бунтовать против законного герцога!
"Take that for freedom! That for your republic! Harder, lads—right in the neck! You’ll not trick us! Let this teach you to stir rebellion against our lawful Duke!"
Выйдя на площадь Аренго, Леонардо увидел лес белых стрельчатых игл и башен собора, подобных сталактитам, в двойном освещении, голубом от луны, красном от зарева пожаров.
Emerging onto Piazza dell’Arengo, Leonardo saw the forest of white pointed spires and cathedral towers—stalactite-like in dual illumination: blue from the moon and red from the fire's glow.
Перед дворцом архиепископа из толпы, похожей на груду наваленных тел, слышались вопли.
Before the Archbishop's Palace, from a heap of bodies resembling a crowd, came shrieks.
– Что это? – спросил художник старика ремесленника с испуганным, добрым и грустным лицом.
"What’s happening here?" the artist asked an elderly craftsman whose face bore a frightened, kind, mournful expression.
– Кто их разберет? Сами, поди, не знают. Шпион, говорят, подкупленный французами, рыночный викарий, мессер Джакопо Кротто. Отравленными припасами будто бы народ кормил. А может быть, и не он. Кто первый под руку попался, того и бьют. Страшное дело! О, Господи Иисусе Христе, помилуй нас, грешных!
"Who can make sense of it? They don't even know themselves. A spy, they say – the market vicar Messere Jacopo Crotta, bribed by the French. Allegedly poisoned the people's provisions. Or maybe not him. They just beat whoever's nearest. Terrible business! Oh Lord Jesus Christ, have mercy on us sinners!"
Из груды тел выскочил Горгольо, выдувальщик стекла, махая, как трофеем, длинным шестом с воткнутой на конце окровавленной головой.
From the heap of bodies emerged Gorgoglio the glassblower, waving a long pole with a bloodied head impaled on its end like a trophy.
Уличный мальчишка Фарфаниккио бежал за ним, подпрыгивая, и визжал, указывая на голову:
The street urchin Farfanicchio scampered behind him, leaping and shrieking as he pointed at the head:
– Собаке собачья смерть! Смерть изменникам!
"A dog's death for dogs! Death to traitors!"
Старик перекрестился набожно и проговорил слова молитвы:
The old man crossed himself devoutly and recited the prayer:
– A furore populi libera nos, Domine! От ярости народа избави нас, Боже!
"A furore populi libera nos, Domine! From the fury of the people, deliver us, O Lord!"
Со стороны замка послышались трубные звуки, бой барабанов, треск аркебузной пальбы и крики солдат, шедших на приступ. В то же мгновение с бастионов крепости грянул выстрел, такой, что земля задрожала и, казалось, весь город рушится. Это был выстрел знаменитой гигантской бомбарды, медного чудовища, называвшегося у французов Margot la Folle, у немцев die Tolle Grete – Бешеная Маргарита.
Trumpet blasts, drumbeats, arquebus fire, and soldiers' shouts erupted from the castle direction as assault troops advanced. Simultaneously, a cannon shot roared from the fortress bastions, shaking the earth as if the entire city were collapsing. It came from the famed giant bombard – the copper monstrosity called Margot la Folle by the French and die Tolle Grete by the Germans: Mad Margaret.
Ядро ударилось за Борго-Нуово в горевший дом. Огненный столб взвился к ночному небу. Площадь озарилась красным светом – и тихое сияние луны померкло.
The cannonball struck a burning house behind Borgo Nuovo. A fiery column surged into the night sky, bathing the square in crimson light that drowned the moon's gentle radiance.
Люди, как черные тени, сновали, бегали, метались, обуянные ужасом.
People darted like black shadows – running, stumbling, seized by terror.
Леонардо смотрел на эти человеческие призраки.
Leonardo observed these human phantoms.
Каждый раз, как он вспоминал о своем открытии, – в блеске огня, в криках толпы, в гуле набата, в грохоте пушек чудились ему тихие волны звуков и света, которые, плавно колеблясь, как рябь по воде от упавшего камня, расходились в воздухе, пересекаясь, не сливаясь и храня средоточием место своего рождения. И великая радость наполняла душу его при мысли о том, что люди ничем никогда не могут нарушить этой бесцельной игры, этой гармонии бесконечных невидимых волн и царящего надо всем, как единая воля Творца, закона механики, закона справедливости – угол падения равен углу отражения.
Each time he recalled his discovery, the blaze's glare, the crowd's screams, the alarm bells' clamor, and cannon thunder seemed to dissolve into quiet waves of sound and light. Like ripples from a stone cast in water, they pulsed through the air – intersecting yet distinct, forever preserving their origin. His soul swelled with joy knowing nothing could disrupt this purposeless play, this harmony of infinite unseen waves governed by mechanical law – divine justice where angle of incidence equals angle of reflection.
Слова, которые некогда записал он в дневнике своем и потом столько раз повторял, – опять звучали в душе его:
Words he'd once inscribed in his journal, revisited countless times, resonated anew:
«O, mirabile giustizia di te, primo Motore! О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель! Никакую силу не лишаешь Ты порядка и качества неминуемых действий. О, божественная необходимость! Ты принуждаешь все последствия вытекать кратчайшим путем из причины».
"O, mirabile giustizia di te, primo Motore! O wondrous justice of Thee, Prime Mover! No force escapes the ordained sequence of inevitable actions. O divine necessity! Thou compellest all effects to flow from causes by the straightest path."
Среди толпы обезумевшего народа – в сердце художника был вечный покой созерцания, подобный тихому свету луны над заревом пожаров.
Amid the maddened crowd – in the artist's heart reigned eternal contemplative calm, like moonlight persisting through conflagrations.
Утром 4 февраля 1500 года Моро въехал в Милан через ворота Порта-Нуово.
On the morning of February 4, 1500, Moro entered Milan through Porta Nuova.
Накануне этого дня Леонардо отправился на виллу Мельци, Ваприо.
The previous day, Leonardo had departed for Melzi's villa at Vaprio.
VIII
VIII
Джироламо Мельци служил при дворе Сфорца. Когда, лет десять назад, скончалась молодая жена его, он покинул двор, поселился в уединенной вилле, у подножия Альп, в пяти часах езды к северо-востоку от Милана, и зажил здесь философом, вдали от треволнений света, собственными руками обрабатывая сад и предаваясь изучению сокровенных знаний и музыки, которой был страстным любителем. Рассказывали, будто бы мессер Джироламо занимается черной магией для того, чтобы вызывать из мира загробного тень покойной жены.
Girolamo Melzi had served the Sforza court. When his young wife died a decade prior, he abandoned court life, retreating to an isolated villa at the Alps' foothills – five hours northeast of Milan – where he lived as a philosopher, tending gardens with his own hands while pursuing occult studies and his passion for music. Rumors claimed Messere Girolamo practiced black magic to summon his late wife's shade from the afterlife.
Алхимик Галеотто Сакробоско и фра Лука Пачоли нередко гостили у него, проводя целые ночи в спорах о тайнах Платоновых идей и о законах пифагорейских чисел, управляющих музыкой сфер. Но наибольшую радость доставляли хозяину посещения Леонардо.
The alchemist Galeotto Sacrobosco and Fra Luca Pacioli often visited, spending nights debating Platonic ideals and Pythagorean harmonics governing celestial spheres. But the host's greatest joy came from Leonardo's company.
Работая над сооружением канала Мартезаны, художник часто бывал в этих краях и полюбил прекрасную виллу.
While engineering the Martesana Canal, the artist frequented these parts, growing fond of the exquisite villa.
Ваприо находилась на левом берегу реки Адды. Канал проложен был между рекой и садом. Здесь быстрое течение Адды преграждалось порогами. Слышен был непрерывный шум воды, напоминавший гул морского прибоя. В обрывистых берегах из выветренного желтого песчаника Адда стремила холодные зеленые воды – бурная, вольная; а рядом зеркально гладкий, тихий канал, с такой же зеленою горною водою, как в Адде, но успокоенною, укрощенною, дремотно тяжелою, безмолвно скользил в прямых берегах. Эта противоположность казалась художнику полною вещего смысла: он сравнивал и не мог решить, что прекраснее – создание разума и воли человеческой, его собственное создание – канал Мартезана, или гордая, дикая сестра его, Адда; сердцу его были одинаково близки и понятны оба течения.
Vaprio stood on the left bank of the Adda River. The canal had been dug between the river and the garden. Here, the swift current of the Adda was interrupted by rapids. The ceaseless roar of water resembled the crash of ocean waves. Through steep banks of weathered yellow sandstone, the Adda surged with cold green waters – turbulent and untamed; while nearby, the mirror-smooth, tranquil canal carried the same mountain-green water as the Adda, now calmed, subdued, drowsily heavy, gliding soundlessly between straight banks. This contrast struck the artist as profoundly symbolic: he compared them yet could not decide which was more beautiful – the creation of human reason and will, his own work, the Martesana Canal, or its proud, wild sister, the Adda; both currents felt equally intimate and comprehensible to his heart.
С верхней площадки сада открывался вид на зеленую равнину Ломбардии между Бергамо, Тревильо, Кремоной и Брешией. Летом с необозримых поемных лугов пахло сеном. На тучных нивах буйная рожь и пшеница заслоняли до самых верхушек плодовые деревья, соединенные лозами так, что колосья целовались с грушами, яблоками, вишнями, сливами – и вся равнина казалась огромным садом.
From the upper terrace of the garden, a view opened onto Lombardy's green plain between Bergamo, Treviglio, Cremona, and Brescia. In summer, the scent of hay wafted from boundless floodplain meadows. On fertile fields, luxuriant rye and wheat rose so high they engulfed fruit trees up to their crowns, with vines intertwining so that ears of grain kissed pears, apples, cherries, and plums – transforming the entire plain into an immense orchard.
К северу чернели горы Комо. Над ними возвышались полукругом первые отроги Альп, и еще выше, в облаках, сияли золотисто-розовые снежные вершины.
To the north loomed the dark Como mountains. Above them arched the first foothills of the Alps, and higher still, veiled in clouds, gleamed the golden-pink snowy peaks.
Между веселою равниною Ломбардии, где каждый уголок земли был возделан руками человека, и дикими, пустынными громадами Альп Леонардо чувствовал такую же противоположность, полную гармонии, как между тихой Мартезаной и грозно бушующей Аддою.
Between Lombardy's cheerful plain, where every patch of earth was cultivated by human hands, and the wild, desolate masses of the Alps, Leonardo sensed the same harmonious antithesis as between the quiet Martesana and the tempestuous Adda.
Вместе с ним на вилле гостили фра Лука Пачоли и алхимик Сакробоско, дом которого у Верчельских ворот разрушен был французами. Леонардо держался в стороне от них, предпочитая уединение. Но зато с маленьким сыном хозяина, Франческо, он скоро сошелся.
Fra Luca Pacioli and the alchemist Sacrobosco, whose home near the Vercelli Gate had been destroyed by the French, were also guests at the villa. Leonardo kept apart from them, preferring solitude. But with the master's young son, Francesco, he soon formed a bond.
Робкий, стыдливый, как девочка, мальчик долго дичился его. Но однажды, зайдя к нему в комнату по поручению отца, увидел разноцветные стекла, с помощью которых изучал художник законы дополнительных цветов. Леонардо предложил ему посмотреть сквозь них. Забава понравилась мальчику. Знакомые предметы принимали сказочный вид – то угрюмый, то радостный, то враждебный, то ласковый – смотря по тому, глядел ли он в желтое, голубое, красное, лиловое или зеленое стекло.
The boy, as timid and bashful as a girl, long remained shy around him. But one day, entering Leonardo's room on his father's errand, he saw colored glass panes the artist used to study complementary hues. Leonardo invited him to peer through them. The boy delighted in how familiar objects took on fantastical appearances – now somber, now joyous, now hostile, now tender – depending on whether he looked through yellow, blue, red, purple, or green glass.
Понравилось ему и другое изобретение Леонардо – камера-обскура: когда на листе белой бумаги явилась живая картина, где можно было отчетливо видеть, как вертятся колеса мельницы, стая галок кружится над церковью, серый ослик дровосека Пеппо, навьюченный хворостом, перебирает ногами по грязной дороге, и верхушки тополей склоняются под ветром, – Франческо не выдержал – захлопал в ладоши от восторга.
Another of Leonardo's inventions captivated him – the camera obscura: when a living image appeared on white paper, showing windmill sails turning distinctly, a rook flock wheeling above the church, woodcutter Peppo's gray donkey laden with brushwood picking its way down a muddy road, and poplar tops swaying in the wind – Francesco could contain himself no longer and clapped his hands in delight.
Но более всего пленял его «дождемер», состоявший из медного кольца с делениями, палочки, подобной коромыслу весов, и двух подвешенных к ней шариков: одного – обернутого воском, другого – хлопчатой бумагой; когда воздух насыщался влагою, хлопок впитывал ее, обернутый им шарик тяжелел и, опускаясь, наклонял коромысло весов на несколько делений круга, по которым можно было с точностью измерить степень влажности, между тем как восковой оставался для нее непроницаемым, по-прежнему легким. Таким образом, движения коромысла предвещали погоду за день или за два. Мальчик устроил свой собственный дождемер и радовался, когда, к удивлению домашних, исполнялись его предсказания.
But most enchanting was the "hygrometer" – a copper ring with gradations, a balance-beam rod, and two suspended balls: one wrapped in waxed cloth, the other in cotton. As air moisture increased, the cotton absorbed it, weighting its ball to tilt the beam across calibrated markings, predicting weather shifts days in advance. The boy built his own hygrometer and rejoiced when, to the household's astonishment, his forecasts proved true.
В сельской школе старого аббата соседней каноники, дома Лоренцо, Франческо учился лениво: латинскую грамматику зубрил с отвращением; при виде замазанного чернилами зеленого корешка арифметики лицо его вытягивалось. Не такова была наука Леонардо; она казалась ребенку любопытною, как сказка. Приборы механики, оптики, акустики, гидравлики манили его к себе, словно живые волшебные игрушки. С утра до вечера не уставал он слушать рассказы Леонардо. Со взрослыми художник был скрытен, ибо знал, что всякое неосторожное слово может навлечь на него подозрения или насмешку. С Франческо говорил обо всем доверчиво и просто. Не только учил, но и сам учился у него. И, вспоминая слово Господне: «Истинно, истинно говорю вам, ежели не обратитесь и не станете как дети, не можете войти в царствие небесное», – прибавлял: «Не можете войти и в царствие познания».
At the rural school of the old abbot from the neighboring canonry, in Lorenzo’s house, Francesco studied lazily: he memorized Latin grammar with revulsion; the sight of an ink-stained green arithmetic primer made his face grow long. Not so was Leonardo’s science; to the child, it seemed as wondrous as a fairy tale. The instruments of mechanics, optics, acoustics, and hydraulics beckoned him like living magical toys. From morning till evening, he never tired of listening to Leonardo’s stories. With adults, the artist was guarded, knowing any careless word might invite suspicion or mockery. With Francesco, he spoke trustingly and plainly about everything. He not only taught but also learned from the boy. Recalling the Lord’s words: "Truly, truly I say unto you, unless you turn and become like children, you will never enter the kingdom of heaven," he added: "Nor can you enter the kingdom of knowledge."
В то время писал он «Книгу о звездах».
At that time, he was writing his Book on the Stars.
В мартовские ночи, когда первое дыхание весны уже веяло в еще холодном воздухе, стоя на крыше виллы вместе с Франческо, наблюдал он течение звезд, срисовывал пятна Луны, чтобы впоследствии, сравнив их, узнать, не меняют ли они своих очертаний. Однажды мальчик спросил его, правда ли то, что говорит о звездах Пачоли, будто бы, как алмазы, вставлены они Богом в хрустальные сферы небес, которые, вращаясь, увлекают их в своем движении и производят музыку. Учитель объяснил, что, по закону трения, сферы, вращаясь в продолжение стольких тысяч лет с неимоверной быстротою, разрушились бы, хрустальные края их истерлись бы, музыка прекратилась бы, и «неугомонные плясуньи» остановились бы в своем движении.
On March nights, when the first breath of spring lingered in the still-chilly air, Leonardo stood on the villa’s rooftop with Francesco, observing the courses of stars and sketching the moon’s spots to later compare their shapes. Once, the boy asked if Pacioli’s claim were true—that stars, like diamonds set by God in the crystalline celestial spheres, were dragged by their rotations to produce celestial music. The master explained that through friction, spheres spinning at unimaginable speeds for millennia would shatter, their crystal edges eroding, the music ceasing, and "those restless dancers" halting their dance.
Проколов иголкою лист бумаги, он дал ему посмотреть сквозь отверстие. Франческо увидел звезды, лишенные лучей, похожие на светлые круглые, бесконечно малые точки или шарики.
Pricking a needle through paper, he had Francesco peer through the hole. The boy saw stars stripped of rays—tiny, perfect luminous points or spheres.
– Эти точки, – сказал Леонардо, – огромные, многие из них в сотни, в тысячи раз бо€льшие миры, чем наш, который, впрочем, отнюдь не хуже, не презреннее, чем все небесные тела. Законы механики, царящие на Земле, открываемые разумом человеческим, управляют мирами и солнцами.
"These points," said Leonardo, "are vast worlds, many hundreds or thousands of times larger than ours—though ours is no less noble than any celestial body. The laws of mechanics governing Earth, uncovered by human reason, rule suns and worlds alike."
Так восстановлял он «благородство нашего мира».
Thus he restored "the nobility of our world."
– Такой же нетленною звездою, – говорил учитель, – такой же светлою пылинкою кажется Земля обитателям других планет, как нам – эти миры.
"To inhabitants of other planets," the teacher continued, "Earth appears as an imperishable star, a bright speck of dust—just as their worlds seem to us."
Многого из слов его не понимал Франческо. Но когда, закинув голову, смотрел в звездное небо, – ему делалось страшно.
Much of his words eluded Francesco. Yet when he tilted his head to gaze at the starry sky, fear gripped him.
– Что же там, за звездами? – спрашивал он.
"What lies beyond the stars?" he asked.
– Другие миры, Франческо, другие звезды, которых мы не видим.
"Other worlds, Francesco—other stars unseen by us."
– А за ними?
"And beyond those?"
– Еще другие.
"Still more."
– Ну а в конце, в самом конце?
"And at the very end?"
– Нет конца.
"There is no end."
– Нет конца? – повторил мальчик, и Леонардо почувствовал, что в руке его рука Франческо дрогнула, – при свете неподвижного пламени лампады, горевшей на маленьком столике среди астрономических приборов, он увидел, что лицо ребенка покрылось внезапной бледностью.
"No end?" The boy repeated. Leonardo felt Francesco’s hand tremble in his own. By the steady lamplight glowing among astronomical instruments, he saw sudden pallor wash over the child’s face.
– А где же, – медленно, с возрастающим недоумением, произнес он, – где же рай, мессер Леонардо, – ангелы, угодники, Мадонна и Бог Отец, сидящий на престоле, и Сын, и Дух Святой?
"Then where," the boy uttered slowly, bewilderment swelling, "where is Paradise, Messer Leonardo? The angels, the saints, the Madonna, God the Father enthroned, the Son, and the Holy Spirit?"
Учитель хотел было возразить, что Бог – везде, во всех песчинках земли, так же как в солнцах и вселенных, но промолчал, жалея детскую веру.
The teacher nearly replied that God dwells everywhere—in every grain of earth as in suns and universes—but held silent, sparing the child’s faith.
IX
IX
Когда деревья стали распускаться, Леонардо и Франческо, проводя целые дни в саду виллы или в соседних рощах, наблюдали воскресающую жизнь растений. Порой художник срисовывал какое-нибудь дерево или цветок, стараясь уловить, как в портрете, живое сходство – то особенное, единственное лицо его, которое уже никогда нигде не повторится.
When trees began to bud, Leonardo and Francesco spent whole days in the villa’s garden or nearby groves, observing the resurgent life of plants. Sometimes the artist sketched a tree or flower, striving to capture its living likeness—that singular, unrepeatable essence found in a portrait.
Он объяснял Франческо, как по числу кругов в стволе разрубленного дерева узнавать, сколько ему лет, и по толщине каждого из этих кругов степень влажности соответственного года, и в каком направлении росли ветви, ибо круги, обращенные к северу, – толще, а сердцевина ствола всегда находится к южной стороне дерева, нагреваемой солнцем, ближе, чем к северной.
He explained to Francesco how to determine a tree's age by counting the rings in its sawn trunk, how the thickness of each ring revealed the moisture level of its corresponding year, and how the direction of branch growth could be discerned — for the rings facing north were thicker, while the tree's heartwood always lay closer to the sun-warmed southern side than the northern.
Рассказывал ему, как вешний сок, собираясь между внутренней зеленой кожицей ствола – «рубашечкою» – и наружною корою, уплотняет, распирает, морщит ее, образуя в прошлогодних трещинах новые, более голубокие, и таким образом увеличивает объем растения. Ежели срезать сук или содрать кору, врачующая сила жизни стягивает к больному месту большее обилие питательной влаги, чем во все другие места, так что впоследствии на залеченной язве кора утолщается. И столь могущественно это стремление соков, что, достигнув поранения, не могут они остановиться с разбега, подымаются выше больного места и проступают наружу разными почкованиями – узловатыми наростами, «наподобие пузырей кипящей воды».
He described how spring sap, accumulating between the inner green cambium — the "shirt" — and the outer bark, compressed and wrinkled it, forming new bluish fissures within last year's cracks, thus expanding the plant's girth. If a branch were cut or bark stripped, the healing power of life would channel richer nourishment to the wounded spot than elsewhere, causing the healed scar's bark to thicken. This surge of sap proved so potent that, reaching the injury, it could not halt its momentum, rising beyond the afflicted area and erupting in knotted protrusions — "like bubbles in boiling water."
Сдержанно, как будто холодно и сухо, заботясь только о научной ясности, говорил Леонардо о природе. Нежную подробность весенней жизни растения определял с бесстрастною точностью, словно речь шла о мертвой машине: «Угол ветви и ствола тем острее, чем ветвь моложе и тоньше». К отвлеченной математике сводил таинственные законы кристаллически правильного, конусообразного расположения хвойных игл на пихтах, соснах и елях.
Leonardo spoke of nature with restrained detachment, as if clinically dissecting a lifeless machine: "The angle between branch and trunk grows sharper as the branch becomes younger and thinner." He reduced the mysterious laws of conifers' crystalline, conical needle arrangements to abstract mathematics.
А между тем под этим бесстрастием и холодом Франческо угадывал любовь его ко всему живому – и к жалобно сморщенному, как личико новорожденного, листику, который природа поместила под шестым верхним листом, нарочно так, чтобы первому было светло, чтобы ничем не задерживалась капля дождя, стекающая к нему по стеблю, – и к древним могучим ветвям, которые тянутся из тени к солнцу, как молящие руки, и к силе растительных соков, которые устремляются на помощь к раненому месту, как живая кипящая кровь.
Yet beneath this impassive veneer, Francesco sensed his love for all living things — for the pitifully crumpled leaflet, resembling a newborn's face, which nature placed beneath the sixth upper leaf to ensure light and rainwater dripped unimpeded down the stem; for ancient mighty branches stretching shadowed arms toward the sun; for the vital sap rushing to wounds like living boiling blood.
Порою в чаще леса останавливался он и долго с улыбкой глядел, как из-под увядших прошлогодних листьев пробивается зеленая былинка, как в чашечку нераспустившегося подснежника с трудом пролезает пчела, слабая от зимней спячки. Кругом было так тихо, что Франческо слышал удары собственного сердца. Робко подымал он глаза на учителя: солнце сквозь полупрозрачные ветви озаряло белокурые волосы, длинную бороду и густые нависшие брови Леонардо, окружая голову его сиянием; лицо было спокойно и прекрасно, – в эти минуты походил он на древнего Пана, который прислушивается, как трава растет, как подземные родники лепечут и таинственные силы жизни пробуждаются.
Sometimes in the forest depths, Leonardo would pause and smile while watching a green blade pierce through last year's withered leaves, or a winter-weakened bee struggle into an unopened snowdrop's chalice. Silence enveloped them so completely that Francesco heard his own heartbeat. Timidly raising his eyes, he saw sunlight through translucent branches gilding Leonardo's fair hair, long beard, and heavy brows — a nimbus framing a face serene and beautiful as ancient Pan listening to grass grow, underground springs murmur, and life's secret forces awaken.
Все было для него живым: вселенная – одним великим телом, как тело человека – малою вселенною.
All things lived for him: the cosmos a single great body, as the human form mirrored a miniature universe.
В капле росы видел он подобие водной сферы, объемлющей землю. На шлюзах, в местечке Треццо, близ Ваприо, где начинался канал Мартезана, изучал он водопады, водовороты реки, которые сравнивал с волнами женских кудрей.
In a dewdrop he saw the water sphere embracing Earth. At Trezzo's sluices near Vaprio, where the Martesana Canal began, he studied waterfalls and river eddies, comparing them to rippling locks of hair.
– Заметь, – говорил он, – как волосы следуют по двум течениям: одному – прямому, главному, по которому влечет их собственная тяжесть, другому – возвратному, которое завивает их в кольца кудрей. Так и в движении воды одна часть устремляется вниз, а другая образует водовороты, извивы струй, подобные локонам.
"Observe," he said, "how hair follows two currents: the primary downward flow by gravity, and a countercurrent curling strands into ringlets. So water's descent creates whirlpools and sinuous streams like tresses."
Художника привлекали эти загадочные сходства, созвучия в явлениях природы, как бы из разных миров перекликающиеся голоса.
These enigmatic resemblances fascinated him — consonances in natural phenomena, like voices echoing across separate worlds.
Исследуя происхождение радуги, заметил он, что те же переливы красок встречаются и в перьях птиц, и в стоячей воде около гнилых корней, и в драгоценных камнях, и в жире на поверхности воды, и в старых мутных стеклах. В узорах инея на деревьях, на замерзших окнах находил он сходство с живыми листьями, цветами и травами, – как будто уже в мире ледяных кристаллов природе снятся вещие сны о растительной жизни.
Studying rainbows, he noted identical color refractions in birds' plumage, stagnant water near rotting roots, gemstones, oily water surfaces, and aged cloudy glass. Frost patterns on trees and frozen windows mirrored living leaves and flowers — as though icy crystals dreamed nature's prophetic dreams of vegetation.
И порою чувствовал, что подходит к великому новому миру познания, который, может быть, откроется только грядущим векам. Так, о силе магнита и янтаря, натертого сукном, писал в дневнике: «Я не вижу способа, которым бы ум человеческий мог объяснить это явление. Полагаю, что сила магнита есть одна из многих неизвестных людям сил. Мир полон бесчисленными возможностями, никогда не воплощенными».
At times he sensed approaching a vast new realm of knowledge that might only be revealed to future generations. Writing in his journal about the magnetic force and amber rubbed with cloth, he noted: "I perceive no method by which the human mind could explain this phenomenon. I believe magnetic power to be one of countless undiscovered forces. The world teems with infinite possibilities never yet realized."
Однажды приехал к ним в гости поэт, живший близ Ваприо, в Бергамо, Джудотто Престинари. За ужином, обидевшись на Леонардо, который недостаточно хвалил стихи его, – затеял он спор о преимуществах поэзии перед живописью. Художник молчал. Но наконец ожесточение стихотворца рассмешило его; он стал возражать ему полушутя.
One day they received a visit from Giudotto Prestinari, a poet residing near Vaprio in Bergamo. During supper, offended by Leonardo's tepid praise of his verses, he instigated a debate on poetry's superiority over painting. The artist remained silent at first. Yet the poet's mounting fervor eventually amused him, and he began countering in half-jest.
– Живопись, – сказал между прочим Леонардо, – выше поэзии уже потому, что изображает дела Бога, а не человеческие вымыслы, которыми довольствуются поэты, по крайней мере, наших дней: они не изображают, а только описывают, заимствуя у других все, что имеют, торгуя чужими товарами; они только сочиняют – собирают старый хлам различных наук; их можно бы сравнить с продавцами краденых вещей…
"Painting," Leonardo remarked at one point, "surpasses poetry precisely because it depicts God's works rather than human fictions - the paltry fare of modern poets. These versifiers merely describe, pilfering all they possess from others like peddlers hawking stolen wares... They compile ancient refuse from sundry sciences..."
Фра Лука, Мельци и Галеотто стали возражать, Леонардо мало-помалу увлекся и заговорил, уже без шутки:
As Fra Luca, Melzi and Galeotto voiced objections, Leonardo gradually warmed to the argument, abandoning jest:
– Глаз дает человеку более совершенное знание природы, чем ухо. Виденное достовернее слышанного. Вот почему живопись, немая поэзия, ближе к точной науке, чем поэзия, слепая живопись. В словесном описании – только ряд отдельных образов, следующих один за другим; в картине же все образы, все краски являются вместе, сливаясь в одно, подобно звукам в созвучии, что делает в живописи, так же как в музыке, возможной бо̒льшую степень гармонии, чем в поэзии. А там, где нет высшей гармонии, нет и высшей прелести… Спросите любовника, что ему приятнее – портрет возлюбленной или описание, сделанное хотя бы величайшим поэтом.
"The eye grants man truer knowledge of nature than the ear. What's seen outweighs what's heard. Thus painting - mute poetry - approaches exact science more nearly than poetry, that blind painting. Words offer but sequential images, while paintings present all hues and forms as one harmonious whole, like musical chords. Where higher harmony dwells, there lies supreme beauty... Ask any lover whether his beloved's portrait or some poet's description stirs deeper passion."
Все невольно улыбнулись этому доводу.
All smiled involuntarily at this argument.
– Вот какой случай был со мною, – продолжал Леонардо. – Одному флорентинскому юноше так понравилось женское лицо в моей картине, что он купил ее и хотел уничтожить те признаки, по которым видно было, что картина священная, дабы целовать без страха любимый образ. Но совесть преодолела желания любви. Он удалил картину из дома, так как иначе не было ему покоя. Ну-ка, стихотворцы, попробуйте, описывая прелесть женщины, возбудить в человеке такую силу страсти. Да, мессеры, скажу не о себе, – я знаю, сколь многого недостает мне, – но о таком художнике, который достиг совершенства: воистину, по силе созерцания он уже не человек. Захочет быть зрителем небесной прелести или образов чудовищных, смешных, плачевных, ужасных – надо всем он владыка, как Бог!
"Let me recount an incident," Leonardo continued. "A Florentine youth became so enamored of a female face in my painting that he purchased it, intending to efface its sacred attributes for guiltless veneration. Though conscience overcame desire, he had to banish the work from his home lest temptation prevail. Now, poets - try igniting such fervor through mere description! Truly, the consummate painter becomes more than mortal. Whether conjuring celestial beauty or monstrous forms, pitiful or dreadful, he reigns as sovereign - like God Himself!"
Фра Лука пенял учителю за то, что он не собирает и не печатает сочинений своих. Монах предлагал найти издателя. Но Леонардо упорно отказывался.
Fra Luca chided the master for not compiling his writings. The monk proposed securing a publisher, but Leonardo steadfastly refused.
Он остался верен себе до конца: ни одна строка его не была напечатана при жизни. А между тем он писал свои заметки так, как будто вел беседу с читателем. В начале одного из дневников извинялся в беспорядке своих записок, в частых повторениях: «Не брани меня за это, читатель, потому что предметы бесчисленны, и память моя не может вместить их, так чтобы знать, о чем было и о чем не было говорено в прежних заметках, тем более что я пишу с большими перерывами, в разные годы жизни».
He remained true to himself till the end - not a single line saw print during his lifetime. Yet he composed his notes as if conversing with readers, apologizing in one journal's preface: "Blame me not, reader, for disordered entries and repetitions. Infinite subjects overwhelm memory's grasp, compounded by writings spanning years in fitful intervals."
Однажды, желая представить развитие человеческого духа, нарисовал он ряд кубов: первый, падая, валит второй, второй – третий, третий – четвертый, и так без конца. Внизу надпись: «Один толкает другого». И еще прибавлено: «Эти кубы обозначают поколения и познания человеческие».
Once, to illustrate the human spirit's progression, he drew falling cubes - each toppling the next endlessly. Below it read: "One pushes the next," with the annotation: "These cubes signify generations and mankind's cumulative knowledge."
На другом рисунке изобразил плуг, взрывающий землю, с надписью: «Упрямая суровость» .
Another sketch depicted a plow breaking earth, inscribed: "Stubborn Austerity".
Он верил, что очередь и до него дойдет в ряду падающих кубов, – что когда-нибудь люди откликнутся и на его призыв.
He trusted his cube would fall in due course - that future generations might yet heed his call.
Он подобен был человеку, проснувшемуся в темноте, слишком рано, когда все еще спят. Одинокий среди ближних, писал он свои дневники сокровенными письменами для дальнего брата, и для него, в предутренней мгле, пустынный пахарь вышел в поле пролагать таинственные борозды плугом, с «упрямой суровостью».
He resembled a man who had awoken in darkness, too early, while all still slept. Alone among his kin, he wrote his diaries in cryptic script for a distant brother, and for him, in the predawn gloom, a solitary plowman had stepped into the field to carve mysterious furrows with a plow of "stubborn severity."
Х
X
В последних числах марта на виллу Мельци стали приходить все более тревожные вести. Войско Людовика XII, под начальством сира де ла Тремуйля, перевалило через Альпы. Моро, подозревая измену солдат, уклонялся от битвы и, томимый суеверными предчувствиями, сделался «трусливее женщины».
In late March, increasingly alarming news reached the Melzi villa. The army of Louis XII, commanded by the Sieur de la Trémoille, had crossed the Alps. Moro, suspecting treachery among his troops and plagued by superstitious forebodings, avoided battle, having grown "more cowardly than a woman."
Слухи о войне и политике доходили как слабый, заглушенный гул на виллу Ваприо.
Rumors of war and politics reached Vaprio as faint, muffled echoes.
Не думая ни о французском короле, ни о герцоге, Леонардо с Франческо блуждали по окрестным холмам, долинам и рощам. Иногда уходили вверх по течению реки в лесистые горы. Здесь нанимал он рабочих и делал раскопки, отыскивая допотопные раковины, окаменелых морских животных и водоросли.
Untroubled by the French king or the duke, Leonardo wandered with Francesco through nearby hills, valleys, and groves. Sometimes they followed the river upstream into wooded mountains. Here he hired laborers to excavate, seeking antediluvian shells, fossilized sea creatures, and algae.
Однажды, возвращаясь с прогулки, сели они отдохнуть под старою липою, на крутом берегу Адды, над обрывом. Бесконечная равнина, с рядами придорожных тополей и вязов, расстилалась у ног их. В свете вечернего солнца виднелись приветные белые домики Бергамо. Снежные громады Альп, казалось, реяли в воздухе. Все было ясно. Только вдали, почти на самом краю неба, между Тревильо, Кастель-Роццоне и Бриньяно, клубилось дымное облачко.
Once, returning from an outing, they rested beneath an ancient linden tree on a steep bank of the Adda, overlooking a precipice. An endless plain stretched beneath them, lined with roadside poplars and elms. In the evening light, the welcoming white houses of Bergamo glimmered. The snowy masses of the Alps seemed to hover in the air. All lay clear. Only far off, near the horizon between Treviglio, Castel Rozzone, and Brignano, a smoky wisp coiled.
– Что это? – спросил Франческо.
“What is that?” asked Francesco.
– Не знаю, – ответил Леонардо. – Может быть, сражение… Вон, видишь, огоньки. Как будто пушечные выстрелы. Не стычка ли французов с нашими?
“I know not,” replied Leonardo. “Perhaps a battle… See those flickers? Like cannon flashes. Might it be a skirmish between the French and our men?”
В последние дни такие случайные перестрелки все чаще виднелись то здесь то там на равнине Ломбардии.
In recent days, such sporadic clashes had grown frequent across the Lombard plain.
Несколько мгновений глядели они молча на облачко. Потом, забыв о нем, стали рассматривать добычу последних раскопок. Учитель взял в руки большую кость, острую, как игла, еще покрытую землею, – должно быть, из плавника допотопной рыбы.
They watched the haze in silence awhile. Then, forgetting it, they examined their latest finds. The master picked up a large bone, sharp as a needle and still earth-clad—likely a fin from some antediluvian fish.
– Сколько народов, – произнес он задумчиво, как будто про себя, и лицо его озарилось тихою улыбкою, – сколько царей уничтожило время с тех пор, как эта рыба с дивным строением тела уснула в глубоких извилинах пещеры, где мы нашли ее сегодня. Сколько тысячелетий пронеслось над миром, какие перевороты совершились в нем, пока лежала она в тайнике, отовсюду закрытом, подпирая тяжелые глыбы земли голыми костями остова, разрушенного терпеливым временем!
“How many nations,” he murmured pensively, his face illuminated by a quiet smile, “how many kings has time obliterated since this fish, with its wondrous frame, slumbered in the deep caverns where we found it today? What millennia have swept over the world, what upheavals occurred, as it lay sealed in its vault, its bare bones propping earth’s heavy slabs—a skeleton worn down by patient time!”
Он обвел рукою расстилавшуюся перед ними равнину.
He gestured across the expanse before them.
– Все, что ты видишь здесь, Франческо, было некогда дном океана, покрывавшего большую часть Европы, Африки и Азии. Морские животные, которых мы находим в здешних горах, свидетельствуют о тех временах, когда вершины Апеннин были островами великого моря, и над равнинами Италии, где ныне реют птицы, плавали рыбы…
“All you see here, Francesco, was once the floor of an ocean spanning much of Europe, Africa, and Asia. The marine creatures we unearth in these mountains testify to days when Apennine peaks were islands in a vast sea, and where birds now soar, fish once swam over Italy’s plains…”
Они взглянули опять на далекий дымок с искрами пушечных выстрелов. Теперь показался он им таким маленьким в бесконечной дали, таким безмятежным и розовым в лампадном сиянии вечернего солнца, что трудно было поверить, что там – сражение и люди убивают друг друга.
They gazed again at the distant smoke with its cannon sparks. Now it seemed minuscule in the boundless horizon, so serene and rose-tinted in the votive glow of sunset that one scarce believed it marked a battle where men slaughtered one another.
Стая птиц пролетела по небу. Следя за ними взором, Франческо старался вообразить себе рыб, некогда плававших здесь, в волнах великого моря, такого же глубокого и пустынного, как небо.
A flock of birds crossed the sky. Following their flight, Francesco tried to envision fish gliding here long ago through waves of a great sea—as deep and solitary as the heavens.
Они молчали. Но в это мгновение оба чувствовали одно и то же: не все ли равно, кто кого победит – французы ломбардцев или ломбардцы французов, король или герцог, свои или чужие? Отечество, политика, слава, война, падение царств, возмущение народов – все, что людям кажется великим и грозным, не похоже ли на это маленькое, в вечернем свете тающее облачко – среди вечной ясности природы?
They were silent. Yet in that moment, both felt the same: What mattered whether French defeated Lombards or Lombards French, king or duke, native or foreigner? Homeland, politics, glory, war, the fall of realms, the rage of peoples—did not all that men deem mighty and fearsome resemble this faint haze dissolving in nature’s eternal clarity?
XI
XI
На вилле Ваприо окончил Леонардо картину, которую начал много лет назад, еще во Флоренции.
At the Vaprio villa, Leonardo completed a painting begun years earlier in Florence.
Матерь Божия, среди скал, в пещере, обнимая правою рукою младенца Иоанна Крестителя, осеняет левою – Сына, как будто желая соединить обоих – человека и Бога – в одной любви. Иоанн, сложив благоговейно руки, преклонил колено перед Иисусом, который благословляет его двуперстным знамением. По тому, как Спаситель-младенец, голый на голой земле, сидит, подогнув одну пухлую с ямочками ножку под другую, опираясь на толстую ручку, с растопыренными пальчиками, видно, что он еще не умеет ходить – только ползает. Но в лице Его – уже совершенная мудрость, которая есть в то же время и детская простота. Коленопреклоненный ангел, одной рукой поддерживая Господа, другой указывая на Предтечу, обращает к зрителю полное скорбным предчувствием лицо свое с нежной и странной улыбкой. Вдали, между скалами, влажное солнце сияет сквозь дымку дождя над туманно-голубыми, тонкими и острыми горами, вида необычайного, неземного, похожими на сталактиты. Эти скалы, как будто изглоданные, источенные соленой волной, напоминают высохшее дно океана. И в пещере – глубокая тень, как под водой. Глаз едва различает подземный родник, круглые лапчатые листья водяных растений, слабые чашечки бледных ирисов. Кажется, слышно, как медленные капли сырости падают сверху, с нависшего свода черных слоистых скал доломита, просочившись между корнями ползучих трав, хвощей и плаунов. Только лицо Мадонны, полудетское-полудевичье, светится во мраке, как тонкий алебастр с огнем внутри. Царица Небесная является людям впервые в сокровенном сумраке, в подземной пещере, быть может, убежище древнего Пана и нимф, у самого сердца природы, как тайна всех тайн, – Матерь Богочеловека в недрах Матери Земли.
The Mother of God, amidst the rocks in a cave, embraces the infant John the Baptist with her right hand while sheltering the Son with her left, as though uniting both man and God in a single love. John, his hands folded reverently, kneels before Jesus, who blesses him with a two-fingered sign of the cross. The Savior-child, naked upon bare earth, sits with one plump dimpled leg tucked beneath the other, propped on a chubby arm whose splayed fingers reveal he cannot yet walk—only crawl. Yet His face holds perfect wisdom, which is also childlike simplicity. A kneeling angel, supporting the Lord with one hand and pointing to the Forerunner with the other, turns toward the viewer a face filled with sorrowful foreboding and a tender, strange smile. Beyond the rocks, a moist sun shines through rain’s haze over faint blue mountains of unearthly sharpness, resembling stalactites. These cliffs, as if gnawed by salt waves, recall the desiccated bed of an ocean. In the cave’s watery shadows, the eye barely discerns an underground spring, round palmate leaves of aquatic plants, and frail cups of pallid irises. Slow droplets echo from the vaulted dolomite ceiling, seeping through roots of creeping grasses, horsetails, and clubmosses. Only the Madonna’s face—half-child, half-maiden—glows in the gloom like translucent alabaster lit from within. The Queen of Heaven reveals herself here, in nature’s innermost sanctuary—perhaps once the refuge of ancient Pan and nymphs—as the Mother of the God-Man within the womb of Mother Earth: mystery within mystery.
Это было создание великого художника и великого ученого вместе. Слияние тени и света, законы растительной жизни, строение человеческого тела, строение земли, механика складок, механика женских кудрей, которые вьются, как струи водоворотов, так что угол падения равен углу отражения, – все, что ученый исследовал с «упрямою суровостью», пытал и мерил с бесстрастною точностью, рассекал, как безжизненный труп, – художник вновь соединил в божественное целое, превратил в живую прелесть, в немую музыку, в таинственный гимн Пречистой Деве, Матери Сущего. С равною любовью и знанием изображал он тонкие жилки в лепестках ириса, и ямочку в пухлом локотке младенца, и тысячелетнюю морщину в доломитовом утесе, и трепет глубокой воды в подземном источнике, и трепет глубокой печали в улыбке ангела.
This was the work of both a supreme artist and a supreme scientist. The interplay of shadow and light, laws of plant life, human anatomy, geological strata, the mechanics of folds, the mechanics of a woman’s curls swirling like eddies where the angle of incidence equals the angle of reflection—all that the scientist had dissected with "stubborn rigor," measured with dispassionate precision, carved as lifeless corpses—the artist now fused into divine unity, transforming them into living grace, silent music, a mystical hymn to the Immaculate Virgin, Mother of All Being. With equal love and knowledge, he rendered the delicate veins in iris petals, the dimple on a child’s plump elbow, the millennial wrinkles of dolomite cliffs, the tremor of deep waters in subterranean springs, and the tremor of profound sorrow in an angel’s smile.
Он знал все и все любил, потому что великая любовь есть дочь великого познания.
He knew all and loved all, for great love is the daughter of great knowledge.
XII
XII
Алхимик Галеотто Сакробоско задумал сделать опыт с «тростью Меркурия». Так назывались палки из миртового, миндального, тамаринового или какого-либо иного «астрологического» дерева, имеющего будто бы сродство с металлами. Палки эти служили для указания в горах медных, золотых и серебряных жил.
The alchemist Galeotto Sacrobosco resolved to conduct an experiment with "Mercury’s Rod"—a divining rod of myrtle, almond, tamarind, or other "astrological" wood said to resonate with metals. These rods supposedly revealed veins of copper, gold, and silver in mountains.
С этой целью отправился он с мессером Джироламо на восточный берег озера Лекко, где было много приисков. Леонардо сопровождал их, хотя не верил в трость Меркурия и смеялся над нею так же, как над прочими бреднями алхимиков.
For this purpose, he journeyed with Messer Girolamo to Lake Lecco’s eastern shore, rich in ore deposits. Leonardo accompanied them, though he did not believe in Mercury’s Rod and mocked it as he did all alchemical delusions.
Недалеко от селения Манделло, у подножия горы Кампионе, был железный рудник. Окрестные жители рассказывали, что несколько лет назад обвал похоронил в нем множество рабочих, что в самой глубине его серные пары вырываются из щели, и камень, брошенный в нее, летит с бесконечным, постепенно замирающим гулом, не достигая дна, ибо у пропасти нет дна.
Near the village of Mandello, at the foot of Mount Campione, lay an abandoned iron mine. Locals whispered that years earlier, a collapse had buried countless miners there, that sulfurous fumes rose from bottomless chasms, and stones cast into its crevices fell endlessly, their echoes fading without ever striking bottom.
Эти рассказы возбудили любопытство художника. Он решил, пока товарищи будут заняты опытами с тростью Меркурия, исследовать покинутый рудник. Но поселяне, полагая, что в нем обитает нечистая сила, отказывались проводить его. Наконец один старый рудокоп согласился.
These tales piqued the artist’s curiosity. While his companions tested the divining rod, he resolved to explore the forsaken mine. But villagers, believing it haunted by unclean spirits, refused to guide him. At last, an old miner agreed.
Крутой, темный, наподобие колодца, подземный ход, с полуразвалившимися степенями, спускаясь по направлению к озеру, вел в шахты. Проводник с фонарем шел впереди; за ним – Леонардо, неся на руках Франческо. Мальчик, несмотря на просьбы отца и отговорки учителя, умолил взять его с собой.
A steep, dark, well-like underground passage with crumbling steps descended toward the lake, leading to the mine shafts. The guide with a lantern walked ahead; behind him – Leonardo, carrying Francesco in his arms. Despite his father's pleas and the master's reluctance, the boy had begged to be taken along.
Подземный ход становился все у̒же и круче. Насчитали более двухсот ступеней, а спуск продолжался, и казалось, конца ему не будет. Снизу веяло душною сыростью. Леонардо ударял заступом в стены, прислушиваясь к звуку, рассматривая камни, слои почвы, яркие слюдяные блестки в жилах гранита.
The underground passage grew narrower and steeper. They had counted over two hundred steps, yet the descent continued endlessly. A stifling dampness rose from below. Leonardo struck the walls with his pickaxe, listening to the echoes, examining stones, soil layers, and bright mica glimmers in the granite veins.
– Страшно? – спросил он с ласковой улыбкой, чувствуя, как Франческо прижимается к нему.
"Scared?" he asked with a gentle smile, feeling Francesco press closer.
– Нет, ничего, – с вами я не боюсь.
"No, not at all," the boy replied. "With you, I'm not afraid."
И, помолчав, прибавил тихо:
After a pause, he added softly:
– Правда ли, мессер Леонардо, – отец говорит, будто бы вы скоро уедете?
"Is it true, Messer Leonardo... Father says you'll be leaving soon?"
– Да, Франческо.
"Yes, Francesco."
– Куда?
"Where to?"
– В Романью, на службу к Чезаре, герцогу Валентино.
"To Romagna, to serve Cesare, the Duke of Valentinois."
– В Романью? Это далеко?
"Romagna? Is it far?"
– В нескольких днях пути отсюда.
"Several days' journey from here."
– В нескольких днях! – повторил Франческо. – Значит, мы больше не увидимся?
"Several days!" Francesco repeated. "Then... we won't see each other again?"
– Нет, отчего же? Я приеду к вам, как только можно будет.
"Why not? I'll visit as soon as I can."
Мальчик задумался; потом вдруг обеими руками с порывистою нежностью обнял шею Леонардо, прижался к нему еще крепче и прошептал:
The boy fell silent. Suddenly, he threw both arms around Leonardo's neck with impulsive tenderness, clinging tighter, and whispered:
– О, мессер Леонардо, возьмите, возьмите меня с собой.
"Oh, Messer Leonardo, take me with you. Please take me!"
– Что ты, мальчик? Разве тебе можно? Там война…
"What are you saying, child? How could you? There's war there..."
– Пусть война! Я же говорю, что с вами ничего не боюсь!.. Вот ведь, как страшно здесь, а если и еще страшнее, я не боюсь!.. Я буду вашим слугою, платье буду чистить, комнаты мести, лошадям корм задавать, еще, вы знаете, я раковины умею находить и растения углем печатать на бумаге. Ведь вы же сами намедни говорили, что я хорошо печатаю. Я все, все, как большой, буду делать, что вы прикажете… О, только возьмите меня, мессер Леонардо, не покидайте!..
"Let there be war! With you, I fear nothing! Even here, where it's so dreadful – I'm not afraid! I'll be your servant – clean clothes, sweep rooms, feed the horses. You know I can find shells and print plants with charcoal. Didn't you say I print well? I'll do everything, everything you ask, like a grown man... Oh, just take me, Messer Leonardo! Don't leave me behind!.."
– А как же мессер Джироламо? Или, ты думаешь, он тебя отпустит со мной?..
"And Messer Girolamo? Do you think he'd let you go with me?.."
– Отпустит, отпустит! Я упрошу его. Он добрый. Не откажет, если буду плакать… Ну а не отпустит, так я потихоньку уйду… Только скажите, что можно… Да?
"He'll let me, he'll let me! I'll beg him. He's kind. He won't refuse if I cry... And if he doesn't, I'll slip away quietly... Just say it's possible... Will you?"
– Нет, Франческо, – я ведь знаю, ты только так говоришь, а сам не уйдешь от отца. Он старый, бедный, и ты его жалеешь…
"No, Francesco," Leonardo replied. "I know you speak so, but you'd never truly leave your father. He's old and poor, and you pity him..."
– Жалею, конечно, я жалею… Но ведь и вас. О, мессер Леонардо, вы не знаете, думаете, я маленький. А я все знаю! Тетка Бона говорит, что вы колдун, и школьный учитель дон Лоренцо тоже говорит, будто вы злой и с вами я душу могу погубить. Раз, когда он нехорошо говорил о вас, я ему такое ответил, что он меня чуть не высек. И все они боятся вас. А я не боюсь, потому что вы лучше всех, и я хочу всегда быть с вами!..
"Of course I pity him... But I pity you too. Oh, Messer Leonardo, you don't realize—you think me a child. But I know everything! Aunt Bona says you're a sorcerer, and schoolmaster Don Lorenzo claims you're wicked and that being near you could damn my soul. Once when he spoke ill of you, I answered so sharply he nearly whipped me. They all fear you. But I don't—because you're the best of all, and I want to stay with you always!"
Леонардо молча гладил его по голове, и почему-то вспоминалось ему, как несколько лет назад так же нес он в объятиях своих того маленького мальчика, который изображал Золотой Век на празднике Моро.
Leonardo silently stroked the boy's hair, suddenly recalling how years ago he'd carried another child in his arms—the boy who'd personified the Golden Age at Duke Moro's festival.
Вдруг ясные глаза Франческо померкли, углы губ опустились, и он прошептал:
Francesco's bright eyes dimmed. The corners of his lips drooped as he whispered:
– Ну что же? И пусть, пусть! Я ведь знаю, почему вы не хотите взять меня с собой. Вы не любите… А я…
"Well then... Let it be! I know why you won't take me. You don't love me... But I..."
Он зарыдал неудержимо.
He burst into uncontrollable sobs.
– Перестань, мальчик. Как тебе не стыдно? Лучше послушай, что я тебе скажу. Когда ты вырастешь, я возьму тебя в ученики, и славно заживем мы вместе и уже никогда не расстанемся.
"Hush, child. Have you no shame? Listen instead—when you're grown, I'll take you as my apprentice. We'll live splendidly together, never to part."
Франческо поднял на него глаза, с еще блестевшими на длинных ресницах слезами, и посмотрел пытливым, долгим взором.
Francesco raised eyes still glistening with tears, studying him with a searching, lingering gaze.
– Правда возьмете? Может быть, вы только так говорите, чтобы утешить меня, а потом забудете?..
"Truly? Or do you say this merely to comfort me? Might you forget?"
– Нет, обещаю тебе, Франческо.
"No, I promise you, Francesco."
– Обещаете? А через сколько лет?
"You swear? How many years?"
– Ну, через восемь-девять, когда тебе будет пятнадцать…
"Eight or nine—when you turn fifteen..."
– Девять, – пересчитал он по пальцам. – И мы уж больше никогда не расстанемся?
"Nine," he counted on fingers. "And we'll never part again?"
– Никогда, до самой смерти.
"Never. Till death."
– Ну хорошо, – если наверное, только уж наверное – через восемь лет?
"Good," the boy said firmly. "But it must be certain—eight years exactly?"
– Да, будь спокоен.
"Yes. Be at peace."
Франческо улыбнулся ему счастливой улыбкой, ласкаясь особенной, им изобретенной лаской, которая состояла в том, чтобы тереться, как это делают кошки, о лицо его щекою.
Francesco smiled a blissful smile, nuzzling Leonardo's cheek with a peculiar, self-invented tenderness—like a cat rubbing against its master.
– А знаете, мессер Леонардо, как это удивительно! Мне снилось раз, будто я спускаюсь в темноте по длинным-длинным лестницам, вот так же точно, как теперь, и будто это всегда было и будет, и нет им конца. И кто-то несет меня на руках. Лица я не вижу. Но знаю, что это матушка. Ведь я ее не помню: она умерла, когда я был очень маленький. И вот теперь – этот сон наяву. Только – вы, а не матушка. Но с вами мне так же хорошо, как с нею. И не страшно…
"Know what's strange, Messer Leonardo? I once dreamed of descending endless stairs in darkness, just like now—as if it were eternal. Someone carried me. I couldn't see their face, but knew it was Mother. She died when I was tiny. Yet now... this dream's real. Only it's you, not her. But with you, I feel as safe... Not afraid..."
Леонардо взглянул на него с бесконечною нежностью.
Leonardo gazed at him with infinite tenderness.
В темноте глаза ребенка сияли таинственным светом. Он протянул к нему свои губы доверчиво, точно в самом деле к матери. Учитель поцеловал их – и ему казалось, что в этом поцелуе Франческо отдает ему душу свою.
In the gloom, the child's eyes shone mysteriously. He trustfully offered his lips, as to a mother. The master kissed them—and sensed Francesco's soul passing to him in that kiss.
Чувствуя, как у сердца его бьется сердце ребенка, твердым шагом, с неутолимою пытливостью, за тусклым фонарем, по страшной лестнице железного рудника, Леонардо спускался все ниже и ниже в подземный мрак.
Feeling the boy's heartbeat against his own, Leonardo descended steadily behind the dim lantern—step by step, with insatiable curiosity—deeper into the iron mine's subterranean darkness.
XIII
XIII
Возвратившись домой, обитатели Ваприо были встревожены вестью, что французские войска приближаются.
Returning home, Vaprio's residents found terrifying news: French troops approached.
Разгневанный король в отмщение за измену и бунт отдавал Милан на разграбление наемникам. Кто мог, спасался в горы. По дорогам тянулись возы, нагруженные скарбом, с плачущими детьми и женщинами. Ночью из окон виллы виднелись на равнине «красные петухи» – зарево пожаров. Со дня на день ожидали сражения под стенами Новары, которое должно было решить участь Ломбардии.
Enraged by betrayal and revolt, the King unleashed mercenaries to sack Milan. Those who could fled to mountains. Roads clogged with carts bearing belongings, weeping women and children. Night revealed "red roosters"—distant fireglow—on the plains. Daily they awaited Novara's decisive battle for Lombardy's fate.
Однажды фра Лука Пачоли, вернувшись на виллу из города, сообщил о последних страшных событиях.
One day Fra Luca Pacioli returned to the villa with dire tidings.
10 апреля назначена была битва. Утром, когда герцог, выйдя из Новары, уже в виду неприятеля строил войска, главная сила его, швейцарские наемники, подкупленные маршалом Тривульцио, отказались идти в сражение. Герцог со слезами умолял их не губить его и клялся отдать им, в случае победы, часть своих владений. Они остались непреклонны. Моро переоделся монахом и хотел бежать. Но один швейцарец из Люцерна, по имени Шаттенхальб, указал на него французам. Герцога схватили и отвели к маршалу, который заплатил швейцарцам тридцать тысяч дукатов – «тридцать сребреников Иуды-предателя».
On April 10th, the battle was to commence. That morning, as the Duke emerged from Novara and began deploying his troops within sight of the enemy, his main force – Swiss mercenaries bribed by Marshal Trivulzio – refused to engage. The Duke tearfully implored them not to destroy him, swearing to grant them part of his domains if victorious. They remained unmoved. Moro disguised himself as a monk and attempted to flee. But a Swiss soldier from Lucerne named Schattenhalb pointed him out to the French. The Duke was seized and delivered to the Marshal, who paid the Swiss thirty thousand ducats – "the thirty pieces of silver of Judas the Betrayer."
Людовик XII поручил сиру де ла Тремуйлю доставить пленника во Францию. Того, кто, по выражению придворных поэтов, «первый после Бога правил колесом Фортуны, кормилом вселенной», повезли на телеге, в решетчатой клетке, как пойманного зверя. Рассказывали, будто бы герцог просил у тюремщиков, как особой милости, позволения взять с собой во Францию «Божественную Комедию» Данте.
Louis XII entrusted Sieur de la Trémoille with transporting the prisoner to France. The man whom court poets once hailed as "second only to God in steering Fortune’s wheel and the rudder of the universe" was carted away in a barred cage like a captured beast. It was said the Duke begged his jailers, as a special mercy, to let him take Dante’s Divine Comedy to France.
Пребывание на вилле с каждым днем становилось опаснее. Французы опустошали Ломеллину, ландскнехты – Сеприо, венецианцы – область Мартезаны. Разбойничьи шайки бродили по окрестностям Ваприо. Мессер Джироламо с Франческо и теткою Боною собирался в Киавенну.
Each day brought greater peril to the villa. The French ravaged Lomellina, Landsknechts pillaged Seprio, and Venetians marauded through Martesana. Bandit gangs roamed near Vaprio. Messer Girolamo, Francesco, and Aunt Bona prepared to flee to Chiavenna.
Леонардо проводил последнюю ночь на вилле Мельци. По обыкновению, отмечал он в дневнике все, что слышал и видел любопытного в течение дня.
Leonardo spent his final night at Villa Melzi. As was his habit, he recorded all notable observations from the day.
«Когда хвост у птицы маленький, – писал он в ту ночь, – а крылья широкие, – она сильно взмахивает ими, повертываясь так, чтобы ветер дул ей прямо под крылья и подымал ее вверх, как я наблюдал это в полете молодого ястреба над каноникой Ваприо, слева от дороги в Бергамо, утром 14 апреля 1500 года».
"When a bird’s tail is small," he wrote that night, "and wings broad, it beats them vigorously, turning so wind strikes directly beneath the wings to lift it upward – as observed in the flight of a young hawk over Canonica of Vaprio, left of the Bergamo road, on the morning of April 14, 1500."
И рядом на той же странице:
On the same page:
«Моро потерял государство, имущество, свободу, и все дела его кончились ничем».
"Moro has lost his state, possessions, freedom – all his works come to naught."
Более ни слова – как будто гибель человека, с которым провел он шестнадцать лет, низвержение великого дома Сфорца для него были менее важны и любопытны, чем пустынный полет хищной птицы.
Not another word – as though the ruin of the man with whom he’d spent sixteen years, the fall of the great House of Sforza, mattered less to him than the solitary flight of a raptor.
Книга XIБУДУТ КРЫЛЬЯ
Book XITHE WINGS SHALL BE
I
I
В Тоскане, между Пизой и Флоренцией, недалеко от города Эмполи, на западном склоне Монте-Альбано находилось селение Винчи – родина Леонардо.
In Tuscany, between Pisa and Florence near Empoli, on Monte Albano’s western slope, lay the village of Vinci – Leonardo’s birthplace.
Устроив дела свои во Флоренции, художник пожелал, перед отъездом в Романью на службу к Чезаре Борджа, посетить это селение, где жил старый дядя его, сире Франческо да Винчи, брат отца, разбогатевший на шелковом промысле. Один из всей семьи любил он племянника. Художнику хотелось повидать его и, если возможно, поселить в доме сире Франческо ученика своего, механика Зороастро да Перетола, который все еще не оправился от последствий страшного падения. Ему грозила опасность остаться на всю жизнь калекою. Горный воздух, сельская тишина и спокойствие, надеялся учитель, помогут больному лучше всякого лечения.
Having settled affairs in Florence, the artist wished to visit this village before departing for Cesare Borgia’s service in Romagna. His elderly uncle Ser Francesco da Vinci – his father’s brother, who’d grown wealthy in the silk trade – resided there. Alone among their kin, he’d always cherished his nephew. Leonardo hoped to see him and, if possible, install his mechanic pupil Zoroastro da Peretola (still convalescing from a terrible fall that threatened permanent lameness) at Ser Francesco’s estate. Mountain air and rural tranquility, the master believed, would heal better than any medicine.
Леонардо выехал из Флоренции, один, верхом на муле, через ворота Аль-Прато, вниз по течению Арно. У города Эмполи, покинув долину реки с большою Пизанскою дорогою, свернул на узкую проселочную, извивавшуюся по невысоким однообразным холмам.
Leonardo departed Florence alone, riding a mule through Porta al Prato down the Arno’s course. At Empoli, leaving the river valley’s main Pisan road, he turned onto a narrow country path winding through low, uniform hills.
День был не жаркий, облачный. Мутно-белое, заходившее в тумане солнце, с жидким рассеянным светом, предвещало северный ветер.
The day was cool and overcast. A pale sun drowned in haze cast thin, diffuse light – presaging the north wind’s arrival.
Кругозор по обеим сторонам дороги ширился. Холмы незаметно и плавно, как волны, подымались. За ними чувствовались горы. На лужайках росла не густая и не яркая весенняя трава. И все кругом было не яркое, тихое, зеленовато-серое, простое, почти бедное, напоминающее север, – поля с бледными колосьями, бесконечные виноградники с каменными стенами и, в равном расстоянии одна от другой, оливы с коленчатыми, крепкими стволами, бросавшие на землю тонкие переплетенные паукообразные тени. Кое-где, перед одинокою часовнею, пустынным загородным домом с гладкими желтыми стенами, с редкими, неправильно расположенными решетчатыми окнами и черепичными навесами для земледельческих орудий, на тихой ровной дали уже показавшихся тоже сероватых гор, резко и стройно выделялись ряды угольно-черных, кругло-острых, как веретена, кипарисов, подобных тем, какие можно видеть на картинах старых флорентинских мастеров.
The horizon widened on both sides of the road. The hills rose imperceptibly and smoothly like waves. Beyond them loomed mountains. Sparse, pale spring grass grew on the meadows. Everything around was muted—quiet, greenish-gray, simple, almost austere, reminiscent of the north: fields with wan stalks of grain, endless vineyards bordered by stone walls, and olive trees with gnarled trunks spaced at regular intervals, casting intricate spiderweb shadows. Here and there, before solitary chapels or remote country houses with smooth yellow walls, irregularly spaced latticed windows, and tiled sheds for farming tools, rows of coal-black cypresses—tapering like spindles, as seen in paintings by old Florentine masters—stood sharply against the hazy gray mountains now emerging in the distance.
Горы вырастали. Чувствовался медленный, но непрерывный подъем. Дышалось легче. Путник миновал Сант-Аузано, Калистри, Лукарди, капеллу Сан-Джованни.
The mountains grew nearer. The gradual ascent became palpable. Breathing eased. The traveler passed Sant'Ausano, Calistri, Lucardi, and the Chapel of San Giovanni.
Темнело. Облака рассеялись. Замигали звезды. Ветер свежел. Это было начало пронзительно-холодного и звонко-ясного северного ветра – трамонтано.
Twilight deepened. Clouds dispersed. Stars flickered. The wind grew keener—the first breath of the piercingly cold, crystalline northern tramontana.
Вдруг, за последним крутым поворотом, сразу открылось селение Винчи. Тут уже почти не было ровного места. Холмы перешли в горы, равнина – в холмы. И к одному из них, небольшому, острому, прилепилось каменное тесное селение. На сумеречном небе тонко и легко подымалась черная башня старой крепости. В окнах домов мерцали огни.
Suddenly, beyond a final steep bend, the village of Vinci appeared. Here, flat land vanished. Hills gave way to mountains, plains to slopes. Clinging to one sharp, small peak lay the cramped stone settlement. Against the dusk, the black tower of an ancient fortress rose slender and light. Lights glimmered in cottage windows.
У подножия горы, на перекрестке двух дорог, лампада освещала в углублении стены с детства знакомое художнику изваяние Божьей Матери из глины, покрытой глянцевитой белой и синей глазурью. Перед Мадонной стояла на коленях, согнувшись и закрыв лицо руками, женщина в бедном темном платье, должно быть, поселянка.
At the mountain's base, where two roads crossed, a lamp illuminated a childhood-familiar niche in the wall: a glazed clay statue of Our Lady, white and glossy blue. Before the Madonna knelt a woman in a poor dark dress, likely a peasant, face buried in her hands.
– Катарина, – прошептал Леонардо имя своей покойной матери, тоже простой поселянки из Винчи.
"Caterina..." Leonardo whispered the name of his late mother, also a simple peasant girl from Vinci.
Переехав через мост над быстрою горною речкою, взял он вправо, узкою тропинкою между садовыми оградами. Здесь было уже совсем темно. Ветвь розового куста, свесившаяся через ограду, тихонько задела его по лицу, как будто поцеловав в темноте, и пахнула душистою свежестью.
Crossing a bridge over a swift mountain stream, he turned right onto a narrow path between garden walls. Darkness now reigned. A rose branch trailing over a fence brushed gently against his face in the darkness, as if bestowing a kiss, and exuded a fragrant freshness.
Перед ветхими деревянными воротами в стене он спешился, поднял камень и ударил в железную скобу. Это был дом, некогда принадлежавший деду его, Антонио да Винчи – ныне дяде Франческо, где Леонардо провел свои детские годы.
Before weather-beaten wooden gates in a wall, he dismounted and struck an iron clasp with a stone. This was the house once owned by his grandfather, Antonio da Vinci—now his uncle Francesco's—where Leonardo had spent his childhood.
Никто не откликнулся. В тишине слышалось журчание потока Молине-ди-Гатте, на дне оврага. Наверху, в селении, разбуженные стуком собаки залаяли. Им ответил на дворе хриплым, надтреснутым лаем, должно быть, очень дряхлый пес.
No answer came. The silence held only the murmur of the Moline di Gatte stream in the ravine below. Above, in the village, dogs roused by the clatter began barking. From within the courtyard came a hoarse, cracked reply—an ancient-sounding hound.
Наконец вышел с фонарем седой сгорбленный старик. Он был туг на ухо и долго не мог понять, кто такой Леонардо. Но когда узнал его, то заплакал от радости, едва не выронил фонарь, кинулся целовать руки господина, которого лет сорок или более назад носил на собственных руках, – и все повторял сквозь слезы: «О, синьор, синьор, мой Леонардо!» Дворовый пес лениво, видимо только для угождения старому хозяину, вилял опущенным хвостом. Джан-Баттиста – так звали старика садовника – сообщил, что сире Франческо уехал в свой виноградник у Мадонны д’Эрта, откуда хотел быть в Марчильяну, где знакомый монах лечил его от боли в пояснице златотысячной настойкой, и что вернется он дня через два. Леонардо решил подождать, тем более что на следующий день утром должны были приехать из Флоренции Зороастро и Джованни Бельтраффио.
At last emerged a stooped, white-haired old man with a lantern. Hard of hearing, he struggled to recognize Leonardo. When understanding dawned, he nearly dropped the lantern, weeping with joy as he kissed his master's hands—hands he had carried some forty years prior. "Oh signore, signore, my Leonardo!" he kept repeating through tears. The courtyard dog wagged its drooping tail lazily, obliging the old master. Gian Battista, the gardener, explained that Ser Francesco had gone to his vineyard near Madonna d'Erta, then onward to Marciana where a monk treated his lumbago with centaury tincture, and would return in two days. Leonardo resolved to wait, especially as Zoroastro and Giovanni Beltraffio were due from Florence by morning.
Старик повел его в дом, где в это время никого не было – дети Франческо жили во Флоренции, – засуетился, позвал хорошенькую белокурую шестнадцатилетнюю внучку и начал заказывать ужин. Но Леонардо попросил только винчианского вина, хлеба и родниковой воды, которой славилось имение дяди. Сире Франческо, несмотря на достаток, жил так же, как отец его, дед и прадед, с простотою, которая могла бы казаться бедностью человеку, привыкшему к удобствам больших городов.
The old man led him into the house, now empty — Francesco's children lived in Florence — and bustled about, summoning his pretty blonde sixteen-year-old granddaughter to prepare supper. But Leonardo requested only Vincian wine, bread, and spring water for which his uncle's estate was famed. Despite his means, Ser Francesco lived as his father, grandfather, and great-grandfather had — with a simplicity bordering on poverty to those accustomed to urban comforts.
Художник вступил в столь ему знакомую нижнюю комнату, в одно и то же время приемную и кухню, с немногими неуклюжими стульями, скамьями и сундуками из потемневшего, зеркально гладкого от старости, точеного дерева, с поставцом для тяжелой оловянной посуды, с продольными закоптелыми балками потолка, с подвешенными к ним пучками сушеных лекарственных трав, с голыми белыми стенами, огромным закоптелым очагом и кирпичным полом. Единственной новизной были толстые, мутно-зеленые, с ячейкообразными круглыми гранями стекла в окнах. Леонардо помнил, что в детские годы его окна были затянуты, как и во всех домах тосканских поселян, навощенным холстом, так что в комнатах и днем был сумрак. А в верхних покоях, служивших спальнями, закрывались они лишь деревянными ставнями, и нередко по утрам в зимнюю стужу, которая в этих местах бывает суровою, вода в рукомойниках замерзала.
The artist entered the familiar ground-floor chamber serving as both parlor and kitchen, with its few clumsy chairs, benches, and chests of darkened wood polished mirror-smooth by age. A dresser held heavy pewter vessels beneath smoke-blackened ceiling beams hung with bundles of dried medicinal herbs. The whitewashed walls, enormous soot-stained hearth, and brick floor remained unchanged. The sole novelty lay in the thick, murky-green windowpanes with honeycomb-like round facets. Leonardo recalled how in his childhood — as in all Tuscan peasant homes — windows had been covered with waxed canvas, leaving rooms dim even at noon. In the upper bedrooms secured only by wooden shutters, winter's harsh cold would often freeze washbasin water by morning.
Садовник развел огонь из душистого горного вереска и можжевельника – джинепри, зажег маленькую, висевшую внутри камина на медной цепочке глиняную лампаду с длинным узким горлом и ручкою, подобною тем, какие находятся в древних этрусских гробницах. Ее изящный, нежный облик в простой, бедной комнате казался еще прелестнее. Здесь, в полудиком уголке Тосканы, в крови, в языке, в домашней утвари, в обычаях народа, сохранились отпечатки незапамятной древности – следы этрусского племени.
The gardener kindled a fire of fragrant mountain heather and juniper (ginepro), then lit a small earthenware lamp hanging inside the fireplace on a copper chain. Its slender neck and handle resembled those found in ancient Etruscan tombs. The delicate artifact seemed doubly charming in this humble room. Here, in this half-wild Tuscan corner, traces of immemorial antiquity lingered — in blood, speech, household implements, and folk customs — the imprint of Etruscan forebears.
Пока молодая девушка хлопотала, ставя на стол круглый пресный хлеб, плоский, похожий на лепешку, блюдо с латуковым салатом в уксусе, кувшин с вином и сушеные фиги, Леонардо взошел по скрипучей лестнице в верхние покои. И здесь было все по-старому. Посередине просторной, низкой горницы – та же громадная четырехугольная кровать, где могло поместиться целое семейство, и где добрая бабушка, мона Лучиа, жена Антонио да Винчи, некогда спала вместе с маленьким Леонардо. Теперь семейное свято хранимое ложе досталось по наследству дяде Франческо. Так же у изголовья на стене висело Распятие, образок Мадонны, раковина для святой воды, пучок серой сухой травы, называвшейся «туманом» – «неббиа», и ветхий листик с латинской молитвой.
While the young girl busied herself setting out unleavened bread resembling flat cakes, a dish of lettuce in vinegar, a wine jug, and dried figs, Leonardo ascended the creaking stairs to the upper chambers. All remained as before. At the center of the spacious, low-ceilinged room stood the same vast four-poster bed where entire families once slept — where his kind grandmother Monna Lucia, wife of Antonio da Vinci, had once lain beside young Leonardo. Now this sacred heirloom bed belonged to Uncle Francesco. Above it hung the familiar Crucifix, a Madonna icon, a holy water shell, a bunch of gray dried herb called "nebbia" (mist), and a crumbling leaf with Latin prayers.
Он вернулся вниз, сел у огня, выпил воды с вином из деревянной круглой чашки, – у нее был свежий запах оливы, который также напомнил ему самое далекое детство, – и, оставшись один, когда Джан-Баттиста с внучкой ушли спать, погрузился в ясные, тихие думы.
Returning below, he sat by the fire and drank watered wine from a wooden cup whose olive-wood scent carried childhood memories. Left alone when Gian-Battista and his granddaughter retired, he plunged into clear, quiet reverie.
II
II
Он думал об отце своем, нотариусе Флорентинской Коммуны, сире Пьеро да Винчи, которого видел на днях во Флоренции, в его собственном благоприобретенном доме на бойкой улице Джибеллино, – семидесятилетнем, еще бодром старике с красным лицом и белыми курчавыми волосами. Леонардо не встречал во всю свою жизнь человека, который бы любил жизнь такой простодушной любовью, как сире Пьеро. В былые годы нотариус питал отеческую нежность к своему незаконнорожденному первенцу. Но когда подросли двое младших, законных сыновей, Антонио и Джульяно, – опасаясь, как бы отец не выделил старшему часть наследства, они старались поссорить Леонардо с отцом. В последнее свидание он чувствовал себя чужим в семье. Особенное сокрушение по поводу распространявшихся в это время слухов о его безбожии выказал брат Лоренцо, почти мальчик по летам, но уже деловитый – ученик Савонаролы, «плакса», добродетельный и скопидомный лавочный сиделец цеха флорентинских шерстников. Нередко заговаривал он с художником при отце о христианской вере, о необходимости покаяния, смиренномудрия, о еретических мнениях некоторых нынешних философов и на прощание подарил ему душеспасительную книжку собственного сочинения.
He thought of his father, the notary of the Florentine Commune, Ser Piero da Vinci, whom he had recently seen in Florence at his own acquired house on the bustling Via Ghibellino—a seventy-year-old, still vigorous old man with a ruddy face and white curly hair. Leonardo had never met anyone in his life who loved existence with such guileless affection as Ser Piero. In earlier years, the notary had harbored paternal tenderness toward his illegitimate firstborn. But when his two younger, legitimate sons, Antonio and Giuliano, came of age—fearing their father might bequeath a portion of inheritance to the eldest—they sought to estrange Leonardo from their father. During their last meeting, he had felt like an outsider within the family. Particular distress over the circulating rumors of his godlessness was expressed by Brother Lorenzo, still a youth in years but already pragmatic—a disciple of Savonarola, a "Piangone," a virtuous and penny-pinching shopkeeper of the Florentine Wool Guild. He often engaged the artist in conversations about Christian faith, the necessity of repentance and humility, and the heretical views of certain contemporary philosophers, presenting him upon parting with an edifying booklet of his own composition.
Теперь, сидя у камина в старинной семейной комнате, вынул Леонардо эту книжку, исписанную мелким, старательным лавочным почерком.
Now, sitting by the fireplace in the ancient family room, Leonardo retrieved this booklet inscribed with the meticulous, shopkeeperly handwriting.
«Книга Исповедальная, сочиненная мною, Лоренцо ди сире Пьеро да Винчи, флорентинцем, посланная Нанне, невестке моей, наиполезнейшая всем исповедаться в грехах своих желающим. Возьми книгу и читай: когда увидишь в перечне свой грех, записывай, а в чем неповинен, пропускай, оное будет для другого пользительно, ибо о таковой материи, будь уверен, даже тысячи языков всего не могли бы пересказать».
"The Book of Confession, composed by me, Lorenzo di Ser Piero da Vinci, Florentine, sent to Nanna, my sister-in-law, most profitable to all desiring to confess their sins. Take the book and read: when you recognize your sin in the list, mark it; what does not apply, skip, for it may benefit another, as rest assured—even a thousand tongues could not exhaust such matters."
Следовал подробный, составленный юным шерстником с истинною торговою щепетильностью перечень грехов и восемь благочестивых размышлений, «кои должен иметь в душе своей каждый христианин, приступая к таинству исповеди».
This was followed by an exhaustive catalog of sins, drafted by the young wool merchant with true mercantile scrupulousness, and eight pious meditations "which every Christian must hold in their soul when approaching the sacrament of confession."
С богословскою важностью рассуждал Лоренцо, грех или не грех носить сукна и другие шерстяные товары, за которые не уплачены пошлины. «Что касается души, – решал он, – то таковое ношение чужеземных тканей никакого вреда причинить не может, ежели пошлина неправедна. А посему да не смущается совесть ваша, возлюбленные братья и сестры мои, но будьте благонадежны! А если кто скажет: Лоренцо, на чем ты утверждаешься, полагая так о заграничных сукнах? – я отвечу: в прошлом, 1499 году, находясь по торговым делам в городе Пизе, слышал я в церкви Сан-Микеле проповедь монаха ордена Св. Доминика, некоего брата Дзаноби, с удивительным и почти невероятным обилием ученых доказательств, утверждавшего то самое о заграничных сукнах, что и я ныне».
With theological gravity, Lorenzo debated whether wearing cloths and other woolen goods for which duties remained unpaid constituted sin. "As concerns the soul," he concluded, "the wearing of foreign fabrics can cause no harm provided the duty is unjust. Therefore, let not your conscience be troubled, beloved brethren and sisters, but take comfort! Should anyone ask: Lorenzo, on what grounds do you affirm this regarding foreign cloths?—I answer: In the year 1499 past, while in Pisa on mercantile affairs, I heard in the church of San Michele a sermon by a monk of the Order of St. Dominic, one Brother Zanobi, who with astonishing and nearly implausible erudition affirmed precisely what I now declare concerning foreign cloths."
В заключение, все с тем же унылым, тягучим многословием, рассказывал он, как дьявол долго удерживал его от написания душеполезной книги, между прочим, под предлогом будто бы он, Лоренцо, не обладет потребной к сему ученостью и красноречием, и что более приличествует ему, как доброму шерстнику, заботиться о делах своей лавки, нежели о писании духовных книг. Но, победив искушения дьявола и придя к заключению, что в этом деле не столь научные познания и красноречие, сколь христианское любомудрие и богомыслие потребны, – с помощью Господа и Приснодевы Марии, окончил он «книгу сию, посвящаемую невестке Нанне, так же как всем братьям и сестрам во Христе».
In conclusion, with the same plaintive prolixity, he recounted how the devil long dissuaded him from writing this soul-saving book, notably by suggesting that he, Lorenzo, lacked the requisite learning and eloquence, and that it better befitted him—as a proper wool merchant—to tend his shop than compose spiritual tracts. Yet having overcome diabolical temptations and resolved that this endeavor required not scholarly knowledge but Christian philosophy and divine contemplation, he completed "this book through God's grace and the Ever-Virgin Mary's aid, dedicating it to sister-in-law Nanna, as well as all brethren and sisters in Christ."
Леонардо обратил внимание на изображения четырех добродетелей христианских, которые Лоренцо, быть может, не без тайной мысли о брате своем, знаменитом художнике, советовал живописцам представлять со следующими аллегориями: Благоразумие – с тремя лицами, в знак того, что оно созерцает настоящее, прошлое и будущее; Справедливость – с мечом и весами; Силу – облокотившейся на колонну; Умеренность – с циркулем в одной руке, с ножницами в другой, «коими обрезает и пресекает она всякое излишество».
Leonardo noted the depictions of four Christian virtues which Lorenzo—perhaps not without hidden thoughts of his brother, the renowned artist—advised painters to represent through these allegories: Prudence with three faces, signifying its contemplation of present, past, and future; Justice with sword and scales; Fortitude leaning on a column; Temperance—with a compass in one hand and scissors in the other, "wherewith she trims and severs all excess."
От книги этой веяло на Леонардо знакомым духом того мещанского благочестия, которое окружало детские годы его и царило в семье, передаваемое из поколения в поколение.
The book exuded to Leonardo the familiar spirit of that bourgeois piety which had surrounded his childhood years and reigned in his family, transmitted from generation to generation.
Уже за сто лет до его рождения родоначальники дома Винчи были такими же честными, скопидомными и богобоязненными чиновниками на службе Флорентинской Коммуны, как отец его сире Пьеро. В 1339 году в деловых записях впервые упоминался прапращур художника, нотарий Синьории, некий сире Гвидо ди сире Микеле да Винчи.
Already a century before his birth, the progenitors of the Vinci household had been the same honest, thrifty and God-fearing officials in service to the Florentine Commune as his father Ser Piero. In 1339, the artist's great-great-grandfather, a notary of the Signoria named Ser Guido di Ser Michele da Vinci, was first mentioned in official records.
Как живой, вставал перед ним дед Антонио. Житейская мудрость деда была точь-в-точь такая же, как мудрость внука, Лоренцо. Он учил детей не стремиться ни к чему высокому – ни к славе, ни к почестям, ни к должностям государственным и военным, ни к чрезмерному богатству, ни к чрезмерной учености.
His grandfather Antonio rose before him as if alive. The worldly wisdom of the grandfather proved identical to that of his grandson Lorenzo. He taught children not to strive for lofty things - neither fame, nor honors, nor state or military offices, nor excessive wealth, nor excessive learning.
«Держаться середины во всем, – говаривал он, – есть наиболее верный путь».
"To keep to the middle path in all things," he would say, "is the surest way."
Леонардо помнил спокойный и важный старческий голос, которым преподавал он это краеугольное правило жизни – середину во всем :
Leonardo remembered the calm and solemn elderly voice that imparted this cornerstone rule of life - moderation in all things:
– О дети мои, берите пример с муравьев, которые заботятся сегодня о нуждах завтрашнего дня. Будьте бережливы, будьте умеренны. С кем сравню я доброго хозяина, отца семейства? С пауком сравню его, в средоточии широко раскинутой паутины, который, чувствуя колебание тончайшей нити, спешит к ней на помощь.
"Oh my children, take example from ants who provide today for tomorrow's needs. Be thrifty, be moderate. To whom shall I compare a good householder, a family patriarch? I shall compare him to a spider at the center of its widely cast web, who, feeling the slightest tremor of a thread, hastens to its aid."
Он требовал, чтобы каждый день к вечернему колоколу Ave Maria все члены семьи были в сборе. Сам обходил дом, запирал ворота, относил ключи в спальню и прятал под подушку. Никакая мелочь в хозяйстве не ускользала от недремлющего глаза его: сена ли мало задано волам, светильня ли в лампаде чересчур припущена служанкою, так что лишнее масло сгорает, – все замечал, обо всем заботился. Но скаредности не было в нем. Он сам употреблял и детям советовал выбирать для платья лучшее сукно, не жалея денег, ибо оно прочнее, – реже приходится менять, а потому одежда из доброго сукна не только почетнее, но и дешевле.
He demanded that by the evening Ave Maria bell all family members should gather. He personally inspected the house, locked the gates, carried keys to the bedroom and hid them under his pillow. No household detail escaped his vigilant eye: whether too little hay was given to oxen, whether the servant trimmed lamp wicks too long so that excess oil burned - he noticed everything. Yet there was no miserliness in him. He himself wore and advised children to choose the finest woolens regardless of cost, for they lasted longer - thus garments of good cloth were not only more honorable but cheaper.
Семья, по мнению деда, должна жить, не разделяясь, под одной кровлей: «Ибо, – говорил он, – когда все едят за одним столом, нужно две скатерти и два огня; когда греет всех один очаг, довольно одной вязанки дров, а для двух нужны две, – и так во всем».
The family, according to grandfather's view, should live undivided under one roof: "For," he said, "when all eat at one table, you need two tablecloths and two fires; when one hearth warms all, one bundle of wood suffices where two would require two - and so in all things."
На женщин смотрел свысока: «Им следует заботиться о кухне и детях, не вмешиваясь в мужнины дела; глупец – кто верит в женский ум».
He looked down on women: "They should tend kitchen and children without meddling in men's affairs; a fool is he who trusts female wit."
Мудрость сире Антонио не лишена была хитрости.
Ser Antonio's wisdom was not devoid of cunning.
– Дети мои, – повторял он, – будьте милосердны, как того требует святая мать наша Церковь; но все же друзей счастливых предпочитайте несчастным, богатых – бедным. В том и заключается высшее искусство жизни, чтобы, оставаясь добродетельным, перехитрить хитреца.
"My children," he repeated, "be merciful as Holy Mother Church demands; yet prefer fortunate friends to unfortunate ones, rich to poor. The highest art of life lies in remaining virtuous while outwitting the cunning."
Он учил их сажать плодовые деревья на пограничной меже своего и чужого поля так, чтобы они кидали тень на ниву соседа; учил просящему взаймы отказывать с любезностью.
He taught them to plant fruit trees on boundary lines so their shade fell on neighbors' fields; to refuse loans to petitioners with courtesy.
– Тут корысть двойная, – прибавлял он, – и деньги сохраните, и получите удовольствие посмеяться над тем, кто желал вас обмануть. И ежели проситель умный человек, он поймет вас и станет еще больше уважать за то, что вы сумели отказать ему с благопристойностью. Плут – кто берет, глуп – кто дает. Родным же и домашним помогайте не только деньгами, но и по̒том, кровью, честью – всем, что имеете, не жалея самой жизни для благополучия рода, ибо, помните, возлюбленные мои: гораздо большая слава и прибыль человеку – делать благо своим, нежели чужим.
"Here lies double gain," he added, "you keep your money and enjoy laughing at those who sought to deceive you. If the petitioner is clever, he'll understand and respect you more for refusing gracefully. A knave takes, a fool gives. Help kin and household not only with money but with sweat, blood, honor - all you possess, sparing not life itself for the clan's welfare. Remember, my beloved: greater glory and profit comes from benefiting your own than strangers."
После тридцатилетнего отсутствия, сидя под кровлей отчего дома, слушая завывание ветра и следя, как потухают угли в очаге, художник думал о том, что вся его жизнь была великим нарушением этой скопидомной, древней, как мир, паучьей и муравьиной дедовской мудрости – была тем буйным избытком, беззаконным излишеством, которое, по мнению брата Лоренцо, богиня Умеренности должна обрезать своими железными ножницами.
After thirty years of absence, sitting beneath his father's roof, listening to the wind's howl and watching hearth embers fade, the artist reflected that his whole life had been a grand violation of this thrifty, ancient, spider-and-antlike ancestral wisdom - had been that lawless excess which, in brother Lorenzo's view, the goddess Temperance should prune with her iron shears.
III
III
На следующий день рано утром вышел он из дома, не разбудив садовника, и, пройдя через бедное селение Винчи с высокими и узкими домиками, тесно лепившимися по склону холма вокруг крепости, стал подыматься в соседний поселок Анкиано крутою дорогою, все время в гору.
The next morning, he left the house at dawn without waking the gardener and, passing through the impoverished hamlet of Vinci with its tall narrow houses clinging like swallows' nests to the castle-crowned hillside, began ascending the steep road to the neighboring village of Anchiano.
Опять, как вчера, светило печальное белое, точно зимнее, солнце, небеса были безоблачны и холодны, с мутно-лиловыми краями, даже в это раннее утро. Трамонтано за ночь усилился. Но ветер не рвал и не метал, как вчера, а дул ровно, прямо с севера, как будто падая с неба, однообразно свистя в ушах. Опять те же бледные тихие нивы с редкими колосьями – здесь, на этой высоте, еще более напоминавшие север, расположенные по склонам холмов полукруглыми ярусами – лунками, как выражались поселяне из Винчи, – тощие виноградники, не густые и не яркие травы, облетающие маки, пыльно-серые оливы, крепкие черные сучья которых коротко и болезненно вздрагивали от ветра.
Again, as yesterday, a mournful white sun - wintry in appearance - shone through cloudless, cold skies tinged with murky violet at the edges, even at this early hour. The Tramontana had strengthened overnight. But unlike yesterday's gusts, the wind now blew steady and direct from the north, as though cascading from the heavens, its monotonous whistle piercing the ears. The same pallid, hushed fields with sparse ears of grain - here at higher altitudes even more reminiscent of northern landscapes - lay arranged in semicircular tiers along the slopes, what Vinci peasants called "lunettes." Meager vineyards, sparse grasses, fading poppies, and dusty-gray olive trees dotted the hills, their sturdy black branches trembling in short, pained spasms against the wind.
Войдя в поселок Анкиано, Леонардо остановился, не узнавая мест. Он помнил, что некогда здесь были развалины замка Адимари и в одной из уцелевших башен – маленькая сельская харчевня. Теперь на этом месте, на так называемом Кампо делла Торрачча, виднелся новый, с гладко выбеленными стенами дом среди виноградника. За низкой каменной оградой поселянин окапывал заступом лозы. Он объяснил художнику, что владелец харчевни умер, а наследники продали землю богатому овцеводу из Орбиньяно, который, очистив вершину холма, развел на нем виноградник и рощу олив.
Upon entering Anchiano, Leonardo paused, disoriented. He remembered ruins of the Adimari castle here long ago, with a village tavern occupying one surviving tower. Now on this Campo della Torraccia stood a newly whitewashed house amid vineyards. A peasant digging vines behind a low stone wall explained that the tavern keeper had died, his heirs selling the land to a wealthy sheep farmer from Orbignano who cleared the hilltop for vineyards and olive groves.
Недаром расспрашивал Леонардо об анкианском кабачке: он родился в нем.
Leonardo's inquiry about the Anchiano tavern was no accident - he had been born there.
Здесь, на самом въезде в бедный горный поселок, над большой дорогой, которая, переваливая через Монте-Альбано, вела из долины Ньеволе в Прато и Пистойю, в мрачном остове рыцарской башни Адимари, лет пятьдесят назад, ютилась веселая сельская харчевня – остерия. Вывеска на скрипучих заржавленных петлях с надписью «Боттильерия» – распивочная, открытая дверь с видневшимися рядами бочек, два подслеповатых, точно лукаво подмигивающих решетчатых окошка без стекол, с почерневшими ставнями, и гладко вытертые ногами посетителей ступеньки крылечка выглядывали из-под свежего навеса виноградных лоз, сквозивших на солнце. Жители окрестных селений по пути на ярмарку в Сан-Миньято или Фучеккио, охотники за дикими козами, погонщики мулов, доганьеры – стражники флорентинской пограничной таможни и другой невзыскательный люд заходили сюда покалякать, распить фиаско дешевого терпкого вина, сыграть в шашки, карты, зернь, дзару или тарокку.
Here at the entrance to the impoverished mountain hamlet, overlooking the highway that crossed Monte Albano from the Nievole Valley to Prato and Pistoia, stood fifty years prior the gloomy skeleton of the Adimari knights' tower housing a cheerful rural tavern - an osteria. Its creaking sign with rusted hinges proclaimed "Bottiglieria"; the open door revealed rows of barrels; two squinting, almost slyly winking lattice-framed windows (glassless, with blackened shutters) and worn stone steps polished by countless visitors peered from beneath a trellis of sunlit grapevines. Local peasants en route to San Miniato or Fucecchio markets, wild goat hunters, muleteers, Florentine border customs guards (doganieri), and other humble folk stopped here to chat, drink jugs of tart wine, play checkers, cards, zara, zarro, or tarocchi.
Служанкою в кабаке была девушка лет шестнадцати, круглая сирота, бедная контадина – поселянка из Винчи, по имени Катарина.
The tavern servant was a sixteen-year-old orphan - a poor contadina (peasant girl) from Vinci named Caterina.
Однажды весною, в 1451 году, молодой флорентинский нотариус Пьеро ди сире Антонио да Винчи, приехав погостить к отцу на виллу из Флоренции, где проводил он большую часть года в делах, был приглашен в Анкиано для заключения договора по долгосрочному найму шестой части каменного масличного точила. Скрепив условия законным порядком, поселяне пригласили нотариуса вспрыснуть договор в соседнем кабачке на Кампо делла Торрачча. Сире Пьеро, человек простой, любезный и обходительный даже с простыми людьми, охотно согласился. Им прислуживала Катарина. Молодой нотариус, как сам признавался впоследствии, с первого взгляда влюбился в нее. Под предлогом охоты на перепелов отложил до осени отъезд во Флоренцию и, сделавшись завсегдатаем кабачка, стал ухаживать за Катариной, которая оказалась девушкой более недоступною, чем он предполагал. Но сире Пьеро недаром слыл победителем сердец. Ему было двадцать четыре года; он одевался щеголем; был красив, ловок, силен и обладал самонадеянным любовным красноречием, которое пленяет простых женщин. Катарина долго сопротивлялась, молила помощи у Пречистой Девы Марии, но, наконец, не устояла. К тому времени, когда тосканские перепела, разжиревшие на сочных осенних гроздьях, улетают из долины Ньеволе, – она забеременела.
One spring in the year 1451, a young Florentine notary named Piero di Ser Antonio da Vinci, visiting his father's country estate from Florence where he spent most of his time on business affairs, was invited to Anchiano to formalize a contract for the long-term lease of a sixth share in a stone olive press. After sealing the terms lawfully, the villagers invited the notary to toast the agreement at the neighboring tavern on Campo della Torraccia. Ser Piero, a man of simple manners who showed courtesy even to common folk, readily agreed. Caterina served them. The young notary later admitted he fell in love with her at first sight. Under the pretext of quail hunting, he postponed his return to Florence until autumn, becoming a regular at the tavern to court Caterina - who proved far less accessible than he'd presumed. But Ser Piero was no stranger to conquering hearts. At twenty-four, he dressed foppishly; handsome, agile, and strong, he wielded a self-assured amorous eloquence that captivated simple women. Caterina long resisted, praying to the Most Holy Virgin Mary for strength, but ultimately yielded. By the time Tuscan quails, fattened on juicy autumn grape clusters, fled the Nievole Valley, she was with child.
Слух о связи сире Пьеро с бедной сиротой, служанкой анкианской харчевни, дошел до сире Антонио да Винчи. Пригрозив сыну отцовским проклятием, снарядил он его немедленно во Флоренцию и в ту же зиму, чтобы, по собственному выражению, «остепенить малого», женил на мадонне Альбьере да сире Джованни Амадори, девушке не молодой, не красивой, но из почтенного семейства, с хорошим приданым, а Катарину выдал замуж за поденщика своего, бедного поселянина из Винчи, некоего Аккаттабригу ди Пьеро дель Вакка, человека пожилого, угрюмого, с тяжелым нравом, который, рассказывали, заколотил в гроб побоями под пьяную руку первую жену. Позарившись на обещанные тридцать флоринов и маленький клочок оливковой рощи, Аккаттабрига не побрезгал покрыть чужой грех своею честью. Катарина покорилась безропотно. Но заболела от горя и едва не умерла после родов. Молока у нее не было. Чтобы кормить маленького Леонардо – так назвали ребенка, – взяли козу с Монте-Альбано. Пьеро, несмотря на свою любовь и печаль о Катарине, тоже покорился, но упросил отца взять Леонардо в свой дом на воспитание. В те времена побочных детей не стыдились, почти всегда воспитывали наравне с законными и даже нередко оказывали им предпочтение. Дед согласился, тем более что первый брак сына был бездетным, и поручил мальчика заботам жены своей, доброй старой бабушки моны Лучии ди Пьеро-Зози да Бакаретто.
Word of Ser Piero's liaison with the poor orphaned tavern maid from Anchiano reached Ser Antonio da Vinci. Threatening his son with paternal disinheritance, he promptly dispatched him to Florence. That same winter, to "settle the pup" as he put it, Antonio married Piero to Donna Albiera di Ser Giovanni Amadori - a woman neither young nor comely, but from a respectable family with a handsome dowry. Caterina was wed to one of his day laborers, a surly middle-aged peasant from Vinci named Accattabriga di Piero del Vacca, whose heavy fists were rumored to have beaten his first wife to death in drunken rages. Lured by thirty promised florins and a scrap of olive grove, Accattabriga saw no shame in cloaking another's sin with his honor. Caterina submitted without protest. But grief-stricken, she fell ill after childbirth and nearly died. Having no milk to nurse little Leonardo - for so they named the boy - they brought a goat from Monte Albano. Piero, despite his love and sorrow for Caterina, likewise acquiesced, yet persuaded his father to take Leonardo into their household. In those days, bastards carried no stigma, often being raised alongside legitimate heirs and sometimes even favored. The grandfather agreed, particularly as his son's first marriage remained childless, entrusting the boy to his wife, the kind old grandmother Monna Lucia di Piero-Zosi da Bacaretto.
Так Леонардо, сын незаконной любви двадцатичетырехлетнего флорентинского нотариуса и соблазненной служанки анкианского кабачка, вошел в добродетельное, богобоязненное семейство да Винчи.
Thus Leonardo, son of illicit love between a twenty-four-year-old Florentine notary and a seduced tavern maid from Anchiano, entered the virtuous, God-fearing da Vinci family.
В государственном архиве города Флоренции в переписи – катасто от 1457 года хранилась отметка, сделанная рукой деда, нотариуса Антонио да Винчи:
In the state archives of Florence, within the 1457 cadastral records, survives an entry penned by the grandfather, Notary Antonio da Vinci:
«Леонардо, сын вышереченного Пьеро, незаконнорожденный, от его и от Катарины, ныне жены Аккаттабриги ди Пьеро дель Вакка да Винчи, пяти лет от роду».
"Leonardo, son of the aforesaid Piero, born out of wedlock to him and Caterina, now wife of Accattabriga di Piero del Vacca da Vinci, five years old."
Леонардо помнил мать, как сквозь сон, в особенности ее улыбку, нежную, неуловимо скользящую, полную тайны, как будто немного лукавую, странную в этом простом, печальном, строгом, почти сурово прекрасном лице. Однажды во Флоренции, в музее Медичейских садов Сан-Марко, увидел он изваяние, найденное в Ареццо, старинном городе Этрурии, – маленькую медную Кибелу, незапамятно древнюю Богиню Земли, с такою же странною улыбкою, как у молодой поселянки из Винчи, его матери.
Leonardo remembered his mother as through a dream, particularly her smile – tender, elusively fleeting, full of mystery, as if slightly mischievous, strangely out of place on that simple, sorrowful, stern, almost austerely beautiful face. Once in Florence, at the San Marco Museum within the Medici Gardens, he saw a statue discovered in Arezzo, an ancient Etruscan city – a small bronze Cybele, the immemorially ancient Earth Goddess, bearing that same peculiar smile as the young peasant woman from Vinci, his mother.
О Катарине думал художник, когда писал в своей «Книге о живописи»:
Of Caterina did the artist think when writing in his Treatise on Painting:
«Не замечал ли ты, как женщины гор, одетые в грубые и бедные ткани, побеждают красотой тех, которые наряжены?»
"Have you not observed how women of the mountains, clad in coarse and poor garments, surpass in beauty those who are adorned?"
Знавшие мать его в молодости уверяли, что Леонардо похож на нее. В особенности тонкие длинные руки, мягкие, как шелк, золотистые кудри и улыбка его напоминали Катарину. От отца унаследовал он могущественное телосложение, силу здоровья, любовь к жизни; от матери – женственную прелесть, которой все существо его было проникнуто.
Those who knew his mother in her youth affirmed that Leonardo resembled her. Especially his slender, elongated hands as soft as silk, golden curls, and his smile recalled Caterina. From his father he inherited a powerful physique, robust health, and a love of life; from his mother – a feminine charm that permeated his entire being.
Домик, где жила Катарина с мужем, находился неподалеку от виллы сире Антонио. В полдень, когда дед почивал и Аккаттабрига уходил с волами в поле на работу, мальчик пробирался по винограднику, перелезал через стену и бежал к матери. Она поджидала, сидя на крыльце с веретеном в руках. Завидев его издали, протягивала руки. Он бросался к ней, и она покрывала поцелуями его лицо, глаза, губы, волосы.
The cottage where Caterina lived with her husband stood not far from Ser Antonio's villa. At midday, when his grandfather napped and Accattabriga left with oxen for fieldwork, the boy would steal through the vineyard, climb over the wall, and run to his mother. She awaited him sitting on the porch with a spindle. Spotting him from afar, she'd stretch out her arms. He would rush into her embrace, and she'd cover his face, eyes, lips, and hair with kisses.
Еще более нравились им ночные свидания. В праздничные вечера старый Аккаттабрига уходил в кабак или к кумовьям метать кости. Ночью Леонардо тихонько вставал с широкой семейной постели, где спал рядом с бабушкой Лучией; полуодевшись, неслышно отворял ставни, вылезал из окна, по сучьям развесистого фигового дерева спускался на землю и бежал к дому Катарины. Сладки были ему холод росистой травы, крики ночных коростелей, ожоги крапивы, острые камни, резавшие босые ноги, и блеск далеких звезд, и страх, чтобы бабушка, проснувшись, не хватилась его, и тайна как будто преступных объятий, когда, забравшись в постель Катарины, во мраке, под одеялом, прижимался он к ней всем своим телом.
More cherished still were their nocturnal trysts. On festive evenings, old Accattabriga would visit taverns or kinsfolk to cast dice. At night, Leonardo would rise quietly from the wide family bed where he slept beside grandmother Lucia; half-dressed, he would noiselessly open the shutters, descend via the branches of a spreading fig tree, and dash to Caterina's house. Sweet to him were the chill of dewy grass, the cries of nightjars, nettle stings, sharp stones cutting bare feet, the gleam of distant stars, the fear that grandmother might awaken and miss him, and the guilty secrecy of embraces when he'd burrow into Caterina's bed, pressing his whole body against hers in darkness beneath the blanket.
Мона Лучиа любила и баловала внука. Он помнил всегда одинаковое темно-коричневое платье бабушки, белый платок вокруг темного, покрытого морщинами, доброго лица ее, тихие колыбельные песни и лакомый запах сельского печения – берлингоццо, с поджаренной в сметане корочкой, которое она готовила.
Monna Lucia adored and indulged her grandson. He forever remembered her unchanging dark-brown dress, the white kerchief framing her wrinkled, kind face, her lullabies hummed softly, and the mouthwatering aroma of rustic berlingozzo pastries – baked with crusts browned in sour cream – that she prepared.
Но с дедом они не поладили. Сначала сире Антонио сам учил внука. Мальчик слушал уроки неохотно. Когда ему исполнилось семь лет, поступил он в школу при церкви св. Петрониллы, рядом с Винчи. Латинская грамота также не шла ему впрок.
But with his grandfather no accord was found. Initially Ser Antonio himself taught the boy. Leonardo attended lessons reluctantly. When he turned seven, he entered the school at the Church of Saint Petronilla near Vinci. Latin grammar proved equally fruitless.
Нередко, выйдя поутру из дому, вместо школы забирался он в дикий овраг, поросший тростником, ложился на спину и, закинув голову, целыми часами следил за пролетавшими станицами журавлей с мучительною завистью. Или, не срывая, а только бережно, так, чтобы не повредить, развертывая лепестки цветов, дивился их нежному строению, опушенным рыльцам, влажным от меда тычинкам и пыльникам. Когда сире Антонио уезжал в город по делам, маленький Нардо, пользуясь добротой бабушки, убегал на целые дни в горы и по каменным кручам, над пропастями, никому не ведомыми тропинками, где лазают лишь козы, взбирался на голые вершины Монте-Альбано, откуда видны необозримые луга, рощи, нивы, болотное озеро Фучеккио, Пистойя, Прато, Флоренция, снежные Апуанские Альпы и, в ясную погоду, узкая туманно-голубая полоса Средиземного моря. Возвращался домой исцарапанный, пыльный, загорелый, но такой веселый, что мона Лучиа не имела духу браниться и жаловаться дедушке.
Often, leaving home at dawn, he would wander into a wild ravine overgrown with reeds instead of going to school. Lying on his back with head tilted, he would spend hours watching crane flocks soar past with agonizing envy. Or he would carefully unfurl flower petals without plucking them, marveling at their delicate structures — the fuzzy stigmas, honey-damp stamens and anthers. When Ser Antonio left for the city on business, little Nardo exploited his grandmother's kindness to escape for entire days into the mountains. Scaling stone cliffs along goat trails unknown to any but himself, he climbed Monte Albano's bare peaks where endless meadows, groves, fields, the marshy Lake Fucecchio, Pistoia, Prato, Florence, and the snowy Apuan Alps stretched below. On clear days, a narrow haze-blue strip of Mediterranean Sea gleamed in the distance. He returned home scratched, dusty, sunburnt, yet so cheerful that Monna Lucia couldn't bring herself to scold him or complain to his grandfather.
Мальчик жил одиноко. С ласковым дядей Франческо и отцом, дарившим ему городские лакомства, – оба проводили большую часть года во Флоренции, – виделся редко, со школьными товарищами не сходился вовсе. Их игры были ему чужды. Когда обрывали они крылья бабочке, любуясь, как она ползает, – болезненно морщился, бледнел и уходил. Увидев раз, как на скотном дворе старая ключница резала к празднику откормленного молочного поросенка, не объясняя причины, отказывался от мяса, к негодованию сире Антонио.
The boy lived in solitude. He rarely saw his affectionate uncle Francesco or father — who brought him city sweets — as both spent most years in Florence. Schoolmates remained strangers. Their games repelled him. When children tore wings off butterflies to watch them crawl, he winced, paled, and walked away. Once, seeing the old housekeeper slaughter a fattened suckling pig for holiday feasting, he refused meat without explanation, provoking Ser Antonio's indignation.
Однажды школьники, под предводительством некоего Россо, смелого, умного и злого шалуна, поймали крота и, насладившись его мучениями, полуживого, привязали за лапку, чтобы отдать на растерзание овчаркам. Леонардо бросился в толпу детей, повалил трех мальчиков – он был силен и ловок, – пользуясь остолбенением школьников, которые не ожидали такой выходки от всегда тихого Нардо, схватил крота и во весь дух помчался в поле. Опомнившись, товарищи устремились за ним, с криком, смехом, свистом и бранью, швыряя каменьями. Долговязый Россо – он был лет на пять старше Нардо – вцепился ему в волосы, и началась драка. Если бы не подоспел дедушкин садовник Джан-Баттиста, они избили бы его жестоко. Но мальчик достиг своей цели. Во время свалки крот убежал и спасся. В пылу борьбы, защищаясь от нападавшего Россо, Леонардо подбил ему глаз. Отец шалуна, повар жившего на соседней вилле вельможи, пожаловался дедушке. Сире Антонио так рассердился, что хотел высечь внука. Заступничество бабушки отклонило казнь. Нардо был только заперт на несколько дней в чулан под лестницей.
One day, schoolboys led by a clever, malicious prankster named Rosso caught a mole. After tormenting it, they tied the half-dead creature's paw to set dogs upon it. Leonardo lunged at the group, knocked three boys down — being strong and agile — and seized the mole while the others stood dumbfounded at gentle Nardo's outburst. He sprinted into fields as the pack recovered, chasing him with shouts, laughter, whistles, curses, and thrown stones. Lanky Rosso — five years older — grabbed his hair, sparking a brawl. Had grandfather's gardener Gian Battista not intervened, they'd have beaten him severely. But the boy succeeded — during the scuffle, the mole escaped. While defending himself against Rosso, Leonardo blackened his eye. The prankster's father, a cook from a neighboring villa, complained to the grandfather. Ser Antonio grew so furious he wanted to whip the boy. Grandmother's pleading spared him punishment — Nardo was merely locked for days in the stairwell closet.
Впоследствии, вспоминая об этой несправедливости, первой в бесконечном ряду других, которые суждено ему было испытать, он спрашивал себя в дневнике своем:
Later, recalling this first injustice among countless others fate ordained, he wrote in his journal:
«Если уже в детстве тебя сажали в тюрьму, когда ты поступал, как следует, – что же сделают с тобой теперь, взрослым?»
"If they imprisoned you in childhood for doing what was right, what will they do to you now, as a grown man?"
Сидя в темном чулане, мальчик смотрел, как паук в сердце паутины, отливавшей радугой в луче солнца, высасывал муху. Жертва билась в лапах его с тонким, постепенно замиравшим жужжанием. Нардо мог бы спасти ее, как спас крота. Но смутное, непобедимое чувство остановило его: не мешая пауку пожирать добычу, наблюдал он алчность чудовищного насекомого с таким же бесстрастным и невинным любопытством, как тайны нежного строения цветов.
In the dark closet, the boy watched a spider at its web's heart — shimmering rainbow hues in sunbeams — suck a fly dry. The victim buzzed faintly in the predator's legs as life faded. Nardo could have saved it like the mole. But an obscure, irresistible instinct stayed his hand. Letting the spider feast, he observed the monstrous insect's greed with the same dispassionate, innocent curiosity he applied to flowers' tender architectures.
IV
IV
Неподалеку от Винчи строилась большая вилла для синьора Пандольфо Ручеллаи флорентинским зодчим Биаджо да Равенна, учеником великого Альберти. Леонардо, часто бывая на месте стройки, смотрел, как рабочие выводят стены, ровняют кладку камней угломером, подымают их машинами. Однажды сире Биаджо, заговорив с мальчиком, был удивлен его ясным умом. Сначала мимоходом, полушутя, потом мало-помалу увлекшись, стал он учить его первым основам арифметики, алгебры, геометрии, механики. Невероятной, почти чудесной казалась учителю легкость, с которой ученик схватывал все на лету, как будто вспоминая то, что и прежде знал сам без него.
Near Vinci, a grand villa was being constructed for Signor Pandolfo Ruccellai by Florentine architect Biagio da Ravenna, a pupil of the great Alberti. Leonardo often visited the construction site, observing workers erecting walls, aligning stonework with plumb lines, and lifting materials with machines. When Ser Biagio once engaged the boy in conversation, he was astonished by his keen intellect. Initially offering casual guidance, then gradually becoming absorbed, he began teaching him arithmetic, algebra, geometry, and mechanics. The teacher marveled at the pupil's preternatural grasp of concepts, as though the boy were merely recalling knowledge long dormant.
Дед смотрел косо на причуды внука. Не нравилось ему и то, что он левша: это считалось недобрым знаком. Полагали, что люди, заключающие договор с дьяволом, колдуны и чернокнижники, родятся левшами. Неприязненное чувство к ребенку усилилось в сире Антонио, когда опытная знахарка из Фальтуньяно уверила его, что старуха с Монте-Альбано, из глухого местечка Форнелло, которой принадлежала черная коза, кормилица Нардо, – была ведьмой. Легко могло статься, что колдунья, в угоду дьяволу, очаровала молоко Нардовой козы.
Grandfather viewed his grandson's eccentricities with suspicion. The boy's left-handedness particularly troubled him - an ill omen suggesting pacts with the Devil, as left-handedness was associated with witches and necromancers. Ser Antonio's distrust deepened when a herbalist from Faltugnano claimed the old woman from Fornello on Monte Albano, owner of the black goat that nursed Nardo, was indeed a witch. Might the crone have bewitched the goat's milk for dark purposes?
«Что правда, то правда, – думал дед. – Как волка ни корми, все в лес глядит. Ну да видно, воля Господня! В семье не без урода».
"Truth will out," mused the old notary. "Feed a wolf as you will, its eyes remain fixed on the forest. So be God's will - every family breeds its black sheep."
С нетерпением ждал старик, чтобы любимый сын Пьеро осчастливил его рождением законного внука, достойного наследника, ибо Нардо был как бы случайный подкидыш, воистину «незаконнорожденный» в этой семье.
With growing impatience, he awaited news of a legitimate heir from his favored son Piero, for Nardo remained but a bastard seedling in this respectable lineage of Florentine notaries.
Жители Монте-Альбано рассказывали об одной особенности тех мест, нигде более не встречающейся, – белой окраске многих растений и животных: тот, кто не видел собственными глазами, не поверил бы этим рассказам; но путнику, бродившему по Альбанским рощам и лугам, хорошо известно, что в самом деле попадаются там нередко белые фиалки, белая земляника, белые воробьи и даже в гнездах черных дроздов белые птенчики. Вот почему, уверяют обитатели Винчи, вся эта гора еще в незапамятной древности получила название Белой – Монте-Альбано.
Local lore spoke of Monte Albano's unique phenomenon - the white coloration of many plants and animals: white violets, white strawberries, white sparrows, even white fledglings in black thrushes' nests. Travelers through Alban woods could attest this marvel, said to give the mountain its ancient name - White Mountain.
Маленький Нардо был одним из чудес Белой горы, уродом в добродетельной и будничной семье флорентинских нотариусов – белым птенцом в гнезде черных дроздов.
Young Nardo himself became one of Monte Albano's living wonders - a white fledgling in a nest of black thrushes, an aberration in the staid family of Florentine legal scriveners.
V
V
Когда мальчику исполнилось тринадцать лет, отец взял его из Винчи в свой дом во Флоренцию. С тех пор Леонардо редко посещал родину.
When the boy turned thirteen, his father brought him from Vinci to Florence. Henceforth Leonardo rarely visited his birthplace.
От 1494 года – в это время был он на службе миланского герцога – в одном из дневников художника сохранилась краткая и, по обыкновению, загадочная запись:
A cryptic 1494 journal entry from his Milanese service reads:
«Катарина прибыла 16 июля 1493 года».
"Caterina arrived 16 July 1493."
Можно было подумать, что речь идет о служанке, принятой в дом по хозяйственной надобности. На самом деле это была мать Леонардо.
One might mistake this for a household memorandum. In truth, it marked the arrival of Leonardo's mother.
После кончины мужа, Аккаттабриги ди Пьеро дель Вакка, Катарина, чувствуя, что и ей остается жить недолго, пожелала перед смертью увидеть сына.
After her husband Accattabriga di Piero del Vacca's death, Caterina, sensing her own mortality, wished to see her son before dying.
Присоединившись к странницам, которые отправлялись из Тосканы в Ломбардию для поклонения мощам св. Амвросия и честнейшему Гвоздю Господню, пришла она в Милан. Леонардо принял ее с благоговейной нежностью.
Joining Tuscan pilgrims bound for Lombardy to venerate St. Ambrose's relics and the Most Holy Nail of the Lord, she journeyed to Milan. Leonardo received her with reverent tenderness.
Он по-прежнему чувствовал себя с нею маленьким Нардо, каким, бывало, тайно ночью с босыми ножками прибегал и, забравшись в постель, под одеяло, прижимался к ней.
In her presence, he remained forever the barefoot Nardo stealing through night to nestle under her blanket, pressing close for warmth and comfort.
Старушка после свидания с сыном хотела вернуться в родное селение, но он удержал ее, нанял ей и заботливо устроил покойную келью в соседнем девичьем монастыре Санта-Кьяра у Верчельских ворот. Она заболела, слегла, но упорно отказывалась перейти к нему в дом, чтобы не причинить беспокойства. Он поместил ее в лучшей, построенной герцогом Франческо Сфорца, похожей на великолепный дворец больнице Милана – Оспедале Маджоре и навещал каждый день. В последние дни болезни не отходил от нее. А между тем никто из друзей, даже из учеников, не знал о пребывании Катарины в Милане. В дневниках своих он почти не говорил о ней. Только раз упомянул, и то вскользь, по поводу любопытного, как он выражался, «сказочного» лица одной молодой девушки, измученной тяжким недугом, которую наблюдал в то самое время, в той самой больнице, где мать его умирала:
The old woman wished to return to her native village after reuniting with her son, but he persuaded her to stay, arranging a quiet cell for her in the nearby Santa Chiara convent near the Vercelli Gate. She fell ill yet stubbornly refused to move into his home to avoid burdening him. He then placed her in Milan’s Ospedale Maggiore – a hospital built by Duke Francesco Sforza that resembled a grand palace – and visited daily. During her final days, he never left her side. Yet none of his friends or pupils knew of Caterina’s presence in Milan. His journals scarcely mentioned her. Only once did he allude to her indirectly while noting the "fantastical face" of a gravely ill young woman he observed in the same hospital where his mother lay dying:
«Giovannina – viso fantastico – sta, asca Catarina, all’ospedale» – «Джованнина – сказочное лицо, – спроси Катарину в больнице». Когда в последний раз прикоснулся он губами к ее холодеющей руке, ему казалось, что этой бедной поселянке из Винчи, смиренной обитательнице гор, обязан он всем, что есть у него. Он почтил ее великолепными похоронами, как будто Катарина была не скромной служанкой анкианского кабачка, а знатною женщиной. С такою же точностью, унаследованною от отца, нотариуса, с какою, бывало, без всякой нужды записывал цены пуговиц, серебряных галунов и розового атласа для нового наряда Андреа Салаино, записал и счет похоронных издержек.
«Giovannina – viso fantastico – sta, asca Caterina, all’ospedale» – "Giovannina – a fantastical face – inquire after Caterina at the hospital." When he last pressed his lips to her cooling hand, he felt he owed everything he possessed to this humble mountain dweller from Vinci. He honored her with a lavish funeral, as though she were nobility rather than an innkeeper’s servant from Anchiano. With the same meticulousness inherited from his notary father – the precision he once applied to recording trivial expenses like Andrea Salaino’s silver braids and rose satin – he now itemized every funeral cost.
Через шесть лет, в 1500 году, в Милане, уже после гибели Моро, укладывая вещи перед отъездом во Флоренцию, нашел он в одном из шкапов своих тщательно перевязанный небольшой узелок. Это был сельский гостинец, принесенный ему из Винчи Катариною, – две рубахи грубого серого холста, тканного ее собственными руками, и три пары чулок из козьего пуха, тоже самодельных. Он не надевал их, потому что привык к тонкому белью. Но теперь, вдруг увидев этот узелок, забытый среди научных книг, математических приборов и машин, почувствовал, как сердце наполнилось жалостью.
Six years later in 1500, while packing to leave Milan after Moro’s downfall, he discovered a carefully wrapped bundle in his cabinet. It contained Caterina’s humble gift from Vinci – two coarse gray linen shirts woven by her hands and three pairs of homemade goat-down stockings. He had never worn them, accustomed to finer linens. But seeing this forgotten parcel among scientific instruments and treatises, his heart swelled with pity.
Впоследствии, во время долголетних, одиноких и унылых скитаний из края в край, из города в город, никогда не забывал он брать с собой ненужный, бедный узелок с чулками и рубахами, и каждый раз, пряча его от всех, стыдливо и старательно укладывал с теми вещами, которые были ему особенно дороги.
In later years, during solitary wanderings across lands and cities, he always carried this unneeded bundle. Each time, he hid it shamefacedly among his most cherished possessions.
VI
VI
Эти воспоминания проносились в душе Леонардо, когда по крутой, знакомой с детства тропинке он всходил на Монте-Альбано.
These memories flooded Leonardo as he climbed the familiar path up Monte Albano.
Под уступом скалы, где меньше было ветра, присел на камень отдохнуть и оглянулся: малорослые неопадающие корявые дубы с прошлогодними сухими листьями, мелкие пахучие цветы тускло-зеленого вереска, который здешние поселяне называли «скопа» – «метелка», бледные дикие фиалки, и надо всем неуловимый свежий запах, не то полыни, не то весны, не то каких-то горных неведомых трав. Волнистые горизонты уходили, понижаясь, к долине Арно. Направо возносились голые каменные горы с извилистыми тенями, змеевидными трещинами и серо-лиловыми пропастями. У самых ног его Анкиано белело на солнце. Глубже в долине к заостренно-круглому холму лепилось маленькое, похожее на осиный улей селение Винчи, с башнею крепости, такой же острою и черною, как два кипариса на Анкианской дороге.
Resting on a wind-sheltered stone ledge, he surveyed the landscape: stunted evergreen oaks clutching last year’s shriveled leaves, tiny fragrant flowers of dull-green heather locals called "scopa" ("broom"), pale wild violets, and an elusive scent blending wormwood, spring, and unknown mountain herbs. Rolling horizons sloped toward the Arno valley. To his right rose barren stone mountains veined with serpentine shadows and ashen-purple chasms. Below glowed sunlit Anchiano. Deeper in the valley clung Vinci – a wasp’s nest of a village on a conical hill, its fortress tower as sharp and black as the twin cypresses lining the Anchiano road.
Ничто не изменилось: казалось, вчера еще карабкался он по этим тропинкам; и теперь, как сорок лет назад, росла здесь обильная скопа и беловатые фиалки; сухо шелестели дубы сморщенными, темно-коричневыми листьями; сумрачно синело Монте-Альбано; и такое же все кругом было простое, тихое, бедное, бледное, напоминающее Север. А между тем сквозь эту тишину и бледность порой тонкая, едва уловимая прелесть благороднейшей в мире земли, некогда Этрурии, ныне Тосканы, вечно весенней земли Возрождения, сквозила, подобная странной и нежной улыбке в строгом, почти сурово-прекрасном лице молодой поселянки из Винчи, Леонардовой матери.
Nothing had changed: it seemed only yesterday he had scrambled along these paths; now, as forty years ago, the same abundant "scopa" brush and whitish violets grew here; oaks rustled dryly with their wrinkled, dark-brown leaves; Monte Albano loomed somberly blue; and all around remained that same simple, quiet, humble, pale beauty reminiscent of the North. Yet through this silence and pallor occasionally shone the delicate, almost imperceptible charm of the noblest land in the world – ancient Etruria, now Tuscany, the eternally vernal soil of the Renaissance – glimmering like the strange tender smile on the stern, almost austerely beautiful face of a young peasant woman from Vinci, Leonardo's mother.
Он встал и пошел дальше круто подымавшеюся в гору тропинкою. Чем выше, тем холоднее и злее становился ветер.
He rose and continued up the steeply ascending mountain path. The higher he climbed, the colder and fiercer grew the wind.
Опять воспоминания обступили его – теперь о первых годах юности.
Memories besieged him anew – now of his early youth.
VII
VII
Дела нотариуса сире Пьеро да Винчи процветали. Ловкий, веселый и добродушный, один из тех, у которых в жизни все идет как по маслу, которые сами живут и другим жить не мешают, – умел он ладить со всеми. В особенности лица духовного звания благоволили к нему. Сделавшись доверенным богатого монастыря Святейшей Аннунциаты и многих других богоугодных учреждений, сире Пьеро округлял свое имущество, приобретал новые участки, дома, виноградники в окрестностях Винчи, не изменяя прежнего скромного образа жизни, согласно с житейской мудростью сире Антонио. Только на украшения церквей охотно жертвовал и, заботясь о чести рода, положил могильную плиту на семейную гробницу Винчи во Флорентинской Бадии.
The affairs of notary Ser Piero da Vinci prospered. Clever, cheerful and good-natured – one of those for whom life flows smoothly, who live themselves and let others live – he knew how to get along with everyone. Clerical authorities particularly favored him. Becoming trustee of the wealthy monastery of Most Holy Annunziata and other pious institutions, Ser Piero expanded his property, acquiring new plots, houses and vineyards near Vinci without altering his modest lifestyle, in accordance with the worldly wisdom of Ser Antonio. He willingly donated to church adornments and, concerned with family honor, placed a tombstone on the ancestral Vinci crypt in Florence's Badia.
Когда умерла первая жена его, Альбьера Амадори, быстро утешившись, тридцативосьмилетний вдовец женился на совсем молоденькой прелестной девушке, почти ребенке, Франческе ди сире Джованни Ланфредини. Детей и от второй жены у него не было. В это время Леонардо жил с отцом во Флоренции, в нанимаемом у некоего Микеле Брандолини доме, на площади Сан-Фиренце, близ Палаццо Веккьо. Сире Пьеро намеревался незаконнорожденному первенцу своему дать хорошее воспитание, не жалея денег, чтобы, может быть, впоследствии, за неимением законных детей, сделать наследником – тоже, конечно, флорентинским нотариусом, как и все старшие сыновья в роде Винчи.
When his first wife Albiera Amadori died, the thirty-eight-year-old widower quickly consoled himself by marrying an almost childlike young beauty, Francesca di Ser Giovanni Lanfredini. His second marriage also remained childless. During this period Leonardo lived with his father in Florence, renting a house from one Michele Brandolini on Piazza San Firenze near Palazzo Vecchio. Ser Piero intended to give his illegitimate firstborn a proper upbringing, sparing no expense, perhaps eventually making him heir – naturally, a Florentine notary like all eldest sons of the Vinci lineage – should no legitimate children be born.
Во Флоренции жил тогда знаменитый естествоиспытатель, математик, физик и астроном Паоло даль Поццо Тосканелли. Он обратился к Христофору Колумбу с письмом, в котором вычислениями доказывал, что морской путь в Индию через страны антиподов не так далек, как предполагают, ободрял к путешествию и предрекал успех. Без помощи и напутствия Тосканелли Колумб не совершил бы своего открытия: великий мореплаватель был только послушным орудием в руках неподвижного созерцателя, – исполнил то, что было задумано и рассчитано в уединенной келье флорентинского ученого. В стороне от блестящего двора Лоренцо Медичи, от изящных и бесплодных болтунов-неоплатоников, подражателей древности, Тосканелли «жил, как святой», по выражению современников, – молчальник, бессребреник, постник, никогда не вкушавший от мяса, и совершенный девственник. Лицо имел безобразное, почти отталкивающее; только светлые, тихие и младенчески простые глаза его были прекрасны.
Florence then housed the renowned natural philosopher, mathematician, physicist and astronomer Paolo dal Pozzo Toscanelli. He had written to Christopher Columbus, proving through calculations that the sea route to India via antipodal lands was not as distant as supposed, encouraging the voyage and predicting success. Without Toscanelli's guidance Columbus might never have made his discovery: the great navigator became but a pliant instrument of the contemplative scholar – executing what had been conceived and calculated in the Florentine's solitary cell. Apart from Lorenzo de' Medici's glittering court and the elegant, fruitless chatter of neoplatonic antiquity-imitators, Toscanelli "lived like a saint" according to contemporaries – a silent ascetic, spurning money, never tasting meat, and perfect in chastity. His face was almost repellently ugly; only his clear, quiet, childlike eyes held beauty.
Когда однажды ночью в 1470 году постучался в двери дома его у палаццо Питти молодой незнакомец, почти мальчик, Тосканелли принял его сурово и холодно, подозревая в госте обычное праздное любопытство. Но, вступив в беседу с Леонардо, он, так же как некогда сире Биаджо да Равенна, поражен был математическим гением юноши. Сире Паоло сделался его учителем. В ясные летние ночи подымались они на один из холмов близ Флоренции, Поджо аль Пино, покрытый вереском, пахучим можжевельником и смолистыми черными соснами, где полуразвалившаяся от ветхости деревянная сторожка служила обсерваторией великому астроному. Он рассказывал ученику все, что знал сам о законах природы.
When one night in 1470 a young stranger, almost a boy, knocked at the doors of his house near Palazzo Pitti, Toscanelli received him harshly and coldly, suspecting the guest of mere idle curiosity. But upon conversing with Leonardo, he—like Ser Biagio da Ravenna before him—was struck by the youth's mathematical genius. Ser Paolo became his teacher. On clear summer nights, they would ascend one of the hills near Florence, Poggio al Pino, covered with heather, fragrant juniper, and resinous black pines, where a half-ruined wooden watchtower served as an observatory for the great astronomer. There, he told his pupil all he knew about the laws of nature.
В этих беседах Леонардо почерпнул веру в новое, еще неведомое людям могущество знания.
Through these conversations, Leonardo acquired faith in a new, yet unknown power of knowledge.
Отец не стеснял его, только советовал выбрать какое-либо доходное занятие. Видя, что он постоянно лепит или рисует, сире Пьеро отнес некоторые из этих работ старому приятелю своему, золотых дел мастеру, живописцу и скульптору Андреа дель Вероккьо.
His father did not restrain him, only advising him to choose some lucrative occupation. Seeing his constant sculpting and drawing, Ser Piero took some of these works to his old friend, the goldsmith, painter, and sculptor Andrea del Verrocchio.
Вскоре Леонардо поступил к нему в мастерскую на выучку.
Soon Leonardo began apprenticing in his workshop.
VIII
VIII
Вероккьо, сын бедного кирпичника, был старше Леонардо на семнадцать лет.
Verrocchio, the son of a poor brickmaker, was seventeen years older than Leonardo.
Когда с очками на носу и с лупой в руках сидел он за прилавком в полутемной мастерской – боттеге своей, недалеко от Понте Веккьо, в одном из тех старинных, покосившихся домиков, с гнилыми подпорками, стены которых купаются в мутно-зеленых водах Арно, – сире Андреа был скорее похож на обыкновенного флорентинского лавочника, чем на великого художника. Лицо имел неподвижное, плоское, белое, круглое и пухлое, с двойным подбородком; лишь в тонких, плотно сжатых губах и в пронзительно-остром, как игла, взоре крошечных глаз виден был ум, точный и бесстрашно любопытный.
When he sat at the counter in his dimly lit workshop—his bottega near Ponte Vecchio, in one of those ancient, sagging houses with rotten supports whose walls bathed in the murky green waters of the Arno—spectacles on his nose and a magnifying glass in hand, Ser Andrea resembled an ordinary Florentine shopkeeper more than a great artist. His face was immobile, flat, white, round, and plump, with a double chin; only the thin, tightly pressed lips and the piercingly sharp, needle-like gaze of his tiny eyes betrayed a mind both precise and fearlessly curious.
Учителем своим Андреа считал древнего мастера Паоло Учелло. Рассказывали, будто бы, занимаясь отвлеченной математикой, которую он применял к искусству, и головоломными задачами перспективы, презренный и покинутый всеми, Учелло впал в нищету и едва не сошел с ума; целые дни проводил без пищи, целые ночи без сна; порой, лежа в постели с открытыми глазами в темноте, будил жену восклицанием:
Andrea considered the ancient master Paolo Uccello his teacher. It was said that Uccello, engrossed in abstract mathematics—which he applied to art—and the labyrinthine problems of perspective, became despised, abandoned by all, sank into poverty, and nearly lost his mind. He would spend entire days without food, entire nights without sleep; at times, lying awake in the dark, he would rouse his wife with exclamations:
– О, сколь сладостная вещь перспектива!
“Oh, how sweet a thing is perspective!”
Умер осмеянный и непонятый.
He died mocked and misunderstood.
Вероккьо, так же как Учелло, полагал математику общей основой искусства и науки, говорил, что геометрия, будучи частью математики – «матери всех наук», есть в то же время «мать рисунка – отца всех искусств». Совершенное знание и совершенное наслаждение красотою было для него одно и то же. Когда встречал он редкое по уродству или прелести лицо или другую часть тела человеческого, то не отворачивался с брезгливостью, не забывался в мечтательной неге, подобно таким художникам, как Сандро Боттичелли, а изучал, делал анатомические слепки из гипса, чего никто из мастеров не делал до него. С бесконечным терпением сравнивал, мерил, искал новой прелести – но не в чуде, не в сказке, не в соблазнительных сумерках, где Олимп сливается с Голгофою, как Сандро, а в таком проникновении в тайны природы, на какое не дерзал еще никто, ибо не чудо было для Вероккьо истиной, а истина – чудом.
Verrocchio, like Uccello, believed mathematics to be the universal foundation of art and science, declaring that geometry—as a branch of mathematics, the “mother of all sciences”—was also the “mother of drawing, the father of all arts.” For him, perfect knowledge and perfect delight in beauty were one. When encountering a face or body part of rare ugliness or charm, he did not turn away in disgust or lose himself in dreamy rapture like artists such as Sandro Botticelli. Instead, he studied it, making anatomical plaster casts—a practice no master before him had attempted. With infinite patience, he compared, measured, and sought new beauty—not in miracles, fairy tales, or the seductive twilight where Olympus merges with Golgotha, as Sandro did—but in probing nature’s secrets with a boldness none had yet dared. For Verrocchio, truth itself was the miracle, not the supernatural.
В тот день, как сире Пьеро да Винчи привел к нему в мастерскую своего восемнадцатилетнего сына, участь обоих была решена. Андреа сделался не только учителем, но и учеником ученика своего, Леонардо.
On the day Ser Piero da Vinci brought his eighteen-year-old son to the workshop, the fates of both master and apprentice were sealed. Andrea became not only a teacher but also a student of his own pupil, Leonardo.
В картине, заказанной Вероккьо монахами Валломброзы, изображавшей крещение Спасителя, Леонардо написал коленопреклоненного ангела. Все, что Вероккьо смутно предчувствовал и чего искал ощупью, как слепой, – Леонардо увидел, нашел и воплотил в этом образе. Впоследствии рассказывали, будто бы учитель, приведенный в отчаяние тем, что мальчик превзошел его, – отказался от живописи. На самом деле вражды между ними не было. Они дополняли друг друга: ученик обладал тою легкостью, которой природа не одарила Вероккьо, учитель – тем сосредоточенным упорством, которого недоставало слишком разнообразному и непостоянному Леонардо. Не завидуя и не соперничая, они часто сами не знали, кто у кого заимствует.
In the painting commissioned to Verrocchio by Vallombrosan monks depicting the Baptism of Christ, Leonardo executed a kneeling angel. All that Verrocchio had dimly foreshadowed and groped for like a blind man – Leonardo saw, discovered, and embodied in this figure. Later accounts claimed the master, driven to despair by being surpassed by his pupil, abandoned painting. In truth, no enmity existed between them. They complemented each other: the pupil possessed the effortless grace denied to Verrocchio by nature, the master – the focused perseverance lacking in the overly versatile and capricious Leonardo. Without envy or rivalry, they often could not tell who borrowed from whom.
В это время Вероккьо отливал из меди Христа с Фомою для Орсанмикеле.
During this period, Verrocchio was casting in bronze his "Christ and Doubting Thomas" for Orsanmichele.
На смену райским видениям фра Беато и сказочному бреду Боттичелли, впервые, в образе Фомы, влагающего пальцы в язвы Господа, явилось людям еще небывалое на земле дерзновение человека перед Богом – испытующего разума перед чудом.
Replacing Fra Beato's paradisal visions and Botticelli's fairy-tale reveries, the figure of Thomas probing Christ's wounds unveiled humanity's unprecedented audacity before God – the interrogative mind confronting miracle.
IX
IX
Первым произведением Леонардо был рисунок для шелковой завесы, тканной золотом во Фландрии, подарка флорентинских граждан королю Португалии. Рисунок изображал грехопадение Адама и Евы. Коленчатый ствол одной из райских пальм изображен был с таким совершенством, что, по словам очевидца, «ум помрачался при мысли о том, как могло быть у человека столько терпения». Женоподобный лик демона-змея дышал соблазнительной прелестью, и, казалось, слышались слова его:
Leonardo's first independent work was a design for a gold-embroidered Flemish silk drapery – a gift from Florentine citizens to the King of Portugal. The drawing portrayed Adam and Eve's Fall. The serpentine trunk of a palm tree in Eden was rendered with such perfection that, as witnesses recounted, "the mind grew dim contemplating the patience required." The androgynous countenance of the serpent-demon exuded seductive charm, its whispered words almost audible:
«Нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете как боги, знающие добро и зло».
"Ye shall not surely die: For God doth know that in the day ye eat thereof, then your eyes shall be opened, and ye shall be as gods, knowing good and evil."
И жена протягивала руку к дереву познания, с тою же улыбкою дерзновенного любопытства, с которой в изваянии Вероккьо Фома Неверный влагал персты свои в язвы Распятого.
Eve's hand reached toward the Tree of Knowledge with the same smile of daring curiosity that animated Verrocchio's Doubting Thomas as he probed the Crucified One's wounds.
Однажды сире Пьеро, по поручению соседа своего, поселянина из Винчи, услугами которого пользовался для рыбной ловли и охоты, попросил Леонардо изобразить что-либо на круглом деревянном щите, так называемой «ротелле». Подобные щиты с аллегорическими картинами и надписями употреблялись для украшения домов.
Once, at the request of a Vinci peasant who provided him hunting and fishing gear, Ser Piero asked Leonardo to decorate a round wooden shield known as a "rotella." Such heraldic devices with allegorical scenes adorned noble households.
Художник задумал изобразить чудище, которое внушало бы зрителю ужас, подобно голове Медузы.
The artist resolved to create a Medusa-like horror that would terrify beholders.
В комнату, куда никто не входил, кроме него, собрал он ящериц, змей, сверчков, пауков, сороконожек, ночных бабочек, скорпионов, летучих мышей и множество других безобразных животных. Выбирая, соединяя, увеличивая разные части их тел, образовал он сверхъестественное чудовище, не существующее и действительное, – постепенно вывел то, чего нет, из того, что есть, с такою же ясностью, с какой Евклид или Пифагор выводят одну теорему из другой.
In a locked chamber, he assembled lizards, snakes, crickets, spiders, centipedes, moths, scorpions, bats and other grotesque creatures. Selecting, combining and magnifying their features, he conjured a monstrous being, both non-existent and real – evolving the impossible from the possible with Euclid's geometric rigor.
Видно было, как животное выползает из расщелины утеса, и, казалось, слышно, как шуршит по земле кольчатым черно-блестящим скользким брюхом. Зияющая пасть выхаркивала смрадное дыхание, очи – пламя, ноздри – дым. Но всего изумительнее было то, что ужас чудовища пленял и притягивал, подобно прелести.
The creature seemed to writhe from rocky crevices, its scaly belly hissing across stone. A pestilential stench billowed from its maw, flames glared from eyes, smoke coiled from nostrils. Most dreadful was the monster's paradoxical allure – horror that fascinated like forbidden beauty.
Целые дни и ночи проводил Леонардо в запертой комнате, где невыносимое зловоние издохших гадов так заражало воздух, что трудно было дышать. Но в другое время чрезмерно, почти изнеженно чувствительный ко всякому дурному запаху, теперь не замечал он его. Наконец объявил отцу, что картина готова и что он может взять ее. Когда сире Пьеро пришел, Леонардо попросил его подождать в другой комнате, вернулся в мастерскую, поставил картину на деревянный постав, окружил ее черной тканью, притворил ставни так, что один лишь луч падал прямо на ротеллу, и позвал сире Пьеро. Тот вошел, взглянул, вскрикнул и отступил в испуге: ему показалось, что он видит перед собой живое чудовище. Пристальным взором следя, как страх на лице его сменяется удивлением, художник молвил с улыбкой:
Leonardo labored night and day in the fetid room where rotting carcasses fouled the air. Normally fastidious to odors, he remained oblivious. When announcing completion, he positioned the rotella on an easel draped in black, adjusting shutters to cast a single beam. Summoning Ser Piero, the artist watched his father's face. The notary let out a cry and recoiled in terror before the living horror. Satisfied, Leonardo remarked:
– Картина достигает цели: действует именно так, как я того хотел. Возьмите ее – она готова.
"The work achieves its purpose. Take it – it is finished."
В 1481 году от монахов Сан-Донато-а-Скопето получил Леонардо заказ написать запрестольную икону Поклонения Волхвов.
In 1481, Leonardo received a commission from the monks of San Donato a Scopeto to paint an altarpiece of The Adoration of the Magi.
В наброске для этой иконы обнаружил он такое знание анатомии и выражения человеческих чувств в движениях тела, какого до него не было ни у одного из мастеров.
In the sketch for this icon, he demonstrated such knowledge of anatomy and the expression of human emotions through bodily movements as no master before him had possessed.
В глубине картины виднеются как бы образы древней эллинской жизни – веселые игры, единоборства наездников, голые тела прекрасных юношей, пустынные развалины храма с полуразрушенными арками и лестницами. В тени оливы на камне сидит Матерь Божия с младенцем Иисусом и улыбается робкою детскою улыбкою, как будто удивляясь тому, что царственные пришельцы неведомых стран приносят сокровища – ладан, мирру и золото, все дары земного величия – в яслях Рожденному. Усталые, согбенные под бременем тысячелетней мудрости, склоняют они свои головы, заслоняя ладонями полуослепшие очи, смотрят на чудо, которое больше всех чудес, – на явление Бога в человеке, и падают ниц перед Тем, Кто скажет: «Истинно, истинно говорю вам, ежели не обратитесь и не станете как дети, не можете войти в царствие Божие».
In the depths of the painting, glimpses of ancient Hellenic life emerge — merry games, mounted duels, the nude bodies of beautiful youths, desolate temple ruins with half-crumbled arches and staircases. In the shade of an olive tree, upon a stone, sits the Mother of God with the infant Jesus, smiling a timid, childlike smile as if marveling that royal visitors from unknown lands bring treasures — frankincense, myrrh, and gold, all the gifts of earthly grandeur — to the One born in a manger. Weary, bent beneath the burden of millennia-old wisdom, they bow their heads, shielding their half-blinded eyes with their palms, gazing at the miracle greater than all miracles — the manifestation of God in man — and fall prostrate before Him Who will say: "Verily, verily I say unto you, except ye be converted, and become as little children, ye shall not enter into the kingdom of heaven."
В этих первых двух созданиях Леонардо как бы очертил весь круг своего созерцания: в Грехопадении – змеиную мудрость в дерзновении разума; в Поклонении Волхвов – голубиную простоту в смирении веры.
In these first two creations, Leonardo seemed to outline the entire scope of his contemplation: in The Fall of Man — the serpent’s wisdom in the audacity of reason; in The Adoration of the Magi — the dove-like simplicity in the humility of faith.
Он, впрочем, не кончил этой картины, как впоследствии не кончал ни одной из своих работ. В погоне за совершенством недосягаемым создавал себе трудности, которых кисть не могла победить: утолению, по слову Петрарки, мешала «чрезмерность желания».
He did not, however, complete this painting, just as he later left none of his works finished. In pursuit of unattainable perfection, he devised challenges his brush could not conquer: the quenching of desire, in Petrarch’s words, hindered by "the excess of longing."
Вторая жена сире Пьеро, мадонна Франческа, умерла в юности. Он женился в третий раз на Маргерите, дочери сире Франческо ди Гульельмо, взяв за нею в приданое 365 флоринов. Махеча невзлюбила Леонардо, особенно с тех пор, как осчастливила мужа рождением двух сыновей, Антонио и Джулиано.
Ser Piero’s second wife, Madonna Francesca, died young. He married a third time to Margherita, daughter of Ser Francesco di Guglielmo, receiving a dowry of 365 florins. His new wife took an aversion to Leonardo, especially after blessing her husband with two sons, Antonio and Giuliano.
Леонардо был расточителен. Сире Пьеро, хотя и не щедро, помогал ему. Мона Маргерита поедом ела мужа за то, что он отнимает имущество у законных наследников и «отдает подкидышу, пащенку, питомцу ведьминой козы», как называла Леонардо.
Leonardo was extravagant. Though not generous, Ser Piero supported him. Donna Margherita nagged her husband incessantly, accusing him of robbing the lawful heirs to "bestow wealth on a foundling, a cur, a nursling of the witch’s goat," as she called Leonardo.
Среди товарищей в боттеге Вероккьо и в других мастерских было у него также много врагов. Один из них, ссылаясь на необычайную дружбу между учителем и учеником, составил безымянный донос, где обвинял их в содомии. Клевета приобретала подобие вероятия благодаря тому, что молодой Леонардо, будучи прекраснейшим из юношей Флоренции, удалялся от женщин. «Во всей его наружности, – говорил современник, – было такое сияние красоты, что при виде его всякая печальная душа прояснялась».
Among his comrades in Verrocchio’s bottega and other workshops, he had many enemies. One, alluding to the unusual bond between teacher and pupil, penned an anonymous denunciation accusing them of sodomy. The slander gained plausibility from the fact that young Leonardo, though the fairest youth in Florence, shunned women. "In all his bearing," a contemporary noted, "there shone such radiance of beauty that at the sight of him, every sorrowing soul grew bright."
В том же году, покинув мастерскую Вероккьо, он поселился один. Тогда уже ходили слухи и об «еретических мнениях», о «безбожии» Леонардо. Пребывание во Флоренции становилось для него все более тягостным.
That same year, leaving Verrocchio’s workshop, he took solitary lodgings. Rumors already circulated of Leonardo’s "heretical views" and "godlessness." His stay in Florence grew increasingly burdensome.
Сире Пьеро доставил сыну выгодный заказ у Лоренцо Медичи. Но Леонардо не сумел ему угодить. От своих приближенных Лоренцо прежде всего требовал хотя и высшего, утонченного, но все же подобострастного поклонения. Слишком смелых и свободных людей недолюбливал.
Ser Piero secured his son a lucrative commission from Lorenzo de’ Medici. But Leonardo failed to please him. Lorenzo demanded from his retinue refined yet obsequious deference. He harbored dislike for those too bold and free.
Тоска бездействия овладевала Леонардо. Он даже вступил было в тайные переговоры с одним вельможей – диодарием Сирийским через посольство египетского султана Каит-бея, которое прибыло во Флоренцию, – чтобы поступить на службу к диодарию главным строителем, хотя знал, что для этого должен был отречься от Христа и перейти в мусульманскую веру.
A melancholy of idleness seized Leonardo. He even entered secret negotiations with a Syrian diodary through the embassy of Egypt’s Sultan Qaitbay — which had come to Florence — to enter the diodary’s service as chief architect, though this required renouncing Christ and converting to Islam.
Ему было все равно куда, только бы прочь из Флоренции. Он чувствовал, что погибнет, если останется в ней.
He cared not where he went, so long as he escaped Florence. He felt he would perish if he remained.
Случай спас его. Он изобрел многострунную серебряную лютню, наподобие лошадиного черепа. Лоренцо Великолепному, большому любителю музыки, понравился необычный вид и звук этой лютни. Он предложил изобретателю поехать в Милан, чтобы поднести ее в дар герцогу Ломбардии, Лодовико Сфорца Моро.
Chance saved him. He invented a silver multi-stringed lute shaped like a horse’s skull. Lorenzo the Magnificent, an avid music lover, was taken by the instrument’s unusual form and sound. He proposed the inventor travel to Milan to present it as a gift to Lodovico Sforza Moro, Duke of Lombardy.
В 1482 году, тридцати лет от роду, Леонардо покинул Флоренцию и отправился в Милан, не в качестве художника или ученого, а только придворного музыканта. Перед отъездом написал герцогу Моро:
In 1482, at thirty years of age, Leonardo left Florence for Milan, not as an artist or scholar, but solely as a court musician. Before departure, he wrote to Duke Moro:
«Изучив и обсудив, Синьор мой Славнейший, работы нынешних изобретателей военных машин, я нашел, что в них нет ничего такого, чем бы они отличались от находящихся во всеобщем употреблении. А посему решаюсь обратиться к Вашей Светлости, дабы открыть ей тайны моего искусства».
"Having studied and considered, Most Illustrious Lord, the works of contemporary inventors of war machines, I find none that differ from those in common use. Thus I venture to address Your Lordship, that I may disclose the secrets of my art."
И перечислил свои изобретения: мосты чрезвычайно легкие и несгораемые; новый способ разрушать, без помощи бомбард, всякую крепость или замок, ежели только основания их не высечены в камне; подземные ходы и подкопы, пролагаемые бесшумно и быстро под рвами и реками; крытые повозки, врезающиеся во вражий строй, так что никакие силы не могут им противиться; бомбарды, пушки, мортиры, пассаволанты нового «весьма прекрасного и полезного устройства»; осадные тараны, исполинские метательные снаряды и другие орудия «действия изумительного»; и для каждого отдельного случая всевозможное оборонительное и наступательное оружие, корабли, стены которых выдерживают каменные и чугунные ядра; никому не известные взрывчатые составы.
He enumerated his inventions: bridges of extraordinary lightness and incombustibility; novel methods for demolishing any fortress or castle without bombards, provided their foundations are not hewn from stone; silent underground tunnels dug swiftly beneath moats and rivers; armored wagons cleaving enemy ranks against all resistance; bombards, cannons, mortars, passavolantes of "most excellent and serviceable design"; siege rams, colossal projectiles, and other engines of "astonishing efficacy"; diverse defensive and offensive arms for every contingency; ships with hulls resisting stone and iron shot; unknown explosive compounds.
«В мирное время, – заключал он, – надеюсь удовлетворить Вашу Светлость в зодчестве, в сооружении частных и общественных зданий, в устройстве каналов и водопроводов.
"In peacetime," he concluded, "I shall serve Your Lordship in architecture through private and public edifices, canals, and aqueducts.
Также в искусстве ваяния из мрамора, меди, глины и в живописи могу исполнить какие угодно заказы не хуже всякого другого, кто бы ни был.
In sculpture—whether marble, bronze, or clay—and in painting, I shall execute commissions equal to any master, whoever he be.
И еще могу принять на себя работу по отливке из бронзы Коня, долженствующего быть вечною славою блаженной памяти синьора Вашего отца и всего именитейшего дома Сфорца.
Moreover, I undertake the casting in bronze of the Horse destined to immortalize the blessed memory of Your Lordship's father and the illustrious House of Sforza.
А ежели какие-либо из вышеозначенных изобретений покажутся невероятными, предлагаю сделать опыт в парке вашего замка или во всяком другом месте, которое угодно будет назначить Вашей Светлости, милостивому вниманию коей поручает себя Вашего Высочества всепокорнейший слуга Леонардо да Винчи ».
Should any aforementioned invention seem improbable, I propose trials in Your Lordship's castle park or any site of your choosing, remaining Your Highness's most humble servant, Leonardo da Vinci."
Когда над зеленой равниной Ломбардии увидел он впервые снежные вершины Альп, то почувствовал, что начинается новая жизнь и что эта чужая земля будет для него родной.
When he first beheld the snowy peaks of the Alps above Lombardy's green plain, he sensed a new life beginning—this foreign land would become his homeland.
X
X
Так, подымаясь на Монте-Альбано, вспоминал Леонардо полвека своей жизни.
Thus, ascending Monte Albano, Leonardo recollected half a century of his life.
Он уже близок был к вершине Белой горы – к перевалу. Теперь тропинка шла вверх прямо, без извилин, между сухим кустарником и тощими корявыми дубами с прошлогодними листьями. Горы, мутно-лиловые под дыханием ветра, казались дикими, страшными и пустынными – точно не на земле, а на другой планете. Ветер бил в лицо, колол его льдистыми иглами, слепил глаза. Порой камень, сорвавшийся из-под ноги, катился с гулом в пропасть.
He neared White Mountain's summit—the pass. The path now climbed straight between withered shrubs and gnarled oaks clutching last year's leaves. Mountains tinged windblown lilac loomed savage, dreadful, and desolate—as if on another planet. Icy gusts lashed his face, blinding him. Occasionally, a dislodged stone rumbled into the abyss.
Он поднимался все выше и выше – и странная, знакомая с детства отрада была в этом усилии подъема: как будто побеждал он суровые, нахмуренные горы, облитые ветром, и с каждым шагом взор становился длиннее, острее, необъятнее, потому что с каждым шагом даль открывалась все шире и шире.
Higher he climbed, finding strange, childhood-familiar joy in this arduous ascent: conquering stern, wind-lashed peaks with each step, his gaze expanding endlessly as vistas widened.
Весны уже не было: на деревьях – ни почки; даже трава едва зеленела. Пахло только пронзительно влажными мхами. А еще выше, там, куда он шел, были одни камни и бледное небо. Противоположной долины, где находилась Флоренция, не было видно. Но все необозримое пространство до Эмполи расстилалось перед глазами: сначала – горы, холодные, мутно-лиловые, с широкими тенями, уступами и провалами; потом – бесконечные волны холмов, от Ливорно через Кастелину-Маритиму и Вольтерано до Сан-Джиминьяно. И везде – пространство, пустота, воздушность, – как будто узкая тропинка уходила из-под ног, и медленно, с неощутимой плавностью, он летел над этими волнистыми, падающими далями на исполинских крыльях. Здесь крылья казались естественными, нужными, и то, что их нет, вызывало в душе удивление и страх, как у человека, сразу лишившегося ног.
Spring had vanished: no buds adorned trees; scant grass greened. Only piercing damp moss scented the air. Higher still lay bare stone and pallid sky. Florence's valley remained hidden, yet the entire expanse to Empoli unfolded—first cold lilac mountains with shadowed terraces and chasms, then undulating hills from Livorno through Castellina Marittima and Volterrano to San Gimignano. Everywhere—emptiness, airiness—as if the narrow path dissolved beneath him, and he soared on colossal wings over cascading horizons. Here wings seemed natural, necessary; their absence provoked dread, like a man suddenly bereft of legs.
Он вспомнил, как, будучи ребенком, следил за полетом журавлей и, когда доносилось до него чуть слышное курлыканье, как будто призыв: полетим! полетим! – плакал от зависти. Вспомнил, как выпускал тайком скворцов и малиновок из дедушкиных клеток, любуясь радостью освобожденных пленниц; как однажды школьный учитель-монах рассказал ему о сыне Дедала, Икаре, который задумал лететь на крыльях, сделанных из воска, упал и погиб, и как впоследствии на вопрос учителя, кто самый великий из героев древности, он ответил без колебания: «Икар, сын Дедала!» Вспомнил также свое удивление и радость, когда в первый раз на Кампанилле – колокольне флорентинского собора Марии дель Фьоре, среди барельефов Джотто, изображавших все искусства и науки, увидел смешного, неуклюжего человека, летящего механика Дедала, с головы до ног покрытого птичьими перьями. Было у него и еще одно воспоминание самого первого детства, из тех, которые кажутся другим нелепыми, а тому, кто хранит их в душе, полными тайною, как вещие сны.
He recalled how, as a child, he had watched cranes in flight, and when their faint kurlying reached him like a summons – "Let us fly! Let us fly!" – he had wept with envy. He remembered secretly releasing starlings and thrushes from his grandfather’s cages, delighting in the joy of the liberated captives; how once a schoolmaster-monk told him of Daedalus’ son Icarus, who attempted to fly on waxen wings, fell, and perished, and how later, when asked who was antiquity’s greatest hero, he had answered unhesitatingly: "Icarus, son of Daedalus!" He also remembered his astonishment and joy upon first seeing, among Giotto’s bas-reliefs on the Campanile of Florence’s Santa Maria del Fiore – depicting all arts and sciences – the comical, clumsy figure of the winged mechanic Daedalus, covered head to toe in feathers. And there was another memory from earliest childhood, one that might seem absurd to others but which he guarded in his soul like an prophetic dream.
«Должно быть, подробно писать о Коршуне – судьба моя, – говорил он об этом воспоминании в одном из дневников, – ибо, помню однажды, в раннем детстве, снилось мне, что я лежу в колыбели, и некий Коршун прилетел ко мне, и открыл мне уста, и много раз провел по ним перьями, как бы в знак того, что всю жизнь я буду говорить о Крыльях».
"It seems my fate to write at length of the Kite," he noted in one journal regarding this memory. "For I recall once, in infancy, dreaming that I lay in my cradle when a Kite flew to me, opened my mouth, and stroked my lips repeatedly with its feathers – as if signifying that all my life I would speak of Wings."
Пророчество исполнилось: Человеческие Крылья стали последнею целью всей его жизни.
The prophecy had been fulfilled: Human Wings had become the ultimate aim of his existence.
И теперь опять, на том же склоне Белой горы, как ребенку сорок лет назад, нестерпимою обидою и невозможностью казалось ему то, что люди бескрылы.
Now here, on these same slopes of Monte Bianco, just as when he was a child forty years prior, the winglessness of mankind struck him as an intolerable affront and impossibility.
«Кто знает все, тот может все, – думал он. – Только бы знать – и Крылья будут!»
"Who knows all things can do all things," he mused. "If only we knew – Wings would be ours!"
XI
XI
На одном из последних поворотов тропинки почувствовал, что кто-то схватил его сзади за край одежды, – обернулся и увидел ученика своего, Джованни Бельтраффио.
At one of the trail’s final bends, he felt someone grasp the hem of his garment from behind. Turning, he saw his pupil Giovanni Beltraffio.
Зажмурив глаза, наклонив голову, придерживая рукой шляпу, Джованни боролся с ветром. Видно было, что давно уже кричал и звал, но ветром относило голос. Когда же учитель обернулся, на этой пустынной мертвой высоте, с развевающимися длинными волосами, с длинной бородой, откинутой ветром за плечи, с выражением непреклонной, как бы беспощадной воли и мысли в глазах, в глубоких морщинах лба, в сурово сдвинутых бровях, лицо его показалось таким чужим и страшным, что ученик едва узнал его. Широкие, бившиеся по ветру складки темно-красного плаща походили на крылья исполинской птицы.
Squinting against the wind, head bowed, hand clutching his hat, Giovanni struggled forward. Clearly he had been shouting for some time, but the gale snatched his voice. When the master turned, his face – framed by wind-whipped hair and beard streaming over his shoulders, eyes and deeply lined forehead etched with relentless, almost ruthless willpower – appeared so alien and fearsome in this lifeless altitude that the pupil barely recognized him. The billowing folds of his crimson cloak resembled the wings of some colossal bird.
– Только что из Флоренции, – кричал Джованни, но в шуме ветра крик его казался шепотом, и можно было разобрать только отдельные слова: «письмо… важное… велено передать… сейчас…».
"Just arrived from Florence," Giovanni shouted, though his words emerged as whispers against the storm’s roar. Fragments reached Leonardo: "letter... urgent... ordered to deliver... immediately..."
Леонардо понял, что получено письмо от Чезаре Борджа.
Leonardo understood it concerned correspondence from Cesare Borgia.
Джованни передал его учителю. Художник узнал почерк мессера Агапито, секретаря герцога.
Giovanni handed him the letter. The artist recognized the hand of Messer Agapito, the Duke’s secretary.
– Ступай вниз! – крикнул он, взглянув на посинелое от холода лицо Джованни. – Я сейчас…
"Go down!" Leonardo commanded, noting Giovanni’s blue-tinged face. "I’ll follow..."
Бельтраффио начал спускаться по круче, цепляясь за ветви кустарников, скользя по камням, согнувшись, съежившись, – такой маленький, жалкий, хилый и слабый, что вот-вот, казалось, буря подымет и умчит его, как былинку.
Beltraffio began descending the cliffside – clinging to shrubs, slipping on stones, hunched and shrunken, so frail and pitiful the gale might lift and whirl him away like a leaf.
Леонардо смотрел ему вслед, и жалобный вид ученика напомнил учителю собственную слабость его – проклятье бессилья, тяготевшее над всей его жизнью, – бесконечный ряд неудач: бессмысленную гибель Колосса, Тайной Вечери, падение механика Астро, несчастия всех, кто любил его, ненависть Чезаре, болезнь Джованни, суеверный ужас в глазах Майи и страшное, вечное одиночество.
Leonardo watched him retreat. The pupil’s wretchedness mirrored the master’s own curse of impotence – the endless chain of failures: the Colossus’ senseless ruin, the decay of The Last Supper, mechanic Astro’s fatal fall, misfortunes plaguing all who loved him, Cesare’s hatred, Maya’s superstitious dread, and the terrible, eternal solitude.
«Крылья! – подумал он. – Неужели и это погибнет, как все, что я делаю?»
"Wings!" he thought. "Will even this perish like all my works?"
И ему пришли на память слова, которые больной механик Астро шептал в бреду, – ответ Сына Человеческого тому, кто соблазнял его ужасом и восторгом полета: «Не искушай Господа Бога твоего».
Then came the words delirious Astro had whispered – the Son of Man’s answer to those tempted by flight’s terror and ecstasy: "Thou shalt not tempt the Lord thy God."
Он поднял голову, еще суровее сжал тонкие губы, сдвинул брови и снова стал подыматься, побеждая ветер и гору.
He raised his head, clenched his thin lips even more sternly, furrowed his brows, and began ascending again, battling both wind and mountain.
Тропинка исчезла; он шел теперь без дороги, по голому камню, где, может быть, никто никогда не ходил до него.
The path vanished; he now walked roadless across bare stone where perhaps no human foot had ever trod.
Еще одно усилие, один последний шаг – и он остановился на краю обрыва. Дальше идти было некуда, можно было только лететь. Скала окончилась, оборвалась, и по ту сторону открылась доселе невидимая, противоположная бездна. Воздушная, мглистая, мутно-лиловая, зияла она, как будто внизу, под ногами, была не земля, а такое же небо, пустота, бесконечность, как вверху, над головою.
One final effort, one last step – and he halted at the cliff's edge. No further progress remained except flight. The rock terminated abruptly, revealing a previously hidden chasm on the opposite side – misty, murky violet, yawning like celestial emptiness. Below his feet lay not earth but the same infinite void as the heavens above.
Ветер превратился в ураган, гудел и грохотал в ушах, подобно оглушающему грому, – точно невидимые быстрые, злые птицы пролетали мимо, рой за роем, трепеща и свистя исполинскими крыльями.
The wind escalated into a hurricane, roaring thunderously as if swarms of invisible monstrous birds swept past, their gigantic wings whistling through the air.
Леонардо наклонился, заглянул в бездну, и вдруг опять, но с такою силою, как еще никогда, знакомое с детства чувство естественной необходимости, неизбежности полета охватило его.
Leonardo leaned forward, peered into the abyss, and suddenly – with unprecedented intensity – felt the childhood conviction of flight's inevitability seize him.
– Будут, – прошептал он, – будут крылья! Не я, так другой, все равно – человек полетит. Дух не солгал: познавшие крылаты будут, как боги!
"They shall be," he whispered. "Wings shall be! If not I, another – man will fly. The spirit spoke true: those who attain knowledge shall be winged like gods!"
И ему представился царь воздуха, победитель всех пределов и тяжестей, сын человеческий, во славе и силе своей, Великий Лебедь, летящий на крыльях, исполинских, белых, сверкающих, как снег, в лазури неба.
Before him rose the vision: Monarch of the Skies, conqueror of limits and gravity, the Son of Man in his glory – the Great Swan soaring on wings vast and luminous as snow against azure.
И душу его наполнила радость, подобная ужасу.
His soul filled with joy akin to terror.
XII
XII
Когда он спускался с Монте-Альбано, солнце уже близко было к закату. Кипарисы под густыми желтыми лучами казались черными, как уголь, удалявшиеся горы – нежными и прозрачными, как аметист. Ветер слабел.
Descending Monte Albano at sunset, cypresses stood coal-black against golden rays while distant mountains glowed translucent as amethysts. The wind subsided.
Он подошел к Анкиано. Вдруг из-за поворота, внизу, в глубокой, уютной долине, похожей на колыбель, открылось маленькое темное селение Винчи – осиный улей, с острой, как черные кипарисы, башней крепости.
Approaching Anchiano, he glimpsed Vinci below – a wasp-nest hamlet nestled in its valley cradle, its fortress tower sharp as cypress spires.
Остановился, вынул памятную книжку и записал:
Halting, he extracted his notebook and inscribed:
«С Горы, которая получила имя свое от Победителя», – Vinci-vincere значит побеждать , – «предпримет свой первый полет Великая Птица – человек на спине большого Лебедя, наполняя мир изумлением, наполняя все книги своим бессмертным именем. И вечная слава гнезду, где он родился!»
"From the Mountain bearing the Conqueror's name" – Vinci-vincere meaning to conquer – "shall the Great Bird make maiden flight – mankind astride the Swan's broad back, filling the world with wonder, immortalizing his name in all chronicles. Eternal glory to the nest where he was born!"
Взглянув на родное селение у подножия Белой горы, он повторил:
Gazing at his birthplace beneath Monte Bianco, he repeated:
– Вечная слава гнезду, где родился Великий Лебедь!
"Eternal glory to the nest that bred the Great Swan!"
Письмо Агапито требовало немедленного прибытия нового герцогского механика в лагерь Чезаре для сооружения осадных машин к предстоящему приступу Фаэнцы.
Agapito's letter demanded the new ducal engineer's immediate presence in Cesare's camp to construct siege engines for Faenza's impending assault.
Через два дня Леонардо выехал из Флоренции в Романью к Чезаре Борджа.
Two days later, Leonardo departed Florence for Romagna and Cesare Borgia.
Книга XIIИЛИ ЦЕЗАРЬ – ИЛИ НИЧТО
BOOK XIICEASAR OR NOTHING
I
I
«Мы, Чезаре Борджа де Франча, Божьей милостью герцог Романьи, князь Андрии, повелитель Пиомбино и прочее, и прочее, Святейшей Римской Церкви Знаменосец и главный Капитан.
"We, Cesare Borgia de Francha, by God's grace Duke of Romagna, Prince of Andria, Lord of Piombino etc., etc., Standard-Bearer and Captain-General of the Holy Roman Church.
Всем наместникам, кастелланам, военачальникам, Кондотьерам, Оффичиалам, солдатам и подданным нашим повелеваем: подателя сего, именитейшего и возлюбленнейшего, главного при особе нашей Строителя и Зодчего, Леонардо Винчи, дружественно принимать, ему и всем, кто с ним, пропуск чинить беспошлинный, – мерить, осматривать и всякую по желанию виденную вещь в крепостях и замках наших обсуждать дозволяя, потребных людей немедленно наряжая, всякую помощь и содействие усердно оказывая. С волей же вышереченного Леонардо, кому надзор за крепостями и замками во владениях наших поручаем, остальным строителям нашим по всякому делу в соглашение входить приказываем.
To all governors, castellans, commanders, condottieri, officials, soldiers and subjects: The bearer hereof, our most illustrious and beloved Architect and Engineer-in-Chief Leonardo Vinci, shall be accorded free passage. Permit him and his retinue to measure, inspect and examine all fortifications in our domains. Provide immediate assistance, labor and materiel as required. All other engineers shall defer to Leonardo's judgment in matters of fortification.
Дано в Павии, августа 18-го дня, года от Рождества Христова 1502-го, правления же нашего в Романье лета второго. Чезаре, Герцог Романьи. Cesar Dux Romandiolae».
Given at Pavia this 18th day of August 1502 Anno Domini, the second year of our rule in Romagna. Cesare, Duke of Romagna. Cesar Dux Romandiolae"
Таков был пропуск Леонардо для предстоявшего осмотра крепостей.
Such was Leonardo's safe-conduct for inspecting fortresses.
В это время, при помощи обманов и злодеяний, совершаемых под верховным покровительством римского первосвященника и христианнейшего короля Франции, Чезаре Борджа завоевывал древнюю Церковную Область, полученную будто бы папами в подарок от императора Константина Равноапостольного. Отняв город Фаэнцу у законного государя, восемнадцатилетнего Асторре Манфреди, город Форли у Катарины Сфорца, – обоих, ребенка и женщину, доверившихся рыцарской чести его, бросил он в римскую тюрьму Св. Ангела. С герцогом Урбино заключил союз для того, чтобы, обезоружив его, предательски напасть, как нападают разбойники на больших дорогах, и ограбить.
During this time, through deceptions and atrocities committed under the supreme patronage of the Roman pontiff and the Most Christian King of France, Cesare Borgia conquered the ancient Papal States — territories supposedly gifted to popes by Emperor Constantine the Equal-to-the-Apostles through the Donation of Constantine. Having seized the city of Faenza from its rightful ruler, eighteen-year-old Astorre Manfredi, and the city of Forlì from Caterina Sforza — both the child and the woman having trusted his chivalric honor — he threw them into the Roman prison of Castel Sant'Angelo. With the Duke of Urbino, he formed an alliance only to disarm him treacherously, attacking like highwaymen and plundering him.
Осенью 1502 года задумал поход на Бентиволио, правителя Болоньи, дабы, овладев этим городом, сделать его столицей нового государства. Ужас напал на соседних правителей, которые поняли, что каждый из них, в свою очередь, рано или поздно будет жертвой Чезаре, и что он мечтает, уничтожив соперников, объявить себя единым самодержавным повелителем Италии.
In autumn 1502, he plotted a campaign against Bentivoglio, ruler of Bologna, aiming to make it the capital of his new state upon conquest. Terror gripped neighboring rulers, who realized each would inevitably become Cesare’s victim in turn, and that he dreamed of annihilating rivals to declare himself sole autocrat of Italy.
28 сентября враги Валентино, кардинал Паоло, герцог Гравина Орсини, Вителоццо Вителли, Оливеротто да Фермо, Джан-Паоло Бальони, правитель Перуджи, и Антонио Джордани да Венафро, посол правителя Сиены, Пандольфо Петруччи, собрались в городе Маджоне, на равнине Карпийской, и заключили тайный союз против Чезаре. Между прочим, на этом собрании Вителоццо Вителли поклялся клятвой Ганнибала – в течение года умертвить, заточить или выгнать из Италии общего врага.
On September 28, Valentino’s enemies — Cardinal Paolo, Duke Gravina Orsini, Vitellozzo Vitelli, Oliverotto da Fermo, Gian Paolo Baglioni (ruler of Perugia), and Antonio Giordano da Venafro (ambassador of Siena’s ruler Pandolfo Petrucci) — gathered at Magione on the Carpinian plain, forming a secret alliance against Cesare. There, Vitellozzo Vitelli swore a Hannibalic oath to kill, imprison, or expel their common enemy from Italy within a year.
Только что распространилась весть о маджонском заговоре – к нему присоединились бесчисленные государи, обиженные Чезаре. Герцогство Урбино возмутилось и отпало. Собственные войска изменяли ему. Король Франции медлил с помощью. Чезаре был на краю гибели. Но, преданный и покинутый, почти безоружный, он был все еще страшен. Пропустив в малодушных перекорах и колебаниях самое выгодное время, чтобы уничтожить его, враги вступили с ним в переговоры и согласились на перемирие. Хитростями, угрозами и обещаниями обольстил он их, опутал и разъединил. Со свойственным ему глубоким искусством лицемерия, очаровывая любезностями новых друзей, звал их в только что сдавшийся город Синигаллию, будто бы для того, чтобы уже не на словах, а на деле, в общем походе, доказать свою преданность.
As news of the Magione conspiracy spread, countless princes wronged by Cesare joined. The Duchy of Urbino rebelled and seceded. His own troops defected. The French king delayed aid. Cesare teetered on ruin’s edge. Yet abandoned and nearly disarmed, he remained fearsome. Letting cowardly disputes and hesitations squander the opportune moment to destroy him, his enemies entered negotiations and agreed to truce. Through guile, threats, and promises, he ensnared and divided them. With consummate hypocrisy, he charmed new allies through courtesies, summoning them to the recently surrendered Senigallia — ostensibly to prove his loyalty through joint military action rather than mere words.
Леонардо был одним из главных приближенных Чезаре Борджа.
Leonardo became one of Cesare Borgia’s chief confidants.
По поручению герцога украшал завоеванные города великолепными зданиями, дворцами, школами, книгохранилищами, строил обширные казармы для Чезаревых войск на месте разрушенной крепости Кастель-Болоньезе, вырыл гавань Порто-Чезенатико, лучшую на всем западном берегу Адриатического моря, и соединил ее каналом с Чезеною; заложил могущественную крепость в Пьомбино; сооружал боевые машины, рисовал военные карты и, следуя всюду за герцогом, присутствуя во всех местах, где совершались кровавые подвиги Чезаре – в Урбино, Пезаро, Имоле, Фаэнце, Чезене, Форли, по обыкновению, вел краткий, точный дневник. Но ни единым словом не упоминал в этих заметках о Чезаре, как будто не видя или не желая видеть того, что совершалось вокруг. Записывал каждую мелочь, встречавшуюся на пути: способ, которым земледельцы Чезены соединяли плодовые деревья висячими лозами, устройство рычагов, приводивших в движение соборные колокола в Сиене, странную, тихую музыку в звуках падающих струй городского фонтана Римини. Срисовывал голубятню и башню с витою лестницей в замке Урбино, откуда только что бежал злополучный герцог Гвидобальдо, ограбленный Чезаре, по выражению современников, «в одной нижней сорочке». Наблюдал, как в Романье, у подножия Апеннин, пастухи, чтобы усилить звучность рога, вставляют его широким концом в узкое отверстие глубоких пещер – и громоподобный звук, наполняющий долину, повторяемый эхом, становится так силен, что стада, пасущиеся на самых далеких горах, слышат его. Один на берегу пустынного моря в Пьомбино, целыми днями следил, как набегает волна на волну, то выбрасывая, то всасывая щебень, щепки, камни и водоросли. «Так сражаются волны из-за добычи, которая достается победителю», – писал Леонардо. И между тем как вокруг него нарушались все законы справедливости человеческой – не осуждая, не оправдывая, созерцал он в движении волн, по виду случайном и прихотливом, на самом деле неизменном и правильном, ненарушимые законы справедливости божественной – механики, установленной Первым Двигателем.
At the Duke's behest, he adorned conquered cities with magnificent buildings, palaces, schools, libraries, constructed vast barracks for Cesare's troops on the ruins of Castel Bolognese fortress, excavated the Porto Cesenatico harbor - the finest along the entire western Adriatic coast - connecting it to Cesena via canal; laid foundations for a mighty fortress in Piombino; engineered war machines, drafted military maps, and following the Duke everywhere - to Urbino, Pesaro, Imola, Faenza, Cesena, Forlì - scenes of Cesare's bloody exploits, he maintained his customary concise, precise journal. Yet not a single word mentioned Cesare himself, as if blind or willfully oblivious to surrounding events. He recorded every trivial observation: Cesena farmers' method of training fruit trees with hanging vines, the lever mechanisms driving Siena's cathedral bells, the strange muted music of falling water in Rimini's town fountain. He sketched Urbino Castle's dovecote and spiral staircase tower, from where the ill-fated Duke Guidobaldo had recently fled, robbed by Cesare - as contemporaries quipped - "down to his undergarments." In Romagna's Apennine foothills, he observed shepherds amplifying their horns' resonance by inserting the broad end into narrow cave openings - thunderous echoes reverberating through valleys so powerfully that distant mountain herds heard the call. Alone on Piombino's desolate shore, he spent days studying waves clashing over pebbles, driftwood and seaweed. "Thus do waves battle for spoils claimed by the victor," Leonardo wrote. While human justice crumbled around him, he contemplated - neither condemning nor justifying - the waves' seemingly chaotic yet divinely ordered motion, discerning within them the immutable laws of divine justice - mechanics established by the Prime Mover.
9 июня 1502 года, близ Рима, в Тибре, найдены были мертвые тела юного государя Фаэнцы, Асторре, и брата его, удавленных, с веревками и камнями на шее, выброшенных в реку из тюрьмы Св. Ангела. Тела эти, по словам современников, столь прекрасные, что «подобных им не нашлось бы среди тысячи», хранили знаки противоестественного насилия. Народной молвой злодеяние было приписано Чезаре.
On June 9, 1502, near Rome, the Tiber yielded corpses of Faenza's young lord Astorre and his brother - strangled, neck-bound with stones and ropes, dumped from Castel Sant'Angelo prison. Contemporary accounts describe the bodies as "unmatched in beauty among thousands," bearing marks of unnatural violation. Popular rumor attributed the atrocity to Cesare.
В это время Леонардо отметил в своем дневнике:
During this time, Leonardo noted in his journal:
«В Романье употребляют повозки на четырех колесах; два передних – маленькие, два задних – большие; устройство нелепое, ибо по законам физики – смотри пятый параграф моих Элементов – вся тяжесть упирается в передние колеса».
"In Romagna they use four-wheeled carts: small front wheels, large rear ones - an absurd design contradicting physical laws (see §5 of my Elements), as all weight bears upon the forewheels."
Так, умалчивая о величайших нарушениях законов духовного равновесия, возмущался он нарушением законов механики в устройстве романьольских телег.
Thus, silent on catastrophic breaches of spiritual equilibrium, he raged against mechanical law violations in Romagnol cart construction.
II
II
Во второй половине декабря 1502 года герцог Валентино со всем своим двором и войском переехал из Чезены в город Фано, на берегу Адриатического моря, на речке Арцилле, милях в двадцати от Синигаллии, где назначено было свидание с бывшими заговорщиками, Оливератто да Фермо, Орсини и Вителли. В конце этого же месяца к Чезаре выехал Леонардо из Пезаро.
In late December 1502, Duke Valentino relocated his entire court and army from Cesena to Fano on the Adriatic coast near the Arzilla stream, twenty miles from Senigallia where conspirators Oliverotto da Fermo, Orsini and Vitelli awaited meeting. That same month, Leonardo departed Pesaro to join Cesare.
Отправившись утром, он думал быть на месте к сумеркам. Но поднялась вьюга. Горы покрыты были непроходимыми снегами. Мулы то и дело спотыкались. Копыта скользили по обледенелым камням. Внизу, слева от узкой, над самой кручей, горной тропинки, шумели волны Адриатики, черные, разбивавшиеся о белый снежный берег. К ужасу проводника, мул его шарахнулся, почуяв тело висельника, качавшееся на суке осины.
Setting out at dawn, he expected evening arrival. But blizzards arose. Impassable snows cloaked mountains. Mules stumbled constantly. Hooves slipped across ice-glazed stones. To their left along narrow cliffside paths, Adriatic waves roared below - black waters smashing white snowy shores. His guide's mule reared in terror, scenting a hanged man's corpse swinging from aspen branches.
Стемнело. Поехали наудачу, отпустив поводья, доверившись умным животным. Вдали замерцал огонек. Проводник узнал большой постоялый двор под Новиларою, местечком в горах, как раз на полпути между Фано и Пезаро.
Darkness fell. They proceeded blindly, loosening reins to trust the beasts' wisdom. Distant glimmer revealed Novilara's mountain hostelry - midway landmark between Fano and Pesaro.
Долго пришлось им стучаться в громадные двери, обитые железными гвоздями, похожие на ворота крепости. Наконец вышел заспанный конюх с фонарем, потом хозяин гостиницы. Он отказал в ночлеге, объявив, что не только все комнаты, но и конюшни битком набиты – нет будто бы ни одной постели, на которой не спало бы в эту ночь человека по три, по четыре, и все люди знатные – военные и придворные из свиты герцога.
They had to knock for a long time at the massive iron-studded doors resembling fortress gates. Finally, a drowsy stableboy emerged with a lantern, followed by the innkeeper. He refused lodging, claiming every room and even the stables were packed to the rafters – not a single bed, he insisted, held fewer than three or four occupants that night, all noblemen from the duke’s military retinue and court.
Когда Леонардо назвал ему себя и показал пропуск с печатью и подписью герцога, хозяин рассыпался в извинениях, предложил свою собственную комнату, занятую пока лишь тремя начальниками ратных людей из французского союзного отряда Ив-д’Аллегра, которые, напившись, спали мертвым сном, а сам с женой вызвался лечь в каморке, рядом с кузницей.
When Leonardo gave his name and presented a pass bearing the duke’s seal and signature, the host became obsequiously apologetic, offering his own chamber currently occupied by three French commanders from Yves d’Allegre’s allied contingent who, having drunk themselves into a stupor, were dead asleep. The innkeeper and his wife volunteered to sleep in a cubbyhole adjoining the smithy.
Леонардо вошел в комнату, служившую столовой и кухней, точно такую же, как во всех гостиницах Романьи, – закоптелую, грязную, с пятнами сырости на голых облупленных стенах, с курами и цесарками, дремавшими тут же на шесте, поросятами, визжавшими в решетчатой закуте, рядами золотистых луковиц, кровяных колбас и окороков, подвешенных к почернелым брусьям потолка. В огромном очаге с нависшей кирпичной трубой пылал огонь, и на вертеле шипела свиная туша. В красном отблеске пламени, за длинными столами, гости ели, пили, кричали, спорили, играли в зернь, шашки и карты. Леонардо присел к огню в ожидании заказанного ужина.
Leonardo entered the combined dining hall and kitchen – a soot-blackened, grimy space typical of Romagna inns, with peeling walls stained by dampness. Chickens and guinea fowl dozed on perches while piglets squealed in a pen. Strings of golden onions, blood sausages, and hams hung from smoke-darkened ceiling beams. In the cavernous hearth beneath a brick chimney breast, flames roared around a sizzling pork carcass on a spit. By the fire’s crimson glow, guests at long tables ate, drank, argued, and played zara, checkers, and cards. Leonardo settled near the fireplace to await his supper.
За соседним столом, где среди слушателей художник узнал старого капитана герцогских копейщиков Бальдассаре Шипионе, главного придворного казначея, Алессандро Спаноккия и феррарского посла, Пандольфо Коленуччо, неизвестный человек, размахивая руками, с необыкновенным воодушевлением говорил тонким, визгливым голосом:
At a neighboring table where Leonardo recognized listeners including old Baldassare Scipione – captain of the ducal lancers – along with Alessandro Spannocchi, the chief treasurer, and Pandolfo Collenuccio, the Ferrarese envoy, an unknown man gesticulated wildly. Speaking in an unnaturally shrill voice charged with fervor, he declaimed:
– Примерами из новой и древней истории могу я это доказать, синьоры, с точностью математической! Вспомните только государства, которые приобрели военную славу, – римлян, лакедемонян, афинян, этолийцев, ахеян и множество племен по ту сторону Альп. Все великие завоеватели набирали войска из граждан собственного народа: Нин – из ассирийцев, Кир – из персов, Александр – из македонян… Правда, Пирр и Ганнибал одерживали победы с наемниками; но тут уже все дело в необычайном искусстве вождей, сумевших вдохнуть в чужеземных солдат мужество и доблесть народного ополчения. К тому же не забывайте главного положения, краеугольного камня военной науки: в пехоте, говорю я, и только в пехоте решающая сила войска, а не в коннице, не в огнестрельных орудиях и порохе – этой нелепой выдумке новых времен!..
"I can prove this mathematically with examples from ancient and modern history, gentlemen! Consider military paragons – Romans, Spartans, Athenians, Aetolians, Achaeans, and transalpine tribes. All great conquerors raised armies from their own citizens: Ninus from Assyrians, Cyrus from Persians, Alexander from Macedonians... True, Pyrrhus and Hannibal triumphed with mercenaries, but only through commanders’ genius in instilling foreign troops with citizen-soldiers’ valor! Remember the cornerstone of military science: infantry – only infantry – decides battles, not cavalry or firearms – those absurd modern contrivances!.."
– Увлекаетесь, мессер Никколо, – с вежливой улыбкой возразил капитан копейщиков, – огнестрельные орудия приобретают с каждым днем все большее значение. Что бы вы ни говорили о спартанцах и римлянах, смею думать, что нынешние войска гораздо лучше вооружены, чем древние. Не в обиду будь сказано вашей милости, эскадрон французских рыцарей или артиллерии с тридцатью бомбардами опрокинул бы скалу, а не только отряд вашей римской пехоты!
"You overreach, Messer Niccolò," the lancer captain objected courteously. "Firearms grow more formidable daily. Whatever you say of Spartans and Romans, modern troops surpass ancients in armaments. No offense intended, but a French cavalry squadron or artillery with thirty bombards could topple mountains, let alone your Roman foot soldiers!"
– Софизмы! Софизмы! – горячился мессер Никколо. – Я узнаю в словах ваших, синьоре, пагубное заблуждение, которым лучшие военные люди нашего века извращают истину. Погодите, когда-нибудь полчища северных варваров протрут итальянцам глаза, и увидят они жалкое бессилие наемников, убедятся в том, что конница и артиллерия выеденного яйца не стоят перед твердыней правильной пехоты, – но будет поздно… И как только люди спорят против очевидности? Хоть бы о том подумали, что с ничтожным отрядом пехоты Лукулл разбил сто пятьдесят тысяч конницы Тиграна, среди которой были когорты всадников точь-в-точь такие же, как эскадроны нынешних французских рыцарей!..
"Sophistries! Sophistries!" Messer Niccolò grew heated. "I recognize this pernicious fallacy corrupting our age’s finest military minds. Wait till northern barbarian hordes enlighten Italians to mercenaries’ impotence – when cavalry and artillery prove worthless against proper infantry! But then it’ll be too late... How can men deny plain truths? Consider how Lucullus’ tiny infantry force routed Tigranes’ 150,000 cavalry – horsemen identical to modern French squadrons!.."
С любопытством посмотрел Леонардо на этого человека, говорившего о победах Лукулла так, как будто видел их собственными глазами.
Leonardo observed with curiosity this man who spoke of Lucullus' victories as though he had witnessed them firsthand.
На незнакомце было длинное платье из темно-красного сукна, величавого покроя, с прямыми складками, какое носили почтенные государственные люди Флорентинской Республики, между прочим, секретари посольства. Но платье имело вид поношенный: кое-где, правда на местах не очень заметных, были пятна; рукава лоснились. Судя по краю рубашки, которая обыкновенно выставлялась наружу тонкой полоской на шее из-под плотно застегнутого ворота, белье было сомнительной свежести. Большие узловатые руки с мозолью на среднем пальце, как у людей, которые много пишут, замараны чернилами. Представительного, внушающего людям почтение мало было в наружности этого человека, еще не старого, лет сорока, худощавого, узкоплечего, с поразительно живыми, резкими, угловатыми чертами лица, странными до необычайности. Иногда во время разговора, подняв вверх плоский и длинный, точно утиный нос, закинув маленькую голову назад, прищурив глаза и задумчиво выставив вперед оттопыренную нижнюю губу, смотрел он поверх головы собеседника, как будто вдаль, делаясь похожим на зоркую птицу, которая вглядывается в очень далекий предмет, вся насторожившись и вытянув тонкую длинную шею. В беспокойных движениях, в лихорадочном румянце на выдающихся широких скулах над смуглыми и впалыми бритыми щеками и особенно в больших серых тяжко-пристальных глазах угадывался внутренний огонь. Эти глаза хотели быть злыми; но порой сквозь выражение холодной горечи, едкой насмешки мелькало в них что-то робкое и жалобное.
The stranger wore a long dark-red woolen robe of stately cut with straight folds, such as dignified statesmen of the Florentine Republic wore – particularly embassy secretaries. Yet the garment appeared well-worn: stains marked less conspicuous areas, and the sleeves shone with use. The edge of his shirt collar, peeking as a narrow strip from beneath the tightly fastened neckline, revealed linen of questionable freshness. His large, knotted hands – bearing an ink callus on the middle finger common to scribes – were stained. There was little imposing dignity in this man's appearance: a lean, narrow-shouldered figure of about forty years, with strikingly animated, angular features that bordered on the extraordinary. During conversation, he would tilt his long, flat duck-like nose upward, throw back his small head, squint thoughtfully while thrusting out his protruding lower lip, and gaze over his interlocutor's head as if peering into the distance – resembling a vigilant bird stretching its slender neck to scrutinize some far-off object. Restless movements, a feverish flush on his prominent cheekbones above sunken sallow cheeks, and especially his large gray eyes – heavy, penetrating, and aflame with inner fire – betrayed hidden intensity. Those eyes strove for severity, yet through their cold bitterness and acrid mockery occasionally flickered something timid and plaintive.
Мессер Никколо продолжал развивать свою мысль о военной силе пехоты, и Леонардо удивлялся смешению правды и лжи, безграничной смелости и рабского подражания древним в словах этого человека. Доказывая бесполезность огнестрельного оружия, упомянул он между прочим о том, как труден прицел пушек большого размера, ядра которых проносятся или чересчур высоко над головами врагов, или чересчур низко, не долетая до них. Художник оценил остроту и меткость этого наблюдения, зная сам по опыту несовершенства тогдашних бомбард. Но тотчас же затем, высказав мнение, что крепости не могут защитить государства, сослался Никколо на римлян, не строивших крепостей, и жителей Лакедемона, не позволявших укреплять Спарту, дабы иметь оплотом лишь мужество граждан, и, как будто все, что делали и думали древние, было истиной непререкаемой, привел знаменитое в школах изречение спартанца о стенах Афин: «Они были бы полезны, если бы в городе обитали только женщины».
Messer Niccolò continued expounding his theories on infantry's military supremacy, and Leonardo marveled at the mingling of truth and falsehood, boundless audacity and slavish imitation of antiquity in his words. While arguing artillery's futility, he mentioned the difficulty of aiming large cannons whose projectiles either soared over enemies' heads or fell short. The artist appreciated this acute observation, knowing firsthand the imperfections of contemporary bombards. Yet moments later, declaring fortresses incapable of defending states, Niccolò invoked Romans who built no citadels and Lacedaemonians who forbade Spartan fortifications – trusting solely in citizens' valor – then cited the famed Spartan quip about Athenian walls: "They would be useful if only women inhabited the city," as if ancient precedents held irrefutable truth.
Окончания спора Леонардо не слышал, потому что хозяин повел его наверх в комнату, приготовленную для ночлега.
Leonardo missed the debate's conclusion as the innkeeper led him upstairs to his prepared lodgings.
III
III
К утру вьюга разыгралась. Проводник отказывался ехать, уверяя, что в такую погоду добрый человек и собаки из дома не выгонит. Художник должен был остаться еще на день.
By dawn, the blizzard had intensified. Their guide refused to travel, swearing no sane soul would drive out a dog in such weather. The artist was forced to stay another day.
От нечего делать он стал прилаживать в кухонном очаге самовращающийся вертел собственного изобретения – большое колесо с наискось расположенными лопастями, приводимое в движение тягой нагретого воздуха в трубе и, в свою очередь, двигавшее вертел.
Idly, he began installing his self-rotating spit in the kitchen hearth – a large wheel with diagonal vanes propelled by heated air's updraft in the chimney, which in turn rotated the roasting skewer.
– С такою машиною, – объяснил Леонардо удивленным зрителям, – повару нечего бояться, что жаркое пригорит, ибо степень жара остается равномерной: когда он увеличивается, вертел ускоряет, когда уменьшается – замедляет движение.
"With such a machine," Leonardo explained to astonished onlookers, "the cook needn't fear burnt meat, for the heat remains uniform: as it intensifies, the spit accelerates; as it wanes, rotation slows."
Совершенный кухонный вертел устраивал художник с такою же любовью и вдохновением, как человеческие крылья.
The artist perfected this kitchen mechanism with the same love and inspiration he devoted to human wings.
В той же комнате мессер Никколо объяснял молодым французским сержантам артиллерии, отчаянным игрокам, найденное будто бы им в законах отвлеченной математики правило выигрывать в кости наверняка, побеждая прихоти «фортуны-блудницы», как он выражался. Умно и красноречиво излагал он правило, но каждый раз, как пытался доказать его на деле, – проигрывал, к немалому удивлению своему и злорадству слушателей, утешаясь, впрочем, тем, что допустил ошибку в применении верного правила. Игра кончилась объяснением, неприятным для мессера Никколо: когда наступило время расплачиваться, оказалось, что кошелек его пуст и что он играл в долг.
In that same room, Messer Niccolò was explaining to young French artillery sergeants – desperate gamblers – a supposedly mathematical rule he had devised to surely defeat the whims of "Fortune the Harlot," as he called her. He expounded the rule with wit and eloquence, yet each time he attempted to demonstrate it in practice, he lost, much to his own bewilderment and the malicious glee of his audience. He consoled himself by claiming an error in applying his infallible principle. The game ended unpleasantly for Messer Niccolò: when settling debts, his purse proved empty – he had been gambling on credit.
Поздно вечером приехала с огромным количеством тюков и ящиков, с многочисленными слугами, пажами, конюхами, шутами, арапками и разными потешными животными вельможная венецианская кортиджана, «великолепная блудница» Лена Гриффа, та самая, которая некогда во Флоренции едва не подверглась нападению Священного Воинства маленьких инквизиторов брата Джироламо Савонаролы.
Late that evening arrived a Venetian courtesan of lofty stature, the "magnificent harlot" Lena Griffa, accompanied by an entourage of servants, pages, grooms, jesters, Moorish girls, and exotic pets. This was the same Lena who had once narrowly escaped the wrath of Savonarola’s "Sacred Host" of boy inquisitors in Florence.
Года два назад, по примеру многих подруг своих, мона Лена покинула свет, превратилась в кающуюся Магдалину и постриглась в монахини, для того чтобы впоследствии возвысить себе цену в знаменитом «Тарифе кортиджан, или Рассуждении для знатного иностранца, в коем обозначены цены и качества всех кортиджан Венеции с именами их своден». Из темной монашеской куколки выпорхнула блестящая бабочка. Лена Гриффа быстро пошла в гору: по обыкновению кортиджан высшего полета, уличная венецианская «маммола» – «душка» сочинила себе пышное родословное древо, из коего явствовало, что она ни более ни менее как незаконная дочь брата миланского герцога, кардинала Асканио Сфорца. В то же время сделалась главной наложницей одного дряхлого, наполовину выжившего из ума и несметно богатого кардинала. К нему-то Лена Гриффа и ехала теперь из Венеции в город Фано, где монсеньор ожидал ее при дворе Чезаре Борджа.
Two years prior, following the fashion of her peers, Madonna Lena had renounced worldly life, transformed into a penitent Magdalene, and taken monastic vows – all to later inflate her value in Venice’s infamous Tariff of Courtesans, a guidebook pricing courtesans by quality and naming their procurers. From her dark monastic cocoon emerged a resplendent butterfly. Lena rose swiftly: like high-class courtesans, this Venetian "mammola" ("sweetling") fabricated an illustrious lineage, claiming bastard descent from Cardinal Ascanio Sforza, brother of Milan’s duke. Now she journeyed from Venice to Fano as chief mistress to a senile, half-mad cardinal of boundless wealth, awaited at Cesare Borgia’s court.
Хозяин был в затруднении: отказать в ночлеге такой знатной особе – «ее преподобию», наложнице кардинала, не смел, а свободных комнат не было. Наконец удалось ему войти в соглашение с анконскими купцами, которые за обещанную скидку в счете перешли ночевать в кузницу, уступив свою спальню свите вельможной блудницы. Для самой госпожи потребовал он комнату у мессера Никколо и его сожителей, французских рыцарей Ив-д’Аллегра, предложив им лечь тоже в кузнице, вместе с купцами.
The innkeeper faced a dilemma: refusing lodgings to such nobility – a cardinal’s concubine styled "Her Reverence" – was unthinkable, yet no rooms remained. He finally persuaded Ancona merchants to vacate their chamber for the courtesan’s retinue in exchange for discounted rates, relocating them to the smithy. Turning to Messer Niccolò and his French companions, the Chevalier Yves d’Allegré, he demanded their room for the lady herself, suggesting they too bed down with the merchants.
Никколо рассердился и начал было горячиться, спрашивая хозяина, в своем ли он уме, понимает ли, с кем имеет дело, позволяя себе такие дерзости с порядочными людьми из-за первой встречной потаскухи. Но тут вступилась хозяйка, женщина словоохотливая и воинственная, которая «жиду языка не закладывала». Она заметила мессеру Никколо, что, прежде чем браниться и буянить, следовало бы заплатить по счету за свой собственный харч, слугу и трех лошадей, кстати отдать и четыре дуката, которые муж ее ссудил ему по доброте сердечной еще в прошлую пятницу. И как будто про себя, но достаточно громко, чтобы все присутствовавшие могли ее слышать, пожелала злую Пасху тем шаромыжникам, прощелыгам, что шляются по большим дорогам, выдают себя невесть за каких важных господ, а живут на даровщинку, и туда же, нос еще задирают перед честными людьми.
Niccolò flared up, demanding whether the host had lost his mind, proposing decent folk surrender quarters to some roadside strumpet. But the innkeeper’s wife intervened – a combative woman whose tongue "could flay a Jew." She reminded Messer Niccolò that before cursing and brawling, he might settle his tab for food, servant, and three horses, not to mention repaying four ducats loaned him last Friday. Loud enough for all to hear, she wished a bitter Easter upon leeches who playact as grandees while sponging off honest folk.
Должно быть, в словах этой женщины была доля правды; по крайней мере, Никколо неожиданно притих, потупив глаза под ее обличительным взором, и, видимо, размышлял, как бы отступить поприличнее.
Truth stung Niccolò’s cheeks. He deflated under her accusatory gaze, scheming a dignified retreat.
Слуги уже выносили вещи из его комнаты, и безобразная мартышка, любимица мадонны Лены, полузамерзшая во время путешествия, корчила жалобные рожи, вскочив на стол с бумагами, перьями и книгами мессера Никколо, среди которых были «Декады» Тита Ливия и «Жизни знаменитых людей» Плутарха.
Servants already cleared his room. Lena’s pet monkey, half-frozen from travel, grimaced piteously atop his papers – quills, Livy’s Decades, and Plutarch’s Lives scattered beneath its paws.
– Мессере, – обратился к нему Леонардо с любезной улыбкой, – если бы вам угодно было разделить со мной ночлег, я счел бы за большую честь для себя оказать вашей милости эту незначительную услугу.
"Messer," Leonardo addressed him with gracious smile, "should you care to share my chamber, I’d deem it honor to offer this small courtesy."
Никколо обернулся к нему с некоторым удивлением и еще более смутился, но тотчас оправился и поблагодарил с достоинством.
Niccolò turned to him with some surprise, growing even more flustered, but immediately composed himself and thanked him with dignity.
Они перешли в комнату Леонардо, где художник позаботился отвести своему новому сожителю лучшее место.
They moved to Leonardo’s room, where the artist took care to assign his new roommate the best spot.
Чем больше наблюдал он его, тем привлекательнее и любопытнее казался ему этот странный человек.
The more he observed him, the more intriguing and peculiar this strange man seemed.
Он сообщил ему свое имя и звание – Никколо Макиавелли, секретарь Совета Десяти Флорентинской Республики.
He introduced himself as Niccolò Machiavelli, Secretary of the Council of Ten of the Florentine Republic.
Месяца три назад лукавая и осторожная Синьория отправила Макиавелли для переговоров к Чезаре Борджа, которого надеялась перехитрить, отвечая на все его предложения оборонительного союза против общих врагов, Бентиволио, Орсини и Вителли, платоническими и двусмысленными изъявлениями дружбы. На самом деле Республика, опасаясь герцога, не желала иметь его ни врагом, ни другом. Мессеру Никколо Макиавелли, лишенному всяких действительных полномочий, поручено было выхлопотать только пропуск флорентинским купцам через владения герцога по берегу Адриатического моря – дело, впрочем, немаловажное для торговли, «этой кормилицы Республики», как выражалась напутственная грамота Синьоров.
Three months prior, the cunning and cautious Signoria had dispatched Machiavelli to negotiate with Cesare Borgia, hoping to outwit him by responding to all proposals for a defensive alliance against their common enemies—Bentivoglio, Orsini, and Vitelli—with platonic and ambiguous declarations of friendship. In truth, the Republic, fearing the Duke, wished neither to make him an enemy nor an ally. Messer Niccolò Machiavelli, stripped of any real authority, was tasked solely with securing passage for Florentine merchants through the Duke’s Adriatic territories—a matter of no small importance to trade, "the nourishing mother of the Republic," as stated in the Signoria’s commissioning letter.
Леонардо также назвал ему себя и свой чин при дворе Валентино. Они разговорились с естественной легкостью и доверием, свойственным людям противоположным, одиноким и созерцательным.
Leonardo likewise revealed his name and position at Valentino’s court. They conversed with the natural ease and trust reserved for solitary, contemplative souls of opposing temperaments.
– Мессере, – тотчас признался Никколо, и эта откровенность понравилась художнику, – я слышал, конечно, что вы великий мастер. Но должен вас предупредить, в живописи я ничего не смыслю и даже не люблю ее, хотя полагаю, что искусство это могло бы мне ответить то же, что Данте некогда ответил зубоскалу, который на улице показал ему фигу: одной моей я не дам тебе за сто твоих. Но я слышал также, что герцог Валентино считает вас глубоким знатоком военной науки, и вот о чем хотелось бы мне когда-нибудь побеседовать с вашею милостью. Всегда казалось мне, что это – предмет тем более важный и достойный внимания, что гражданское величие народов зиждется на могуществе военном, на количестве и качестве постоянного войска, как я докажу в моей книге о монархиях и республиках, где естественные законы, управляющие жизнью, ростом, упадком и смертью всякого государства, будут определены с такою же точностью, с какой математик определяет законы чисел, естествоиспытатель – законы физики и механики. Ибо надо вам сказать, до сих пор все, кто писал о государстве…
"Messer," Niccolò confessed at once, his candor pleasing the artist, "I have heard of your mastery, of course. But I must warn you—I understand nothing of painting and care little for it, though I suspect the art might retort what Dante once told a scoffer who mocked him in the streets: 'I would not exchange a single one of mine for a hundred of yours.' Yet I’ve also heard the Duke of Valentinois esteems you as a profound military strategist, and it is this subject I’d gladly discuss with your lordship. It has always seemed to me that civil greatness rests upon martial might—the measure and merit of standing armies—as I shall prove in my treatise on monarchies and republics, where natural laws governing the birth, growth, decline, and death of states shall be defined with the precision of mathematical axioms or the physicist’s mechanics. For you must understand, all prior writers on statecraft..."
Но тут он остановился и перебил себя с добродушною улыбкою:
Here he paused, interrupting himself with a genial smile:
– Виноват, мессере! Я, кажется, злоупотребляю вашею любезностью: может быть, политика вас так же мало занимает, как живопись меня?..
"Forgive me, Messere! I fear I abuse your courtesy. Perhaps politics interests you as little as painting does me?"
– Нет-нет, напротив, – молвил художник, – или вот что: скажу вам так же откровенно, как вы, мессер Никколо. Я в самом деле не люблю обычных толков людей о войне и делах государственных, потому что эти разговоры лживы и суетны. Но ваши мнения так непохожи на мнения большинства, так новы и необычайны, что, поверьте, я слушаю вас с большим удовольствием.
"No, no—on the contrary," replied the artist. "Let me match your frankness, Messer Niccolò. While I’ve little patience for common chatter about war and statecraft—so riddled with falsehoods and vanity—your views are so novel and extraordinary that, believe me, I listen with keenest pleasure."
– Ой, берегитесь, мессере Леонардо! – рассмеялся Никколо еще добродушнее. – Как бы не пришлось вам раскаяться: вы меня еще не знаете; ведь это мой конек – сяду на него и уж не слезу, пока вы сами не прикажете мне замолчать! Хлебом не корми меня, только с умным человеком дай поговорить о политике! Но вот беда, где их возьмешь, умных людей? Наши великолепные синьоры знать ничего не хотят, кроме рыночных цен на шерсть да на шелк, а я, – прибавил он с гордой и горькой усмешкой, – я, видно, уж таким уродился по воле судеб, что, не умея рассуждать ни об убытках, ни о прибылях, ни о шерстяном, ни о шелковом промысле, должен выбрать одно из двух: или молчать, или говорить о делах государственных.
– Oh, beware, Messer Leonardo! – Niccolò laughed even more genially. – Lest you come to regret this! You don’t know me yet; this is my pet topic – once I mount this steed, I’ll not dismount unless you order me to silence! Feed me not with bread, but let me converse with a wise man about Politics! But here’s the rub – where does one find such wise men? Our illustrious Signori care for naught but market prices on wool and silk, while I – he added with a proud, bitter smirk – I seem born by fate’s decree to choose between two paths: either keep silent or speak of statecraft, being fit neither to discourse on losses and profits nor on woolen or silken trades.
Художник еще раз успокоил его и, чтобы возобновить беседу, которая в самом деле казалась ему любопытною, спросил:
The artist reassured him once more and, to resume the conversation that truly intrigued him, inquired:
– Вы только что сказали, мессере, что политика должна быть точным знанием, таким же, как науки естественные, основанные на математике, почерпающие свою достоверность из опыта и наблюдения над природой. Так ли я вас понял?
– You said earlier, Messere, that politics must become an exact science, akin to the natural sciences rooted in mathematics, deriving its certainty from experience and observation of nature. Have I understood you rightly?
– Так, так! – произнес Макиавелли, сдвинув брови, прищурив глаза, смотря поверх головы Леонардо, весь насторожившись и сделавшись похожим на зоркую птицу, которая вглядывается в очень далекий предмет, вытянув тонкую длинную шею. – Может быть, я не сумею этого сделать, – продолжал он, – но я хочу сказать людям то, чего никто никогда еще не говорил о делах политических. Платон в своей «Республике», Аристотель в «Политике», св. Августин в «Граде Господнем» – все, кто писал о государстве, не видели самого главного – законов естественных, управляющих жизнью всякого народа и находящихся вне человеческой воли, вне зла и добра. Все говорили о том, что кажется добрым и злым, благородным и низким, воображая себе такие правления, какие должны быть, но каких нет и не может быть в действительности. Я же хочу не того, что должно быть, и не того, что кажется, а лишь того, что есть на самом деле. Я хочу исследовать природу великих тел, именуемых республиками и монархиями, – без любви и ненависти, без хвалы и порицания, как математик исследует природу чисел, анатом – строение тела. Знаю, что это трудно и опасно, ибо люди нигде так не боятся истины и не мстят за нее, как в политике, но я все-таки скажу им истину, хотя бы потом они сожгли меня на костре, как брата Джироламо!
– Precisely! – declared Machiavelli, furrowing his brows, narrowing his eyes as if gazing beyond Leonardo’s head, his entire posture tensed like a keen-eyed bird stretching its slender neck to peer at distant prey. – Perhaps I shall fail in this endeavor – he continued – but I intend to reveal what none have yet spoken regarding statecraft. Plato in his *Republic*, Aristotle in *Politics*, St. Augustine in *The City of God* – all who wrote of governance overlooked the essential: the natural laws governing nations, laws transcending human will, beyond notions of good and evil. They discoursed on imaginary virtues and vices, envisioning governments as they *ought* to be, not as they *are*. I seek not ideals nor illusions, but naked truth. I shall dissect the nature of those great bodies called republics and monarchies – without love or hatred, praise or blame – as mathematicians study numbers or anatomists the human frame. I know this path is thorny and perilous, for men fear truth nowhere more than in politics, yet I shall proclaim it even if they burn me at the stake like Brother Girolamo!
С невольной улыбкой следил Леонардо за выражением пророческой и в то же время легкомысленной, словно школьнической дерзости в лице Макиавелли, в глазах его, блестевших странным, почти безумным блеском, – и думал:
Leonardo observed with involuntary amusement the prophet’s fervor mingling with schoolboy audacity in Machiavelli’s countenance, those eyes glittering with an almost feverish intensity, and mused:
«С каким волнением говорит он о спокойствии, с какой страстью – о бесстрастии!»
“With what agitation he speaks of calmness, with such passion—about dispassion!”
– Мессер Никколо, – молвил художник, – ежели вам удастся исполнить этот замысел, открытия ваши будут иметь не менее великое значение, чем Евклидова геометрия или исследования Архимеда в механике.
– Messer Niccolò – the artist said – should you succeed in this design, your discoveries shall rival Euclidean geometry or Archimedes’ mechanics in grandeur.
Леонардо в самом деле был удивлен новизной того, что слышал от мессере Никколо. Он вспомнил, как, еще тринадцать лет назад, окончив книгу с рисунками, изображавшими внутренние органы человеческого тела, приписал сбоку на полях:
Leonardo was genuinely struck by the novelty of Machiavelli’s ideas. He recalled how, thirteen years prior, upon completing his anatomical drawings of human viscera, he had inscribed in the margin:
«Да поможет мне Всевышний изучить природу людей, их нравов и обычаев, так же, как я изучаю внутреннее строение человеческого тела».
"May the Almighty help me study the nature of men, their morals and customs, just as I study the internal structure of the human body."
IV
IV
Они беседовали долго. Леонардо, между прочим, спросил его, как мог он во вчерашнем разговоре с капитаном копейщиков отрицать всякое боевое значение крепостей, пороха, огнестрельного оружия; не было ли это простой шуткою?
They conversed at length. Leonardo incidentally asked him how he could have denied all martial significance of fortresses, gunpowder, and firearms during yesterday’s discussion with the captain of lancers — was this not mere jest?
– Древние спартанцы и римляне, – возразил Никколо, – непогрешимые учителя военного искусства, не имели понятия о порохе.
"The ancient Spartans and Romans," objected Niccolò, "those infallible teachers of military art, knew nothing of gunpowder."
– Но разве опыт и познания природы, – воскликнул художник, – не открыли нам многого, и каждый день не открывает еще большего, о чем и помышлять не смели древние?
"But have not experience and the study of nature," exclaimed the artist, "revealed much to us, and do they not unveil still greater wonders daily — things the ancients dared not even conceive?"
Макиавелли упрямо стоял на своем.
Machiavelli stubbornly held his ground.
– Я думаю, – твердил он, – в делах военных и государственных новые народы впадают в ошибки, уклоняясь от подражания древним.
"I maintain," he insisted, "that in military and statecraft, modern nations err by diverging from imitation of the ancients."
– Возможно ли такое подражание, мессер Никколо?
"Is such imitation possible, Messer Niccolò?"
– Отчего же нет? Разве люди и стихии, небо и Солнце изменили движение, порядок и силы свои, стали иными, чем в древности?
"Why not? Have men and the elements, the heavens and the Sun altered their motions, order, and forces — become different from antiquity?"
И никакие доводы не могли его разубедить. Леонардо видел, как смелый до дерзости во всем остальном, становился он вдруг суеверным и робким, словно школьный педант, только что речь заходила о древности.
No arguments could dissuade him. Leonardo observed how this man, daring to the point of audacity in all else, suddenly became superstitious and timid as a school pedant whenever antiquity was mentioned.
«У него великие замыслы, но как-то исполнит он их?» – подумал художник, невольно вспомнив игру в кости, во время которой Макиавелли так остроумно излагал отвлеченные правила, но каждый раз, как пытался доказать их на деле – проигрывал.
"He has grand designs, but how will he execute them?" thought the artist, involuntarily recalling the dice game where Machiavelli had so wittily expounded abstract rules, yet lost each time he tried applying them.
– А знаете ли, мессере, – воскликнул Никколо среди спора с искрою неудержимой веселости в глазах, – чем больше я слушаю вас, тем больше удивляюсь – ушам своим не верю!.. Ну подумайте только, какое нужно было редкое соединение звезд, чтобы мы с вами встретились! Умы человеческие, говорю я, бывают трех родов: первые – те, кто сам все видит и угадывает; вторые видят, когда им другие указывают, последние сами не видят и того, на что им указывают, не понимают. Первые – лучшие и наиболее редкие; вторые – хорошие, средние; последние обычные и никуда не годные. Вашу милость… ну да, пожалуй, и себя, чтобы не быть заподозренным в чрезмерной скромности, я причисляю к первому роду людей. Чему вы смеетесь? Разве не правда? Воля ваша – думайте, что хотите, а я верю, что это недаром, что тут воля верховных судеб совершается, и для меня не скоро в жизни повторится такая встреча, как сегодня с вами, ибо я знаю, как мало на свете умных людей. А чтобы достойно увенчать нашу беседу, позвольте мне прочесть одно прекраснейшее место из Ливия и послушайте мое объяснение.
"Know this, Messere," exclaimed Niccolò mid-debate, eyes sparkling with irrepressible mirth, "the more I listen, the more I marvel — I scarce believe my ears! Consider what rare stellar conjunction brought our meeting! Human minds, I say, are of three kinds: first, those who see and intuit all themselves; second, those who see when others point the way; last, those who see neither independently nor through guidance. The first are rarest and most excellent; the second, good and middling; the last, common and worthless. Your grace... well, perhaps myself too — lest I be accused of excessive modesty — I place in the first category. Why do you smile? Is this untrue? Think what you will, but I believe this no accident — here works the will of supreme destiny. For me, such an encounter as today's with you shall not soon recur, knowing how few wise men walk this earth. To crown our discourse fittingly, permit me to read a most exquisite passage from Livy and hear my commentary."
Он взял со стола книгу, придвинул заплывший сальный огарок, надел железные, сломанные и тщательно перевязанные ниткою очки с большими круглыми стеклами и придал лицу своему выражение строгое, благоговейное, как во время молитвы или священнодействия.
He took the book from the table, drew near the guttering tallow candle stub, adjusted his iron-rimmed spectacles — cracked lenses meticulously bound with thread — and assumed an expression of solemn reverence, as during prayer or sacred rite.
Но только что поднял он брови и указательный палец, готовясь искать ту главу, из коей явствует, что победы и завоевания ведут государства неблагоустроенные скорее к гибели, чем к величию, и произнес первые, звучащие как мед, слова торжественного Ливия, – дверь тихонько отворилась, и в комнату, крадучись, вошла маленькая, сгорбленная и сморщенная старушка.
But scarcely had he raised his brows and index finger, preparing to find the chapter proving how victories and conquests lead ill-ordered states faster to ruin than glory, and uttered the first honeyed words of Livy's majestic prose — when the door creaked softly open, and a hunched, wizened crone crept into the room.
– Синьоры мои, – прошамкала она, кланяясь низко, – извините за беспокойство. Госпожи моей, яснейшей мадонны Лены Гриффы любимый зверек сбежал – кролик с голубою ленточкой на шейке. Ищем, ищем, весь дом обшарили, с ног сбились, ума не приложим, куда запропастился…
"Kind sirs," she wheezed with a deep curtsey, "pardon the intrusion. My mistress, the most illustrious Madonna Lena Griffi, has lost her beloved pet — a rabbit with a blue ribbon round its neck. We've searched everywhere, turned the house upside down, but can't fathom where the creature's vanished..."
– Никакого здесь кролика нет, – сердито прервал ее мессер Никколо, – ступайте прочь!
– There's no rabbit here, – Messer Niccolò interrupted her angrily. – Be gone!
И встал, чтобы выпроводить старуху, но вдруг посмотрел на нее внимательно сквозь очки, потом, опустив их на кончик носа, посмотрел еще раз поверх стекол, всплеснул руками и воскликнул:
He rose to usher the old woman out, but suddenly peered at her intently through his spectacles. Then, sliding them down his nose, he looked over the rims, clapped his hands, and exclaimed:
– Мона Альвиджа! Ты ли это, старая хрычовка? А я-то думал, что давно уже черти крючьями стащили падаль твою в пекло!..
– Mona Alvidja! Is that you, you old hag? I’d have thought the devils had long since dragged your carcass to hell with their hooks!..
Старуха прищурила подслеповатые хитрые глаза и осклабилась, отвечая на ласковые ругательства беззубой улыбкой, от которой сделалась еще безобразнее:
The crone squinted her crafty, dimming eyes and grinned a toothless smile that rendered her even more grotesque:
– Мессере Никколо! Сколько лет, сколько зим! Вот не гадала, не чаяла, что Бог приведет еще встретиться…
– Messer Niccolò! How many years, how many winters! Never dreamed Providence would grant us another meeting…
Макиавелли извинился перед художником и пригласил мону Альвиджу в кухню покалякать, вспомнить доброе старое время. Но Леонардо уверил его, что они ему не мешают, взял книгу и сел в стороне. Никколо подозвал слугу и велел подать вина с таким видом, точно был в доме почтеннейшим гостем.
Machiavelli apologized to the artist and invited Mona Alvidja to the kitchen for reminiscences. But Leonardo assured him they weren’t intruding, took up a book, and sat aside. Niccolò summoned a servant and ordered wine with the air of the household’s most honored guest.
– Скажи-ка, братец, этому мошеннику хозяину, чтобы не смел угощать нас той кислятиной, что подал мне намедни, ибо мы с моной Альвиджей не любим скверного вина, так же как священник Арлотто, который, говорят, и перед Святыми Дарами из плохого вина ни за что бы не стал на колени, полагая, что оно не может претвориться в кровь Господню!..
– Tell that rascal of a landlord not to serve us the swill he gave me last time, for Mona Alvidja and I share Priest Arlotto’s taste – he’d never kneel before the Holy Sacrament if the wine were bad, deeming it unfit to transubstantiate into the Lord’s blood!..
Мона Альвиджа забыла кролика, мессер Никколо – Тита Ливия, и за кувшином вина разговорились они, как старые друзья.
The rabbit was forgotten. So too was Livy. Over pitchers of wine, they conversed like old comrades.
Из беседы этой Леонардо понял, что старуха некогда сама была кортиджаной, потом содержательницей дома терпимости во Флоренции, сводней в Венеции и теперь служила главной ключницей, заведующей гвардаробою мадонны Лены Гриффы. Макиавелли расспрашивал ее об общих знакомых, о пятнадцатилетней голубоглазой Аталанте, которая однажды, говоря о любовном грехе, воскликнула с невинною улыбкою: «Разве это хула на Духа Святого? Монахи и священники могут проповедовать, что им угодно, – никогда не поверю я, будто бы доставлять бедным людям удовольствие – смертный грех!» – о прелестной мадонне Риччеи, муж которой замечал с равнодушием философа, когда ему сообщали об изменах супруги: жена в доме, что огонь в очаге – давай соседям, сколько хочешь, не убудет. Вспомнили и толстую рыжую Мармилию, которая каждый раз, бывало, склоняясь на мольбы своих поклонников, набожно опускала завесу перед иконою, «чтобы Мадонна не увидала».
From their talk, Leonardo gathered the crone had once been a courtesan herself – later a Florentine brothel-keeper, a Venetian procuress, and now chief wardrobe-keeper to Madonna Lena Griffi. Machiavelli inquired after mutual acquaintances: fifteen-year-old blue-eyed Atalanta, who once mused innocently, "Is this really blasphemy against the Holy Spirit? Let monks preach what they will – I’ll never believe giving poor folk pleasure is mortal sin!"; the lovely Madonna Riccia, whose husband observed her infidelities with philosophical indifference, remarking, "A wife’s like hearth-fire – lend neighbors as much as you please, it never diminishes"; and stout red-haired Marmilia, who piously drew a curtain over the Madonna’s icon before yielding to suitors, "lest the Blessed Virgin see."
Никколо в этих сплетнях и непристойностях, по-видимому, чувствовал себя как рыба в воде. Леонардо удивлялся превращению государственного мужа, секретаря Флорентинской Республики, тихого и мудрого собеседника в беспутного гуляку, завсегдатая притонов. Впрочем, истинной веселости не было в Макиавелли, и художник угадывал тайную горечь в его циничном смехе.
Niccolò reveled in these ribaldries like a fish in water. Leonardo marveled at the transformation – the Florentine Republic’s secretary, that quiet sage, now a dissolute tavern-haunter. Yet beneath the cynical laughter, the artist detected secret bitterness.
– Так-то, государь мой! Молодое растет, старое старится, – заключила Альвиджа, впадая в чувствительность и качая головой, как дряхлая парка любви. – Времена уже нынче не те…
– Thus it goes, my lord! Youth blooms, age withers, – concluded Alvidja with senile pathos, swaying her head like Love’s decrepit Parca. – The times are not what they were…
– Врешь, старая ведьма, чертова угодница! – лукаво подмигнул ей Никколо. – Не гневи-ка ты Бога, кума. Кому другому, а вашей сестре нынче масленица. Теперь у хорошеньких женщин ревнивых и бедных мужей не бывает вовсе, и, вступив в дружбу с такими мастерицами, как ты, живут они припеваючи. Самые гордые синьоры охотно сдаются за деньги – по всей Италии свальный грех да непотребство. Распутную женщину от честной только разве и отличишь, что по желтому знаку…
"You lie, old witch, devil's handmaid!" Niccolò winked slyly at her. "Don't anger God, kinswoman. If anyone's thriving these days, it's your kind. Nowadays pretty women have neither jealous nor poor husbands. By keeping company with artisans like you, they live merrily. Even the proudest Signori surrender for coin – all Italy's drowning in debauchery. The only way to tell a harlot from an honest woman is by that yellow badge..."
Упомянутый желтый знак был особою шафранного цвета головною повязкою, которую закон обязывал носить блудниц, с тою целью, чтобы не смешивали их в толпе с честными женщинами.
The mentioned yellow badge was a saffron-colored headband that the law required prostitutes to wear, preventing their confusion with virtuous women in crowds.
– Ох, не говорите, мессере! – сокрушенно вздохнула старуха. – Куда же нынешнему веку против прежнего? Да хотя бы то взять: не так давно еще в Италии о французской болезни никто не слыхивал – жили мы как у Христа за пазухой. Или опять же насчет этого желтого знака – и, Боже ты мой, просто беда! Верите ли, в прошлый карнавал госпожу мою едва в тюрьму не упрятали. Ну посудите сами, статочное ли дело мадонне Лене желтый знак носить?
"Ah, Messere, don't speak so!" sighed the crone mournfully. "How can this age compare to the old days? Not long ago, the French disease was unheard of in Italy – we lived like Christ's own lambs. And this cursed yellow badge – Lord have mercy! Last carnival, my mistress nearly got jailed. Would you believe it? As if Madonna Lena should wear that rag!"
– А почему бы ей не носить?
"Why shouldn't she?"
– Что вы, что вы, как можно, помилуйте! Разве яснейшая мадонна какая-нибудь уличная девчонка из тех, что со всякой сволочью шляются? Да известно ли милости вашей, что одеяло на ее постели великолепнее папских облачений в день св. Пасхи? Что же касается до ума и учености, тут уж она, полагаю, и самих докторов Болонского университета за пояс заткнет. Послушали бы вы только, как рассуждает она о Петрарке, о Лауре, о бесконечности небесной любви!..
"How can you say that? Mercy! My lady's no street wench bedding every ruffian. Do you know her bedspread's finer than papal vestments on Easter? As for wit and learning, she'd put Bologna scholars to shame. You should hear her discourse on Petrarch, Laura, and celestial love's infinitude!"
– Еще бы, – усмехнулся Никколо, – кому же и знать бесконечность любви, как не ей!..
"Naturally," Niccolò smirked, "who better knows love's infinity than she?"
– Да уж смейтесь, смейтесь, мессере, а ведь вот, ей-богу, чтобы мне с этого места не встать: намедни, как читала она свое послание в стихах одному бедному юноше, которому советует обратиться к упражнению в добродетелях, слушала я, слушала, да и расплакалась, ну так за душу и хватает, точь-в-точь как бывало в Санта-Мария дель Фьоре на проповедях брата Джироламо, царствие ему небесное. Воистину новый Туллий Цицерон! И то сказать, недаром же знатнейшие господа платят ей за один разговор о тайнах платонической любви разве что на два или на три дуката менее, чем другим за целую ночь. А вы говорите – желтый знак!
"Laugh if you will, Messere, but by my soul's salvation – just the other day, when she read her verse epistle counseling a poor youth toward virtue, I wept as if hearing Brother Girolamo's sermons in Santa Maria del Fiore. A new Tully Cicero! No wonder nobles pay three ducats less for her Platonic discourse than others charge for a whole night. And you speak of yellow badges!"
В заключение мона Альвиджа рассказала про собственную молодость: и она была прекрасна, и за нею ухаживали; все ее прихоти исполнялись; и чего только она, бывало, не выделывала. Однажды в городе Падуе, в соборной ризнице сняла митру с епископа и надела на свою рабыню. Но с годами красота поблекла, поклонники рассеялись, и пришлось ей жить сдачей комнат внаймы да стиркою белья. А тут еще заболела и дошла до такой нищеты, что хотела на церковной паперти просить подаяния, чтобы купить яду и отравиться. Только Пречистая Дева спасла ее от смерти: с легкой руки одного старого аббата, влюбленного в ее соседку, жену кузнеца, вступила мона Альвиджа на торный путь, занялась более выгодным промыслом, чем стирка белья.
Mona Alvidja concluded with tales of her own youth: her beauty, suitors' devotion, wild caprices. Once in Padua's cathedral sacristy, she'd placed a bishop's miter on her slave. But beauty faded, lovers scattered, leaving her to rent rooms and wash linen. Reduced to begging church alms for poison, she was saved by the Most Pure Virgin – an old abbot smitten with a blacksmith's wife set her on a more lucrative path than laundry.
Рассказ о чудесной помощи Матери Господа, ее особливой Заступницы, прерван был служанкою мадонны Лены, прибежавшей сказать, что госпожа требует у ключницы баночки с мазью для мартышки, отморозившей лапу, и «Декамерона» Боккаччо, которого вельможная блудница читала перед сном и прятала под подушку вместе с молитвенником.
Her tale of the Virgin's miraculous aid was interrupted by Madonna Lena's maid demanding ointment for the monkey's frostbitten paw and Boccaccio's Decameron – which the noble courtesan read at bedtime, hiding it under her pillow beside the prayerbook.
По уходе старухи Никколо вынул бумагу, очинил перо и стал сочинять донесение великолепным синьорам Флоренции о замыслах и действиях герцога Валентино – послание, полное государственной мудрости, несмотря на легкий, полушутливый слог.
After the crone's departure, Niccolò drew forth paper, sharpened his quill, and composed a dispatch to Florence's magnificent Signori about Duke Valentino's designs – a document brimming with statecraft wisdom beneath its jesting tone.
– Мессере, – молвил он вдруг, поднимая глаза от работы и взглядывая на художника, – а признайтесь-ка, удивились вы, что я так внезапно перешел от беседы о самых великих и важных предметах, о добродетелях древних спартанцев и римлян к болтовне о девчонках со сводней? Но не осуждайте меня слишком строго и вспомните, государь мой, что этому разнообразию нас учит сама природа в своих вечных противоположностях и превращениях. А ведь главное – бесстрашно следовать природе во всем! Да и к чему притворяться? Все мы люди, все человеки. Знаете старую басню о том, как философ Аристотель в присутствии ученика своего Александра Великого, по прихоти распутной женщины, в которую влюблен был без памяти, стал на четвереньки и взял ее к себе на спину, и бесстыдная, голая, поехала верхом на мудреце, как на муле? Конечно, это только басня, но смысл ее глубок. Уж если сам Аристотель решился на такую глупость из-за смазливой девчонки, – где же нам, грешным, устоять?..
"Messere," he suddenly spoke, lifting his eyes from his work and glancing at the artist, "confess now - were you surprised that I so abruptly transitioned from discussing the greatest and most vital matters, the virtues of ancient Spartans and Romans, to chattering about wenches with a bawd? But judge me not too harshly, and recall, my lord, that this very diversity is taught us by Nature herself through her eternal oppositions and transformations. The crucial thing is to fearlessly follow Nature in all things! And why feign otherwise? We are all human. Do you know the old fable of how philosopher Aristotle, before his pupil Alexander the Great, crawled on all fours at the whim of a wanton woman he desperately loved, letting her mount him bareback like a mule? A mere fable, of course, but profound in meaning. If even Aristotle stooped to such folly for a comely wench - how can we sinners resist?.."
Час был поздний. Все давно спали. Было тихо. Только сверчок пел в углу и слышалось, как за деревянной перегородкой в соседней комнате мона Альвиджа что-то лепечет, бормочет, натирая лекарственной мазью отмороженную лапку обезьяны.
The hour was late. All slept soundly. Silence reigned save for a cricket's song in the corner and the muffled murmurs from beyond the wooden partition where Mona Alvidja rubbed medicinal ointment on her monkey's frostbitten paw.
Леонардо лег, но долго не мог заснуть и смотрел на Макиавелли, прилежно склоненного над работою с обгрызенным гусиным пером в руках. Пламя огарка бросало на голую белую стену огромную тень от головы его с угловатыми резкими очертаниями, с оттопыренною нижнею губою, непомерно длинною тонкой шеей и длинным птичьим носом. Кончив донесение о политике Чезаре, запечатав обертку сургучом и сделав обычную на спешных посылках надпись – cito, citissime, celerrime – скорее, самое скорое, наискорейшее! – открыл он книгу Тита Ливия и погрузился в любимый многолетний труд – составление объяснительных примечаний к Декадам.
Leonardo lay down but couldn't sleep, watching Machiavelli bent diligently over his work with a gnawed quill. The candle stub cast on the bare white wall an enormous shadow of his head - angular and sharp-jawed, with protruding lower lip, absurdly elongated neck, and beaky nose. Having finished his dispatch on Cesare's politics, sealed it with wax, and inscribed the usual urgent notation - *cito, citissime, celerrime* (swift, swifter, swiftest) - he opened Livy's book and immersed himself in his lifelong labor: composing commentaries on the *Decades*.
«Юний Брут, притворившись дураком, – писал он, – приобрел больше славы, чем самые умные люди. Рассматривая всю его жизнь, прихожу я к тому заключению, что он действовал так, дабы избегнуть подозрений и тем легче низвергнуть тирана, – пример, достойный подражания для всех цареубийц. Ежели могут они восстать открыто, то, конечно, это благороднее. Но когда сил не хватает для явной борьбы, следует действовать тайно, вкрадываясь в милость государя и не брезгуя ничем, чтобы ее заслужить, деля с монархом все его пороки и будучи ему сообщником в распутстве, ибо такое сближение, во-первых, спасет жизнь мятежника, во-вторых, позволит ему, при удобном случае, погубить государя. Итак, говорю я, должно притворяться дураком, подобно Юнию Бруту – хваля, порицая и утверждая обратное тому, что думаешь, дабы вовлечь тирана в погибель и возвратить свободу отечеству».
"Junius Brutus," he wrote, "by feigning idiocy, gained more glory than the wisest men. Examining his life, I conclude he acted thus to avoid suspicion while overthrowing the tyrant - an example worthy of imitation for all regicides. Open rebellion is nobler when possible, but lacking strength, one must dissemble - ingratiating oneself with the prince through shared vices. Such closeness preserves the rebel's life and enables the monarch's destruction when opportunity arises. Therefore I say: play the fool like Brutus - praising what you condemn, affirming the opposite of your thoughts - to entrap the tyrant and restore liberty to the fatherland."
Леонардо следил, как при свете потухающего огарка странная черная тень на белой стене плясала и корчила бесстыдные рожи, между тем как лицо секретаря Флорентинской Республики хранило торжественное спокойствие, словно отблеск величия Древнего Рима. Только в самой глубине глаз да в углах извилистых губ сквозило порой выражение двусмысленное, лукавое и горько-насмешливое, почти такое же циничное, как во время беседы о девочках со своднею.
Leonardo watched the guttering candle cast lewd, dancing shadows on the wall, while the Florentine secretary's face maintained solemn composure, as if reflecting Ancient Rome's grandeur. Only in his eyes' depths and the twist of his lips lurked ambiguous expressions - sly, bitterly mocking, nearly as cynical as during his talk with the bawd about girls.
V
V
На следующее утро вьюга утихла. Солнце искрилось в заиндевелых мутно-зеленых стеклах маленьких окошек постоялого двора, как в бледных изумрудах. Снежные поля и холмы сияли, мягкие, как пух, ослепительно белые под голубыми небесами.
By morning, the blizzard had ceased. Sunlight glinted through frosted windowpanes like pale emeralds. Snowfields and hills shone downy-soft, blindingly white under azure skies.
Когда Леонардо проснулся, сожителя уже не было в комнате. Художник сошел вниз, в кухню. Здесь в очаге пылал большой огонь и на новом самовращающемся вертеле шипело жаркое. Хозяин не мог налюбоваться машиною Леонардо, а дряхлая старушка, пришедшая из глухого горного селения, смотрела, выпучив глаза, в суеверном ужасе, на баранью тушу, которая сама себя подрумянивала, ходила, как живая, повертывая бока так, чтобы не пригореть.
When Leonardo awoke, his roommate had gone. Descending to the kitchen, he found flames roaring in the hearth. A new self-turning spit of his design sizzled with roast meat. The innkeeper marveled at Leonardo's mechanism, while a crone from mountain hinterlands gaped superstitiously at the lamb carcass rotating itself like living flesh, browning evenly without burning.
Леонардо велел проводнику седлать мулов и присел к столу, чтобы закусить на дорогу. Рядом мессер Никколо в чрезвычайном волнении разговаривал с двумя новыми приезжими. Один из них был гонец из Флоренции, другой – молодой человек безукоризненной светской наружности, с лицом, как у всех, не глупым, не умным, не злым и не добрым, незапоминаемым лицом толпы, – некий мессер Лучо, как впоследствии узнал Леонардо, двоюродный племянник Франческо Веттори, знатного гражданина, имевшего большие связи и дружески расположенного к Макиавелли, родственник самого гонфалоньера Пьеро Содерини. Отправляясь по семейным делам в Анкону, Лучо взялся отыскать Никколо в Романье и передать ему письмо флорентинских друзей. Приехал он вместе с гонцом.
Leonardo ordered the guide to saddle the mules and sat down at the table to have a bite before the journey. Nearby, Messer Niccolò conversed with two new arrivals in extreme agitation. One was a messenger from Florence, the other – a young man of impeccable courtly appearance, with a face neither clever nor foolish, neither kind nor cruel – the forgettable visage of the crowd. This was Messer Lucio, as Leonardo later learned, a cousin of Francesco Vettori, an influential citizen with powerful connections who favored Machiavelli, and a relative of Gonfaloniere Piero Soderini himself. Traveling to Ancona on family affairs, Lucio had undertaken to locate Niccolò in Romagna and deliver a letter from Florentine friends. He had arrived alongside the courier.
– Напрасно изволите беспокоиться, мессер Никколо, – говорил Лучо. – Дядя Франческо уверяет, что деньги скоро будут высланы. Еще в прошлый четверг синьоры обещали ему…
"You needn’t trouble yourself, Messer Niccolò," Lucio was saying. "Uncle Francesco assures me the funds will be dispatched shortly. Just last Thursday the Signori promised him..."
– У меня, государь мой, – злобно перебил его Макиавелли, – двое слуг да три лошали, которых обещаниями великолепных синьоров не накормишь! В Имоле получил я 60 дукатов, а долгов заплатил на 70. Если бы не сострадание добрых людей, секретарь Флорентинской Республики умер бы с голоду. Нечего сказать, хорошо заботятся синьоры о чести города, принуждая доверенное лицо свое при чужом дворе выпрашивать по три, по четыре дуката на бедность!..
"I have, my good sir," Machiavelli interrupted venomously, "two servants and three nags that can’t be fed on promises from your magnificent Signori! In Imola I received sixty ducats yet paid seventy in debts. Were it not for the compassion of kind souls, the Secretary of the Florentine Republic would’ve starved to death. A fine way for the Signori to guard the city’s honor – forcing their envoy at foreign courts to beg three or four ducats like a pauper!"
Он знал, что жалобы тщетны. Но ему было все равно, только бы излить накипевшую горечь. В кухне почти никого не было: они могли говорить свободно.
He knew complaints were futile. But he cared only to vent his festering bitterness. The kitchen stood nearly empty – they could speak freely.
– Наш соотечественник, мессер Леонардо да Винчи, – гонфалоньер должен его знать, – продолжал Макиавелли, указывая на художника, и Лучо вежливо поклонился ему, – мессер Леонардо вчера еще был свидетелем оскорблений, которым я подвергаюсь… Я требую, слышите, не прошу, а требую отставки! – закончил он, все более горячась и, видимо, воображая в лице молодого флорентинца всю Великолепную Синьорию. – Я человек бедный. Дела мои в расстройстве. Я, наконец, болен. Если так будет продолжаться, меня привезут домой в гробу! К тому же все, что можно было сделать с данными мне полномочиями, я здесь уже сделал. А затягивать переговоры, ходить вокруг да около, шаг вперед, шаг назад, и хочется, и колется – слуга покорный! Я считаю герцога слишком умным для такой ребяческой политики. Я, впрочем, писал вашему дяде…
"Our compatriot, Messer Leonardo da Vinci – the Gonfaloniere must know him," Machiavelli continued, gesturing at the artist as Lucio bowed politely, "Messer Leonardo himself witnessed yesterday the indignities I endure... I demand, you hear, not request, but demand my dismissal!" His voice rose heatedly, as if addressing the entire Magnificent Signoria through the young Florentine. "I’m a poor man. My affairs lie in ruin. I’m ill, besides. If this continues, they’ll ship me home in a coffin! Moreover, I’ve exhausted what could be done within my mandate here. As for prolonging negotiations – tiptoeing forward and back like some bashful maid – I’ll have none of it! The Duke’s too shrewd for such childish politics. Though I’ve written your uncle..."
– Дядя, – возразил Лучо, – конечно, сделает для вас, мессере, все, что в силах, – но вот беда: Совет Десяти считает донесения ваши столь необходимыми для блага Республики, проливающими такой свет на здешние дела, что никто и слышать не хочет о вашей отставке. Мы бы де и рады, да заменить его некем. Единственный, говорят, золотой человек, ухо и око нашей Республики. Могу вас уверить, мессер Никколо, – письма ваши имеют такой успех во Флоренции, что большего вы сами не могли бы желать. Все восхищаются неподражаемым изяществом и легкостью вашего слога. Дядя мне говорил, что намедни в зале Совета, когда читали одно из шуточных ваших посланий, синьоры так и покатывались со смеху…
"My uncle," Lucio countered, "will assuredly do all in his power for you, Messere. But the Council of Ten deems your dispatches so vital to the Republic’s welfare – casting such light on local affairs – that none will hear of your resignation. ‘We’d gladly comply,’ they say, ‘but there’s none to replace him. Our sole golden man, the Republic’s eyes and ears.’ I assure you, Messer Niccolò," Lucio leaned closer, "your letters enjoy such success in Florence as you yourself could scarce desire. All marvel at your style’s inimitable grace and ease. My uncle mentioned that when they read one of your jocular missives in the Council hall recently, the Signori roared with laughter..."
– А, так вот оно что! – воскликнул Макиавелли, и лицо его вдруг передернулось. – Ну, теперь я все понимаю: синьорам письма мои по вкусу пришлись. Слава Богу, хоть на что-нибудь да пригодился мессер Никколо! Они там, изволите ли видеть, со смеху покатываются, изящество слога моего оценивают, пока я здесь живу как собака, мерзну, голодаю, дрожу в лихорадке, терплю унижение, бьюсь как рыба об лед – все для блага Республики, черт бы ее побрал вместе с гонфалоньером, этой слезливой старой бабой. Чтоб вам всем ни гроба ни савана…
– Ah, so that's how it is! – exclaimed Machiavelli, his face suddenly contorted. – Well now I understand: my letters amuse the Signori. Thank God, at least Messer Niccolò is good for something! They roll with laughter, you see, admiring the elegance of my style, while I live here like a dog – freezing, starving, trembling with fever, enduring humiliation, struggling like a fish on ice – all for the good of the Republic, may the devil take it along with the Gonfaloniere, that sniveling old crone. May you all find neither coffin nor shroud…
Он разразился площадной бранью. Привычное бессильное негодование наполняло его при мысли об этих вождях народа, которых он презирал и у которых был на посылках.
He erupted into vulgar curses. Familiar, impotent rage filled him at the thought of these leaders of the people whom he despised yet served as an errand boy.
Желая переменить разговор, Лучо подал Никколо письмо от молодой жены его, моны Мариетты.
Seeking to change the subject, Lucho handed Niccolò a letter from his young wife, Mona Marietta.
Макиавелли пробежал несколько строк, нацарапанных детским крупным почерком на серой бумаге.
Machiavelli skimmed a few lines scrawled in childlike large letters on gray paper.
«Я слышала, – писала между прочим Мариетта, – что в тех краях, где вы находитесь, свирепствуют лихорадки и другие болезни. Можете себе представить, каково у меня на душе. Мысли о вас ни днем, ни ночью не дают мне покоя. Мальчик, слава Богу, здоров. Он становится удивительно похож на вас. Личико белое, как снег, а головка в густых черных-пречерных волосиках, точь-в-точь как у вашей милости. Он кажется мне красивым, потому что похож на вас. И такой живой, веселый, как будто ему уже год. Верите ли, только что родился, открыл глазенки и закричал на весь дом… А вы не забывайте нас, и очень, очень прошу, приезжайте скорее, потому что я более ждать не могу и не буду. Ради Бога, приезжайте! А пока да сохранит вас Господь, Приснодева Мария и великомощный мессер Антонио, коему непрестанно о здравии вашей милости молюсь».
"I hear," wrote Marietta among other things, "that fevers and other maladies rage where you dwell. You can imagine the state of my soul. Thoughts of you grant me no peace day or night. The boy, thank God, is well. He grows astonishingly like you – face white as snow, head covered in thick black-black hairs, exactly like your Lordship's. He seems beautiful to me because he resembles you. So lively and cheerful, as if he were already a year old! Would you believe, he opened his little eyes the moment he was born and wailed through the whole house… Do not forget us, I beg most earnestly, return swiftly for I can wait no longer. For God's sake, come home! Until then, may the Lord preserve you, the Ever-Virgin Mary, and the mighty Messer Antonio, to whom I ceaselessly pray for your Lordship's health."
Леонардо заметил, что во время чтения этого письма лицо Макиавелли озарилось доброю улыбкой, неожиданной для резких, угловатых черт его, как будто из-за них выглянуло лицо другого человека. Но оно тотчас же скрылось. Презрительно пожав плечами, скомкал он письмо, сунул в карман и проворчал сердито:
Leonardo noticed that while reading this letter, Machiavelli's face lit with a kind smile – unexpected amid his harsh, angular features, as if another man's visage peered through them. But it vanished instantly. With a contemptuous shrug, he crumpled the letter, stuffed it into his pocket, and growled irritably:
– И кому только понадобилось сплетничать о моей болезни?
"And who on earth felt the need to gossip about my illness?"
– Невозможно было скрыть, – возразил Лучо. – Каждый день мона Мариетта приходит к одному из ваших друзей или членов Совета Десяти, расспрашивает, выпытывает, где вы и что с вами…
"It was impossible to conceal," retorted Lucio. "Mona Marietta comes daily to interrogate your friends or members of the Council of Ten, prying into your whereabouts and condition..."
– Да уж знаю, знаю, не говорите – беда мне с ней!
"Yes, yes, I know, don’t remind me—she’s the bane of my existence!"
Он нетерпеливо махнул рукой и прибавил:
He waved his hand impatiently and added:
– Дела государственные должно поручать людям холостым. Одно из двух – или жена, или политика!
"State affairs should be entrusted to unmarried men. One must choose—either a wife or politics!"
И, немного отвернувшись, резким, крикливым голосом продолжал:
Then, turning slightly away, he continued in a sharp, shrill voice:
– Не имеете ли вы намерения жениться, молодой человек?
"Have you any intention of marrying, young man?"
– Пока нет, мессер Никколо, – ответил Лучо.
"Not presently, Messer Niccolò," replied Lucio.
– И никогда, слышите, никогда не делайте этой глупости. Сохрани вас Бог. Жениться, государь мой, это все равно что искать угря в мешке со змеями! Супружеская жизнь – бремя для спины Атласа, а не обыкновенного смертного. Не так ли, мессер Леонардо?
"Then never—do you hear?—never commit such folly. God preserve you! To marry, my dear sir, is like groping for an eel in a sack of snakes! Marital life is a burden fit for Atlas’s shoulders, not for ordinary mortals. Wouldn’t you agree, Messer Leonardo?"
Леонардо смотрел на него и угадывал, что Макиавелли любит мону Мариетту с глубокою нежностью, но, стыдясь этой любви, скрывает ее под маскою бесстыдства.
Leonardo observed him, sensing that Machiavelli harbored profound tenderness for Mona Marietta but masked it beneath brazenness.
Гостиница опустела. Постояльцы, вставшие спозаранку, разъехались. Собрался в путь и Леонардо. Он пригласил Макиавелли ехать вместе. Но тот грустно покачал головою и ответил, что ему придется ждать из Флоренции денег, чтобы расплатиться с хозяином и нанять лошадей. От недавней напускной развязности в нем и следа не оставалось. Он весь вдруг поник, опустился, казался несчастным и больным. Скука неподвижности, слишком долгого пребывания на одном и том же месте была для него убийственна. Недаром в одном письме члены Совета Десяти упрекали его за слишком частые, беспричинные переезды, которые производили путаницу в делах: «Видишь, Никколо, до чего доводит нас этот твой непоседливый дух, столь жадный к перемене мест».
The inn had emptied. Early-rising guests had departed. Leonardo prepared to leave and invited Machiavelli to join him. But the latter shook his head mournfully, explaining he must await funds from Florence to settle his debt and hire horses. His earlier forced joviality vanished entirely. He slumped, appearing wretched and ill. The stagnation of prolonged immobility tormented him. Members of the Council of Ten had once chided him in a letter: "You see, Niccolò, where this restless spirit of yours—so greedy for movement—leads us, sowing confusion in affairs."
Леонардо взял его за руку, отвел в сторону и предложил денег взаймы. Никколо отказался…
Leonardo took his hand aside and offered a loan. Niccolò refused...
– Не обижайте меня, друг мой, – молвил художник. – Вспомните то, что сами вчера говорили: какое нужно редкое соединение звезд, чтобы встретились такие люди, как мы. Зачем же лишаете вы меня и себя этого благодеяния судьбы? И разве вы не чувствуете, что не я вам, а вы мне оказали бы сердечную услугу?..
"Do not offend me, friend," said the artist. "Recall your own words yesterday: what rare celestial alignment brings souls like ours together? Why deny us this boon of fate? Can you not see that by accepting, you’d grant me a kindness, not the reverse?"
В лице и голосе художника была такая доброта, что Никколо не имел духу огорчить его и взял тридцать дукатов, которые обещал возвратить, как только получит деньги из Флоренции. Тотчас расплатился он в гостинице с щедростью вельможи.
Such warmth shone in Leonardo’s voice that Niccolò, unwilling to grieve him, accepted thirty ducats—promising repayment upon receiving Florentine funds. He settled his inn debts with lordly largesse.
VI
VI
Выехали. Утро было тихое, нежное, с почти весеннею теплотою и капелью на солнце, с душисто-морозною свежестью в тени. Глубокий снег с голубыми тенями хрустел под копытами. Между белыми холмами сверкало бледно-зеленое зимнее море, и желтые косые паруса, подобные крыльям золотистых бабочек, кое-где мелькали на нем.
They departed. The morning lay hushed and tender, almost springlike in its warmth, with sunlit drips and frost-scented shadows. Snow crunched blue-tinged under hooves. Between white hills glimmered a pale winter sea, dotted with yellow slanting sails like golden butterfly wings.
Никколо болтал, шутил и смеялся. Каждая мелочь вызывала его на неожиданно забавные или печальные мысли.
Niccolò chattered, jested, and laughed. Every trifle sparked unexpected mirth or melancholy.
Проезжая бедное селение рыбаков на берегу моря и горной речки Арциллы, увидели путники на маленькой церковной площади жирных веселых монахов в толпе молодых поселянок, которые покупали у них крестики, четки, кусочки мощей, камешки из дома Лореттской Богоматери и перышки из крыльев Архангела Михаила.
Passing a poor fishing village by the sea and mountain stream Arzilla, they saw portly friars on the chapel square hawking crosses, rosaries, relic fragments, stones from the House of Loreto, and feathers from Archangel Michael’s wings to village maidens.
– Чего зеваете? – крикнул Никколо мужьям и братьям поселянок, стоявшим тут же на площади. – Не подпускайте монахов к женщинам! Разве вы не знаете, как жир легко зажигается огнем и как любят святые отцы, чтобы красавицы не только называли их, но и делали отцами?
"Why gape?" Niccolò shouted to the women’s husbands and brothers. "Don’t let those monks near your women! Know you not how fat kindles to flame, or how holy fathers crave to be called—nay, made—fathers by fair lasses?"
Заговорив со спутником о римской церкви, он стал доказывать, что она погубила Италию.
Turning to the Roman Church, he proclaimed it Italy’s ruin.
– Клянусь Вакхом, – воскликнул он, и глаза его загорелись негодованием, – я полюбил бы, как себя самого, того, кто принудил бы всю эту сволочь – попов и монахов отречься или от власти, или от распутства!
"By Bacchus," he cried, eyes blazing, "I’d cherish as my own the man who’d force all this rabble—priests and monks—to renounce either power or debauchery!"
Леонардо спросил его, что он думает о Савонароле. Никколо признался, что одно время был пламенным его приверженцем, надеялся, что он спасет Италию, но скоро понял бессилие пророка.
Leonardo asked his opinion of Savonarola. Niccolò admitted having once been the friar’s ardent follower, hoping he would save Italy, but soon realized the prophet’s impotence.
– Опротивела мне до тошноты вся эта ханжеская лавочка. И вспоминать не хочется. Ну их к черту! – заключил он брезгливо.
“That whole sanctimonious shop turned my stomach. I don’t even care to remember. To hell with them!” he concluded with disgust.
VII
VII
Около полудня въехали они в ворота города Фано. Все дома переполнены были солдатами, военачальниками и свитой Чезаре. Леонардо, как придворному зодчему, отвели две комнаты близ дворца на площади. Одну из них предложил он спутнику, так как достать другое помещение было трудно.
Around noon, they rode through the gates of Fano. All houses overflowed with soldiers, commanders, and Cesare’s retinue. Leonardo, as court architect, was allotted two rooms near the palace on the square. He offered one to his companion, as securing other quarters proved impossible.
Макиавелли пошел во дворец и вернулся с важною новостью: главный герцогский наместник дон Рамиро де Лорка был казнен. Утром в день Рождества, 25 декабря, народ увидел на Пьяцетте между Замком и Роккою Чезены обезглавленный труп, валявшийся в луже крови, рядом – топор, и на копье, воткнутом в землю, отрубленную голову Рамиро.
Machiavelli visited the palace and returned with grave news: Don Ramiro de Lorca, the Duke’s chief governor, had been executed. That Christmas morning, the people saw his headless corpse lying in a pool of blood on the Piazzetta between the Castle and Rocca of Cesena, alongside an axe and his severed head impaled on a spear.
– Причины казни никто не знает, – заключил Никколо. – Но теперь об этом только и говорят по всему городу. И мнения прелюбопытные! Я нарочно зашел за вами. Пойдемте-ка на площадь, послушаем. Право же, грешно пренебрегать таким случаем изучения на опыте естественных законов политики!
“No one knows the reason,” Niccolò concluded. “But the whole city speaks of nothing else. The speculations are fascinating! I came expressly to fetch you. Let’s go to the square and listen. Truly, it’s a sin to miss such an opportunity to study the natural laws of politics in action!”
Перед древним собором Санто-Фортунато толпа ожидала выхода герцога. Он должен был проехать в лагерь для смотра войск. Разговаривали о казни наместника. Леонардо и Макиавелли вмешались в толпу.
Before the ancient Cathedral of San Fortunato, a crowd awaited the Duke’s departure for the military review. Talk of the governor’s execution filled the air. Leonardo and Machiavelli blended into the throng.
– Как же, братцы? Я в толк не возьму, – допытывался молодой ремесленник с добродушным и глуповатым лицом, – как же сказывали, будто бы более всех вельмож любил он и жаловал наместника?
“But friends,” inquired a young artisan with a simpleton’s face, “how’s it possible? They say His Lordship cherished the governor above all nobles?”
– Потому-то и взыскал, что любил, – наставительно молвил кузнец благообразной, почтенной наружности, в беличьей шубе. – Дон Рамиро обманывал герцога. Именем его народ угнетал, в тюрьмах и пытках морил, лихоимствовал. А перед государем овечкой прикидывался. Думал, шито да крыто. Не тут-то было! Час пришел, исполнилась мера долготерпения государева, и первого вельможу своего не пощадил он для блага народа, приговора не дождавшись, голову на плахе отрубил, как последнему злодею, чтобы другим не повадно было. Теперь небось все, у кого рыльце в пуху, хвосты поджали – видят, страшен гнев его, праведен суд. Смиренного милует, гордого сокрушает!
“Precisely why he punished him!” a respectable-looking blacksmith in a squirrel-fur coat lectured. “Don Ramiro deceived the Duke. Oppressed the people in his name, filled prisons, tortured, extorted. Played the lamb before his master. Thought it’d stay hidden. Not so! The hour came, the Duke’s patience ended. He spared not his foremost noble for the people’s sake—executed him without trial, like a common criminal, as warning to others. Now every guilty soul trembles, seeing his righteous wrath! He lifts the humble, crushes the proud!”
– Regas eos in virga ferrea, – привел монах слова Откровения: «Будешь пасти их жезлом железным».
“Regas eos in virga ferrea,” a monk quoted Revelation: “Thou shalt rule them with a rod of iron.”
– Да, да, жезлом бы их всех железным, собачьих детей, мучителей народа!
“Aye, an iron rod for those wolf’s whelps, the people’s tormentors!”
– Умеет казнить – умеет миловать!
“He knows when to punish—and to pardon!”
– Лучшего государя не надо!
“No better ruler exists!”
– Истинно так! – молвил поселянин. – Сжалился, видно, Господь над Романьей. Прежде, бывало, с живого и с мертвого шкуру дерут, поборами разоряют. И так-то есть нечего, а тут за недоимки последнюю пару волов со двора уводят. Только и вздохнули при герцоге Валентино – пошли ему Господь здоровья!
“Sooth!” a peasant nodded. “God took pity on Romagna. Before, they’d flay you alive for taxes—take your last ox for arrears. Now under Duke Valentinois, we breathe easy. God grant him health!”
– Тоже и суды, – продолжал купец. – Бывало, таскают, таскают – всю душу вымотают. А теперь мигом решат, так что скорее не надо!
“And the courts!” a merchant added. “Before, lawsuits drained your soul. Now resolved in a trice!”
– Сироту защитил, вдовицу утешил, – прибавил монах.
“He shields orphans, comforts widows,” the monk interjected.
– Жалеет, что говорить, жалеет народ!
“Truly cares for the people!”
– Никому в обиду не даст!
“Suffers no injustice!”
– О Господи, Господи! – всхлипывая от умиления, залепетала дряхлая старушка-нищенка. – Отец ты наш, благодетель, кормилец, сохрани тебя Матерь Царица Небесная, солнышко наше ясное!..
“O Lord, O Lord!” a beggar crone whimpered tearfully. “Our father, benefactor, bread-giver! May the Queen of Heaven preserve you, our bright sun!”
– Слышите, слышите? – шепнул Макиавелли на ухо спутнику. – Глас народа – глас Божий! Я всегда говорил: надо быть в долине, чтобы видеть горы, – надо быть с народом, чтобы знать государя. Вот куда привел бы я тех, кто считает герцога извергом! Утаил сие от премудрых, неразумным открыл.
“Hearken!” Machiavelli whispered to his companion. “Vox populi—vox Dei! I’ve always said: To see mountains, stand in the valley; to know a prince, stand with the people. Here’s where I’d bring those calling the Duke a monster! Hidden from the wise, revealed to the simple.”
Зазвучала военная музыка. Толпа заволновалась.
Martial music resounded. The crowd stirred.
– Он… Он… Едет… Смотрите…
"He... He's coming... Look..."
Приподымались на цыпочки, вытягивали шеи. Из окон высовывались любопытные головы. Молодые девушки и женщины с влюбленными глазами выбегали на балконы и лоджии, чтобы видеть героя – «Чезаре белокурого, прекрасного» – «Cesare biondo e bello». Это было редкое счастье, ибо герцог почти никогда не показывался народу.
People rose on tiptoe, craning their necks. Curious heads leaned from windows. Young maidens and women with lovelorn eyes rushed onto balconies and loggias to behold the hero - "Cesare the Fair-Haired, the Beautiful" - "Cesare biondo e bello". This was rare fortune, for the Duke scarcely ever showed himself to the people.
Впереди шли музыканты с оглушительно звонким бряцаньем литавров, сопровождавшим тяжелую поступь солдат. За ними романьольская гвардия герцога – все отборные молодые красавцы, с трехлоктевыми алебардами, в железных шлемах и панцирях, в двухцветной одежде – правая половина желтая, левая красная. Никколо налюбоваться не мог истинно древнею римскою стройностью этого войска, созданного Чезаре. За гвардией выступали пажи и стремянные, в одеждах невиданной роскоши – в камзолах золотой парчи, в накидках пунцового бархата, с вытканными золотом листьями папоротника; ножны и пояса мечей – из змеиной чешуи с пряжками, изображавшими семь голов ехидны, мечущих к небу свой яд, – знаменье Борджа. На груди выткано было серебром по черному шелку: «Caesar». Далее – телохранители герцога, албанские страдиоты в зеленых турецких чалмах, с кривыми ятаганами. Маэстро дель кампо – начальник лагеря, Бартоломео Капраника, нес поднятый вверх обнаженный меч Знаменосца Римской Церкви. За ним, на черном берберийском жеребце с бриллиантовым солнцем в челке, ехал сам повелитель Романьи, Чезаре Борджа, герцог Валентино, в бледно-лазоревой шелковой мантии, с белыми жемчужными лилиями Франции, в гладких, как зеркало, бронзовых латах, с разинутой львиной пастью на панцире, в шлеме, изображавшем морское чудовище или дракона с колючими перьями, крыльями и плавниками из кованой, тонкой, при каждом движении звонко трепещущей меди.
Ahead marched musicians with deafening cymbal clangor accompanying soldiers' heavy tread. Behind them came the Duke's Romagnol Guard - all select youths of striking beauty bearing three-cubit halberds, clad in iron helmets and breastplates, their uniforms bipartite - right side yellow, left crimson. Niccolò gazed admiringly at this army's authentically ancient Roman discipline, forged by Cesare. Next came pages and grooms in garments of unprecedented luxury - doublets of gold brocade, crimson velvet mantles embroidered with golden fern fronds; scabbards and sword belts of serpent-scale leather with clasps depicting seven hydra heads spewing venom skyward - the Borgia emblem. Upon their chests glittered silver-on-black silk embroidery: "Caesar". Following these came the Duke's bodyguards - Albanian stradiots in green Turkish turbans wielding curved yataghans. The maestro del campo, Bartolomeo Capranica, carried aloft the naked sword of the Standard-Bearer of the Roman Church. Behind him, astride a black Barbary stallion bearing a diamond sun emblem on its brow, rode the Lord of Romagna himself - Cesare Borgia, Duke Valentino, in pale azure silk mantle adorned with France's white pearlescent lilies, his mirror-polished bronze armor featuring a lion's gaping maw on the breastplate, his helmet shaped as a sea-monster or dragon with spiked feathers, wings and fins of finely wrought copper that chimed like bells with every movement.
Лицо Валентино – ему было двадцать шесть лет – похудело и осунулось с тех пор, как Леонардо увидел его впервые при дворе Людовика XII в Милане. Черты сделались резче. Глаза с черно-синим блеском вороненой стали – тверже и непроницаемее. Белокурые волосы, все еще густые, и раздвоенная бородка потемнели. Удлинившийся нос напоминал клюв хищной птицы. Но совершенная ясность, как прежде, царила в этом бесстрастном лице. Только теперь в нем было выражение еще более стремительной отваги и ужасающей остроты, как в обнаженном отточенном лезвии.
Valentino's face - he was twenty-six - had grown leaner and drawn since Leonardo first saw him at Louis XII's court in Milan. His features sharpened. Eyes gleaming like blued steel became more impenetrable. His once abundant fair hair and forked beard had darkened. The lengthened nose now resembled a raptor's beak. Yet that same perfect lucidity reigned in his impassive countenance, now intensified by an expression of terrifying audacity and keenness - like a honed blade bared from its sheath.
За герцогом следовала артиллерия, лучшая во всей Италии – тонкие медные кулеврины, фальконеты, черботаны, толстые чугунные мортиры, стрелявшие каменными ядрами. Запряженные волами, катились они с глухим потрясающим гулом и грохотом, который сливался со звуками труб и литавров. В багровых лучах заходящего солнца пушки, панцири, шлемы, копья вспыхивали молниями, и казалось, Чезаре ехал в царственном пурпуре зимнего вечера, как триумфатор, прямо к этому огромному, низкому и кровавому солнцу.
Behind the Duke rolled Italy's finest artillery - slender bronze culverins, falconets, cerbotanas, and cast-iron mortars firing stone shot. Dragged by oxen, they advanced with deafening rumbles merging with trumpet fanfares and kettledrums. In the sunset's crimson rays, cannons, breastplates, helmets and spears flashed like lightning, as if Cesare rode through winter twilight's royal purple as a triumphal procession heading straight toward that immense, low-hanging bloody sun.
Толпа смотрела на героя молча, затаив дыхание, желая и не смея приветствовать его криками, в благоговении, подобном ужасу. Слезы текли по щекам старой нищенки.
The crowd watched their hero breathlessly, yearning yet fearing to cheer, their reverence tinged with dread. Tears streamed down the old beggar woman's cheeks.
– Святые угодники!.. Матерь Пречистая! – лепетала она, крестясь. – Привел-таки Господь увидеть светлое личико твое, солнышко ты наше красное!..
"Holy saints! Blessed Virgin!" she babbled, crossing herself. "The Lord's let me see thy radiant face, our crimson sun!"
И сверкающий меч, врученный папой Чезаре для защиты Церкви Господней, казался ей огненым мечом самого Архангела Михаила.
The glittering sword bestowed by the Pope upon Cesare for defending God's Church seemed to her the flaming blade of Archangel Michael himself.
Леонардо невольно усмехнулся, заметив одинаковое выражение простодушного восторга в лице Никколо и полоумной нищенки.
Leonardo smiled involuntarily, noting identical expressions of naive rapture on Niccolò's face and that of the half-witted beggar.
VIII
VIII
Вернувшись домой, художник нашел подписанное главным секретарем герцога, Агапито, приказание на следующий день явиться к его высочеству.
Returning home, the artist found a summons signed by the Duke's chief secretary Agapito, commanding his presence before His Highness the following day.
Лучо, который, продолжая путь в Анкону, остановился отдохнуть в городе Фано и должен был выехать утром, пришел к ним проститься. Никколо заговорил о казни Рамиро де Лорки. Лучо спросил его, что думает он о действительной причине этой казни.
Lucho, who had paused in Fano to rest while continuing his journey to Ancona and intended to depart in the morning, came to bid them farewell. Niccolò broached the subject of Ramiro de Lorqua's execution. Lucho inquired what he believed to be the true motive behind this act.
– Угадывать причины действий такого государя, как Чезаре, трудно, почти невозможно, – возразил Макиавелли. – Но ежели угодно вам знать, что я думаю, – извольте. До завоевания герцогом Романья, как вам известно, находясь под игом множества отдельных ничтожных тиранов, полна была буйствами, грабежами и насилиями. Чезаре, чтобы положить им сразу конец, назначил главным наместником умного и верного слугу своего, дона Рамиро де Лорку. Лютыми казнями, пробудившими в народе спасительный страх перед законом, в короткое время прекратил он беспорядок и водворил совершенное спокойствие в стране. Когда же государь увидел, что цель достигнута, то решил истребить орудие жестокости своей: велел схватить наместника под предлогом лихоимства, казнить и выставить на площади труп. Это ужасное зрелище в одно и то же время удовлетворило и оглушило народ. А герцог извлек три выгоды из действия, полного глубокою и достойною подражания мудростью: во-первых, с корнем вырвал плевелы раздоров, посеянные в Романье прежними слабыми тиранами; во-вторых, уверив народ, будто бы жестокости совершены были без ведома государя, умыв руки во всем и свалив бремя ответственности на голову наместника, воспользовался добрыми плодами его свирепости; в-третьих, принося в жертву народу своего любимого слугу, явил образец высокой и неподкупной справедливости.
"Divining the motives of a ruler like Cesare is arduous, nigh impossible," Machiavelli replied. "But if you wish to know my thoughts – so be it. Before the Duke conquered Romagna, as you know, it languished under petty tyrants and was rife with riots, robberies, and violence. To swiftly restore order, Cesare appointed his shrewd and loyal servant, Don Ramiro de Lorqua, as chief governor. Through ferocious executions that instilled salutary fear of the law, he quelled disorder and established perfect tranquility. Once this was achieved, the Duke resolved to destroy the instrument of his cruelty: he had the governor arrested under pretext of extortion, executed, and his corpse displayed in the square. This ghastly spectacle both satisfied and stunned the populace. From this act of profound and emulable statecraft, the Duke reaped three benefits: first, he uprooted the weeds of discord sown by Romagna's feeble former rulers; second, by convincing the people these cruelties were committed without his knowledge – washing his hands of the matter and shifting blame onto the governor – he retained the fruits of that severity; third, by sacrificing his own favored servant to appease the people, he demonstrated sublime and incorruptible justice."
Он говорил спокойным, тихим голосом, сохраняя бесстрастную неподвижность в лице, как будто излагал выводы отвлеченной математики; только в самой глубине глаз дрожала, то потухая, то вспыхивая, искра шаловливой, дерзкой, почти школьнически задорной веселости.
He spoke in measured tones, his face maintaining an impassive composure, as though expounding mathematical theorems; only in the depths of his eyes flickered a spark of mischievous, audacious, almost schoolboyish mirth.
– Хороша справедливость, нечего сказать! – воскликнул Лучо. – Да ведь из ваших слова, мессере Никколо, выходит, что это мнимое правосудие – величайшая гнусность!
"Fine justice indeed!" Lucho exclaimed. "By your own account, Messer Niccolò, this so-called righteousness amounts to the vilest villainy!"
Секретарь Флоренции опустил глаза, стараясь потушить их резвый огонь.
The Secretary of Florence lowered his eyes, attempting to quell their mischievous spark.
– Может быть, – прибавил он холодно, – очень может быть, мессере; но что же из того?
"Perhaps," he added coldly, "quite possibly, Messere. But what of it?"
– Как – что из того? Неужели гнусность считаете вы достойною подражания государственною мудростью?
"What of it? Can you truly deem such vileness worthy of imitation as statecraft?"
Макиавелли пожал плечами.
Machiavelli shrugged.
– Молодой человек, когда вы приобретете некоторую опытность в политике, то сами увидите, что между тем, как люди поступают, и тем, как должно поступать, такая разница, что забывать ее – значит обрекать себя на верную гибель, ибо все люди по природе злы и порочны, ежели выгода или страх не принуждают их к добродетели. Вот почему, говорю я, государь, чтобы избегнуть гибели, должен прежде всего научиться искусству казаться добродетельным, но быть или не быть им, смотря по нужде, не страшась укоров совести за те тайные пороки, без коих сохранение власти невозможно, ибо, с точностью исследуя природу зла и добра, приходишь к заключению, что многое кажущееся доблестью уничтожает, а кажущееся пороком возвеличивает власть государей.
"Young man, when you gain some experience in politics, you’ll see that the chasm between how men act and how they ought to act is so vast that to ignore it is to court ruin. For all men are by nature wicked and depraved unless compelled to virtue by profit or fear. Thus, I say a sovereign must master the art of appearing virtuous while being – or not being – virtuous as necessity demands, unshackled by conscience for those secret vices indispensable to maintaining power. For if we scrutinize good and evil, we find that much seeming virtue destroys principalities, while seeming vice elevates them."
– Помилуйте, мессере Никколо! – возмутился наконец Лучо. – Да ведь если так рассуждать, то все позволено, нет такого злодейства и низости, которых бы нельзя оправдать…
"Mercy, Messer Niccolò!" Lucho finally protested. "By this logic, all atrocities are permissible! No crime or baseness remains unjustifiable..."
– Да, все позволено, – еще холоднее и тише произнес Никколо и, как бы углубляя значение этих слов, поднял руку и повторил: – Все позволено тому, кто хочет и может властвовать! Итак, – продолжал он, – возвращаясь к тому, с чего мы начали, я заключаю, что герцог Валентино, объединивший Романью при помощи дона Рамиро, прекративший в ней грабежи и насилия, – не только разумнее, но и милосерднее в своей жестокости, чем, например, флорентинцы, допускающие постоянные мятежи и буйства в подчиненных им землях, ибо лучше жестокость, поражающая немногих, чем милосердие, от которого гибнут в мятежах народы.
"Yes. All is permitted," Niccolò uttered even colder and softer. Raising his hand as if to etch the words deeper, he repeated: "All is permitted to those who will and can rule! Thus," he continued, "returning to our premise, I conclude that Duke Valentinois – who united Romagna through Don Ramirò and ended its rapine – displays not only greater wisdom but greater mercy in his cruelty than, say, the Florentines who tolerate endless rebellions. For better the cruelty that strikes few than the mercy that destroys multitudes in chaos."
– Позвольте, однако, – видимо, запутанный и ошеломленный, спохватился Лучо. – Как же так? Разве не было великих государей, чуждых всякой жестокости? Ну хотя бы император Антонин или Марк Аврелий – да мало ли других в летописях древних и новых народов?..
"But wait," Lucho interjected, visibly confounded. "Were there not great sovereigns wholly devoid of cruelty? The Emperor Antoninus, Marcus Aurelius – and countless others in ancient chronicles?.."
– Не забывайте, мессере, возразил Никколо, – что я пока имел в виду не столько наследственные, сколько завоеванные монархии, не столько сохранение, сколько приобретение власти. Конечно, императоры Антонин и Марк Аврелий могли быть милосердными без особенного вреда для государства, потому что в прошлые века совершенно было достаточно свирепых и кровавых деяний. Вспомните только, что при основании Рима один из братьев, вскормленных волчицею, умертвил другого – злодеяние ужасное, – но, с другой стороны, как знать, если бы не совершилось братоубийство, необходимое для установления единодержания, – существовал ли бы Рим, не погиб ли бы он среди неизбежных раздоров двоевластия? И кто посмеет решить, какая чаша весов перевесит, если на одну положить братоубийство, на другую – все добродетели и мудрость Вечного Города? Конечно, следует предпочитать самую темную долю величию царей, основанному на подобных злодеяниях. Но тот, кто раз покинул путь добра, должен, если не хочет погибнуть, вступить на эту роковую стезю без возврата, чтобы идти по ней до конца, ибо люди мстят только за малые и средние обиды, тогда как великие отнимают у них силы для мщения. Вот почему государь может причинять своим подданным только безмерные обиды, воздерживаясь от малых и средних. Но большею частью, выбирая именно этот средний путь между злом и добром, самый пагубный, люди не смеют быть ни добрыми, ни злыми до конца. Когда злодейство требует величия духа, они отступают перед ним и с естественною легкостью совершают только обычные подлости.
"Recall, Messere," Niccolò countered, "that I speak not of hereditary monarchies but conquered realms – not preservation, but seizure of power. True, Antoninus and Marcus Aurelius could afford mercy without harm, for past centuries had already overflowed with bloodshed. Consider Rome’s founding: one wolf-nursed brother slew the other – a monstrous deed. Yet had that fratricide, essential to unitary rule, not occurred – would Rome have endured or perished in dual sovereignty’s strife? Who dares weigh parricide against the Eternal City’s virtues? Of course, darkest fate is preferable to kingship built on such crimes. But once abandoning virtue’s path, a ruler must tread the fatal road unswervingly, for men avenge only small wrongs – great ones paralyze retribution. Thus, a sovereign must inflict only limitless injuries while shunning petty ones. Yet most, choosing the middle path between good and evil – the deadliest course – lack courage for full virtue or vice. When villainy demands grandeur, they recoil, settling for common baseness."
– Волосы дыбом встают от того, что вы говорите, мессере Никколо! – ужаснулся Лучо, и так как светское чувство подсказывало ему, что всего приличнее отделаться шуткой, прибавил, стараясь улыбнуться: – Впрочем, воля ваша, я все-таки представить себе не могу, чтобы вы в самом деле думали так. Мне кажется невероятным…
"Your words make the hair stand on end, Messer Niccolò!" Lucho shuddered. Then, grasping for levity, he forced a smile: "Still, I can scarce believe you truly think thus. It seems inconceivable..."
– Совершенная истина почти всегда кажется невероятною, – прервал его Макиавелли сухо.
"Perfect truth always seems inconceivable," Machiavelli curtly interrupted.
Леонардо, внимательно слушавший, давно уже заметил, что, притворяясь равнодушным, Никколо бросал на собеседника украдкою испытующие взоры, как бы желая измерить силу впечатления, которое производят мысли его, – удивляет ли, пугает ли новизна их и необычайность? В этих косвенных, неуверенных взорах было тщеславие. Художник чувствовал, что Макиавелли не владеет собой и что ум его, при всей своей остроте и тонкости, не обладает спокойною побеждающей силой. Из нежелания думать как все, из ненависти к общим местам впадал он в противоположную крайность – в преувеличение, в погоню за редкими, хотя бы неполными, но во что бы то ни стало поражающими истинами. Он играл неслыханными сочетаниями противоречивых слов – например, добродетель и свирепость , как фокусник играет обнаженными шпагами, с бесстрашною ловкостью. У него была целая оружейная палата этих отточенных, блестящих, соблазнительных и страшных полуистин, которыми он метал, словно ядовитыми стрелами, во врагов своих, подобных мессеру Лучо, – людей толпы, мещански благопристойных и здравомыслящих. Он мстил им за их торжествующую пошлость, за свое непонятное превосходство, колол, язвил – но не убивал, даже не ранил.
Leonardo, who had been listening attentively, had long noticed that while feigning indifference, Niccolò kept casting furtive, probing glances at his interlocutor – as if measuring the impact of his thoughts, gauging whether their novelty and audacity provoked awe or dread. In these oblique, uncertain looks lay vanity. The artist sensed that Machiavelli lacked self-mastery, that his mind, for all its acuity and subtlety, lacked the calm, conquering force. In his rejection of commonplace thinking, his loathing for platitudes, he veered into the opposite extreme: exaggeration, a pursuit of rare truths that might be incomplete yet shockingly striking. He juggled unheard-of contradictions – like virtue and ferocity – with a swordsman’s fearless dexterity. His arsenal brimmed with these honed, glittering half-truths – seductive and perilous – which he hurled like poisoned arrows at adversaries such as Messer Lucio, those burgher-like souls of respectable mediocrity. He avenged himself upon them for their triumphant vulgarity, for his own incomprehensible superiority – stinging without killing, wounding without felling.
И художнику вспомнилось вдруг его собственное чудовище, которое некогда изобразил он на деревянном щите – ротелле, по заказу сире Пьеро да Винчи, создав его из разных частей отвратительных гадов. Не образовал ли и мессер Никколо так же бесцельно и бескорыстно своего богоподобного изверга, несуществующего и невозможного Государя, противоестественное и пленительное чудовище, голову Медузы – на страх толпе?
Suddenly, the artist recalled his own monster: the grotesque he had once painted on a wooden shield – a rotella – commissioned by Ser Piero da Vinci, pieced together from the vilest reptiles. Had not Messer Niccolò likewise fashioned his godlike tyrant – this nonexistent, impossible Sovereign, this unnatural yet beguiling chimera, this Medusa’s head – to terrify the masses?
Но вместе с тем под этой беспечною прихотью и шалостью воображения, под бесстрастием художника Леонардо угадывал в нем действительно великое страдание – как будто фокусник, играя мечами, нарочно резал себя до крови: в прославление чужих жестокостей была жестокость к самому себе.
Yet beneath this capricious artistic play, beneath Leonardo’s own dispassion, he detected genuine torment – as if the swordsman, while juggling blades, deliberately cut himself to bleed. In extolling others’ cruelties lay cruelty toward himself.
«Не из тех ли он жалких больных, которые ищут утоления боли, растравляя собственные раны?» – думал Леонардо.
“Is he not among those wretched invalids,” Leonardo mused, “who seek relief by reopening their own wounds?”
И все-таки последней тайны этого темного, сложного, столь близкого и чуждого сердца он еще не знал.
Still, the ultimate secret of this dark, complex heart – so near and yet so alien – remained unknown to him.
В то время как он смотрел на Макиавелли с глубоким любопытством, мессер Лучо беспомощно, как в нелепом сне, боролся с призрачною головою Медузы.
As he observed Machiavelli with deep curiosity, Messer Lucio struggled helplessly against the phantom head of Medusa, as if trapped in an absurd dream.
– Что ж? Я спорить не буду, – отступал он в последнюю твердыню здравого смысла. – Может быть, есть некоторая доля правды в том, что говорите вы о необходимой жестокости государей, если применить это к великим людям прошедших веков. Им простится многое, потому что добродетель и подвиги их выше всякой меры. Но помилуйте, мессере Никколо, при чем же тут герцог Романьи? Quod licet Jovi, non licet bovi [33]. Что позволено Александру Великому и Юлию Цезарю, позволено ли Александру VI и Чезаре Борджа, о котором пока ведь еще неизвестно, что он такое – Цезарь или ничто? [34], aut nihil» (лат. ) – девиз Чезаре Борджа.] Я, по крайней мере, думаю, и со мною все согласятся…
"Well then? I shan’t argue further," he retreated to his final bastion of common sense. "Perhaps there is some truth in what you say about the necessary cruelty of princes, were we to apply it to great men of past ages. Much may be forgiven them, for their virtue and deeds surpass all measure. But mercy, Messer Niccolò — what has the Duke of Romagna to do with this? Quod licet Jovi, non licet bovi [33]. What was permitted to Alexander the Great and Julius Caesar — should it be permitted to Alexander VI and Cesare Borgia, of whom it remains uncertain whether he is Caesar or naught? [34] Aut nihil aut nihil (Lat.) — Cesare Borgia’s motto.] I, at least, think so, and all would agree..."
– О, конечно, с вами все согласятся! – уже явно теряя самообладание, перебил Никколо. – Только это еще не доказательство, мессере Лучо. Истина обитает не на больших дорогах, по которым ходят все. А чтобы кончить спор, вот вам последнее слово мое: наблюдая действия Чезаре, я нахожу их совершенными и полагаю, что тем, кто приобретает власть оружием и удачей, можно указать на него как на лучший образец для подражания. Такая свирепость с такою добродетелью соединились в нем, он так умеет ласкать и уничтожать людей, так прочны основания власти, заложенные им в столь короткое время, что уже и теперь это – самодержец, единственный в Италии, может быть, в Европе, а что ожидает его в будущем, и представить себе трудно…
"Oh, certainly, all would agree with you!" interrupted Niccolò, now visibly losing composure. "Yet this proves nothing, Messer Lucio. Truth dwells not upon highways trodden by all. To conclude our debate, here is my final word: observing Cesare’s actions, I find them flawless and hold that for those who seize power through arms and fortune, he stands as the finest model. Such ferocity united with such virtue in him — he knows how to caress and destroy men, has laid such enduring foundations of power in so brief a span — that even now he is a sovereign without equal in Italy, perhaps in Europe. What future awaits him is beyond imagining..."
Голос его дрожал. Красные пятна выступили на впалых щеках. Глаза горели, как в лихорадке. Он был похож на ясновидящего. Из-за насмешливой маски циника выглядывало лицо бывшего ученика Савонаролы.
His voice trembled. Red spots appeared on his sunken cheeks. His eyes burned as with fever. He resembled a seer. Behind the mocking mask of the cynic peered the face of Savonarola’s former disciple.
Но только что Лучо, утомленный спором, предложил заключить мировую двумя-тремя бутылками в соседнем погребке, – ясновидец исчез.
But when Lucio, wearied by the debate, proposed reconciling over two or three bottles at a nearby tavern — the visionary vanished.
– Знаете ли что, – возразил Никколо, – пойдемте-ка лучше в другое местечко. У меня на это нюх собачий! Здесь нынче, полагаю, должны быть прехорошенькие девочки…
"Know what?" retorted Niccolò. "Let’s try another spot. I’ve a hound’s nose for such things! Tonight, methinks, there should be some charming little doves here..."
– Ну какие могут быть девочки в этом дрянном городишке? – усомнился Лучо.
"What doves could there be in this wretched town?" Lucio scoffed.
– Послушайте, молодой человек, – остановил его секретарь Флоренции с важностью, – никогда не брезгуйте дрянными городишками. Боже вас упаси! В этих самых грязненьких предместьицах, в темненьких переулочках можно иногда такое откопать, что пальчики оближешь!..
"Listen, young man," the Florentine secretary reproved with gravity, "never scorn wretched towns. God forbid! In these very grubby suburbs, in dim little alleys, one may sometimes unearth such treasures as would make you lick your fingers!.."
Лучо развязно потрепал Макиавелли по плечу и назвал его шалуном.
Lucio familiarly clapped Machiavelli’s shoulder and called him a rascal.
– Темно, – отнекивался он, – да и холодно, замерзнем…
"Too dark," he demurred, "and cold besides — we’ll freeze..."
– Фонари возьмем, – настаивал Никколо, – шубы наденем, каппы [35] на лицо. По крайней мере никто не узнает. В таких похождениях чем таинственнее, тем приятнее. Мессере Леонардо, вы с нами?
"We’ll take lanterns," Niccolò insisted. "Don cloaks [35] and hoods. At least none shall recognize us. In such escapades, secrecy heightens pleasure. Messer Leonardo, will you join?"
Художник отказался.
The artist declined.
Он не любил обычных грубых мужских разговоров о женщинах, избегал их с чувством непреодолимой стыдливости. Этот пятидесятилетний человек, бестрепетный испытатель тайн природы, провожавший людей на смертную казнь, чтобы следить за выражением последнего ужаса в лицах, иногда терялся от легкомысленной шутки, не знал, куда девать глаза, и краснел, как мальчик.
He disdained the crude banter common among men about women, avoiding it with unconquerable modesty. This fifty-year-old man — dauntless explorer of nature’s mysteries, who attended executions to study the final horror in men’s faces — would sometimes blush like a boy, flustered by a frivolous jest.
Никколо увлек мессера Лучо.
Niccolò swept Messer Lucio away.
IX
IX
На следующий день рано утром пришел из дворца камерьере узнать, доволен ли главный герцогский строитель отведенным ему помещением, не терпит ли недостатка в городе, переполненном таким множеством иностранцев, и передал ему с приветствием герцога подарок, состоявший, по гостеприимному обычаю тех времен, из хозяйственных припасов – куля с мукой, бочонка с вином, бараньей туши, восьми пар каплунов и кур, двух больших факелов, трех пачек восковых свечей и двух ящиков конфетти. Видя внимание Чезаре к Леонардо, Никколо попросил его замолвить за него словечко у герцога – выхлопотать ему свидание.
Next morning, a chamberlain arrived from the palace to inquire whether the Duke’s chief architect was content with his quarters and lacked nothing in the overfilled city. He presented, with the Duke’s greetings, customary hospitality gifts: a sack of flour, a cask of wine, a mutton carcass, eight pairs of capons and hens, two large torches, three bundles of wax candles, and two boxes of sweetmeats. Noting Cesare’s attentiveness to Leonardo, Niccolò begged him to secure an audience with the Duke.
В одиннадцать часов ночи, обычное время приема у Чезаре, отправились они во дворец.
At eleven that night — Cesare’s customary hour for audiences — they departed for the palace.
Образ жизни герцога был странен. Когда однажды феррарские послы жаловались папе на то, что не могут добиться приема у Чезаре, его святейшество ответил им, что он и сам недоволен поведением сына, который обращает день в ночь и по два, по три месяца откладывает деловые свидания.
The Duke's lifestyle was peculiar. When Ferrara's ambassadors once complained to the Pope about being unable to secure an audience with Cesare, His Holiness replied that even he disapproved of his son's conduct, who turned night into day and postponed official meetings for months at a time.
Время его распределялось так: летом и зимою ложился он спать в четыре или пять часов утра, в три пополудни для него только что брезжила утренняя заря, в четыре вставало солнце, в пять вечера он одевался, тотчас обедал, иногда лежа в постели, во время обеда и после занимался делами. Всю свою жизнь окружал тайной непроницаемой, не только по естественной скрытности, но и по расчету. Из дворца выезжал редко, почти всегда в маске. Народу показывался во все дни великих торжеств, войску – во время сражения, в минуты крайней опасности. Зато каждое из его явлений было поражающим, как явление полубога: он любил и умел удивлять.
His daily rhythm unfolded thus: in summer and winter alike, he retired at four or five in the morning. By three in the afternoon, dawn's first glimmer broke for him; at four, his sun rose; by five evening, he dressed and dined immediately – sometimes supine in bed – conducting affairs of state throughout meals. He shrouded his life in impenetrable secrecy, driven by both innate reticence and calculated intent. Rarely emerging from his palace – and then only masked – he revealed himself to crowds during grand festivals, to soldiers at battle's fiercest hour. Yet each such apparition struck like the epiphany of a demigod, for he cherished and mastered the art of awe.
О щедрости его ходили слухи невероятные. На содержание Главного Капитана Церкви не хватало золота, непрерывно стекавшегося в казну св. Петра со всего христианского мира. Послы уверяли государей, будто бы он тратит не менее тысячи восьмисот дукатов в день. Когда Чезаре проезжал по улицам городов, толпа бежала за ним, зная, что он подковывает лошадей своих особыми, легко спадающими серебряными подковами, чтобы нарочно терять их в пути, в подарок народу.
Legends of his largesse defied belief. To maintain the Captain-General of the Church, the endless streams of gold flowing into St. Peter's coffers from Christendom proved insufficient. Ambassadors whispered to sovereigns of his daily expenditures exceeding eighteen hundred ducats. When Cesare rode through city streets, crowds surged behind, knowing he shod his horses with special silver horseshoes designed to slip off easily – deliberate gifts for the populace.
Чудеса рассказывали и о телесной силе его: однажды будто бы, в Риме, во время боя быков, юный Чезаре, бывший тогда кардиналом Валенсии, разрубил череп быку ударом палаша. В последние годы французская болезнь только потрясла, но не сокрушила его здоровья. Пальцами прекрасной, женственной тонкой руки гнул он лошадиные подковы, скручивал железные прутья, разрывал корабельные канаты. Недоступного собственным вельможам и послам великих держав, можно было видеть его на холмах в опресностях Чезены, присутствующим на кулачных боях полудиких горных пастухов Романьи. Порой и сам принимал он участие в этих играх.
Miracles adorned tales of his physical might: during Roman bullfights, young Cesare – then Cardinal of Valencia – allegedly split a bull's skull with one sword stroke. Though the French disease had shaken his health in recent years, it never broke him. With slender, feminine fingers, he bent horseshoes, twisted iron bars, and snapped ship's cables. While remaining inaccessible to nobles and ambassadors, he might be found presiding over fistfights among semi-wild mountain shepherds of Romagna near Cesena's hills – sometimes even participating.
В то же время – совершенный кавальере, законодатель светских мод. Однажды, ночью, в день свадьбы сестры своей, мадонны Лукреции, покинув осаду крепости, прямо из лагеря прискакал во дворец жениха, Альфонсо д’Эсте, герцога Феррарского; никем не узнанный, весь в черном бархате, в черной маске, прошел толпу гостей, поклонился и, когда они расступились перед ним, один, под звуки музыки, начал пляску и сделал несколько кругов по зале с таким изяществом, что тотчас все его узнали. «Чезаре! Чезаре! Единственный Чезаре!» – пронесся восторженный шепот в толпе. Не обращая внимания на гостей и хозяина, он отвел невесту в сторону и, наклонившись, стал что-то шептать ей на ухо. Лукреция потупила глаза, вспыхнула, потом побледнела как полотно и сделалась еще прекраснее, вся нежная, бледная, как жемчужина, быть может, невинная, но слабая, бесконечно покорная страшной воле брата, покорная, как уверяли, даже до кровосмешения.
Yet he remained the consummate cavalier, arbiter of courtly fashion. On his sister Madonna Lucrezia's wedding night, abandoning a fortress siege, he galloped masked into the Ferrarese palace of her betrothed, Duke Alfonso d'Este. Clad entirely in black velvet, he passed unrecognized through the guests. After bowing, he began dancing solo to music, circling the hall with such grace that whispers erupted: "Cesare! None but Cesare!" Ignoring hosts and guests alike, he drew the bride aside, whispering in her ear. Lucrezia's eyes lowered; she flushed, then turned pale as a sheet – a pearlescent vision of delicate beauty, perhaps innocent yet infinitely pliant to her brother's terrible will, obedient even (so rumors claimed) to the point of unspeakable intimacy.
Он заботился об одном: чтобы не было явных улик. Может быть, молва преувеличивала злодеяния герцога, может быть, действительность была еще ужаснее молвы. Во всяком случае, он умел прятать концы в воду.
His sole care: leaving no tangible evidence. Whether hearsay magnified his crimes or truth outshone darkest rumor, none could say. Yet he remained a master at covering his tracks.
X
X
Дворцом его высочеству служила старинная готическая ратуша Фано.
The Gothic town hall of Fano served as His Highness's court.
Пройдя через большую, унылую и холодную залу, общую приемную для менее знатных посетителей, Леонардо и Макиавелли вступили в маленький внутренний покой, должно быть, некогда часовню, с цветными стеклами в стрельчатых окнах, высокими седалищами церковного хора, где в тонкой дубовой резьбе изображены были двенадцать апостолов и учителя первых веков христианства. В увядшей фреске на потолке, среди облаков и ангелов, реял голубь Духа Святого. Здесь находились приближенные. Разговаривали полушепотом: близость государя чувствовалась через стену.
Passing through a vast, cheerless antechamber for lesser petitioners, Leonardo and Machiavelli entered a diminutive inner chamber – likely a former chapel. Stained glass in lancet windows cast prismatic light over oak choir stalls carved with the Twelve Apostles and early Church Fathers. On the ceiling's faded fresco, the Holy Spirit's dove hovered among clouds and angels. Courtiers conversed in hushed tones here, the sovereign's presence palpable through stone walls.
Плешивый старичок, злополучный посол Римини, уже третий месяц дожидавшийся свидания с герцогом, видимо усталый от многих бессонных ночей, дремал в углу на церковном седалище.
In one corner, the ill-fated Rimini ambassador – bald and aged after three months of fruitless vigils – dozed upon an ecclesiastical seat.
Иногда дверь приотворялась, секретарь Агапито, с озабоченным видом, с очками на носу и пером за ухом, просовывал голову и приглашал к его высочеству кого-нибудь из присутствовавших.
Occasionally the door creaked open, and Secretary Agapito—his face preoccupied, spectacles perched on his nose, a quill tucked behind his ear—peered in, summoning one of those present to His Highness.
При каждом его появлении посол Римини болезненно вздрагивал, приподымался, но видя, что очередь не за ним, тяжело вздыхал и опять погружался в дремоту, под звук аптекарского пестика в медной ступе.
Each time he appeared, the Rimini ambassador twitched painfully, half-rising, only to sink back with a heavy sigh when realizing his turn had not come, lulled again into drowsiness by the rhythmic clink of an apothecary's pestle in a copper mortar.
За неимением других удобных комнат в тесной ратуше, часовня превращена была в походную аптеку. Перед окном, где было место алтаря, на столе, загроможденном бутылями, колбами и банками врачебной лаборатории, епископ Санта-Джуста, Гаспаре Торелла, главный врач – архиатрос его святейшества папы и Чезаре, приготовлял недавно вошедшее в моду лекарство от «французской болезни» – сифилиса, настойку из так называемого «святого дерева» – гуайяко , привозимого с новооткрытых Колумбом полуденных островов. Растирая в красивых руках остро пахнущую шафранно-желтую сердцевину гуайяко, слипавшуюся в жирные комки, врач-епископ объяснял с любезной улыбкой природу и свойства целительного дерева.
For lack of suitable rooms in the cramped town hall, the chapel had been converted into a field pharmacy. Before the window where the altar once stood, Bishop of Santa Giusta, Gasparo Torella—chief physician and archiater to His Holiness the Pope and Cesare—prepared a newly fashionable remedy for the "French disease," syphilis: a tincture from the so-called holy wood—guaiacum—imported from the southern islands recently discovered by Columbus. Rubbing the pungent saffron-yellow heartwood into greasy clumps with his elegant hands, the physician-bishop explained the nature and virtues of this healing tree with a gracious smile.
Все слушали с любопытством: многие из присутствовавших знали по опыту страшную болезнь.
All listened intently: many present knew the dread illness firsthand.
– И откуда только взялась она? – в горестном недоумении покачивал головой кардинал Санта-Бальбина.
"But where did it spring from?" Cardinal Santa Balbina lamented, shaking his head in mournful bewilderment.
– Испанские жиды и мавры, говорят, занесли, – молвил епископ Эльна. – Теперь, как издали законы против богохульников, – еще, слава Богу, поутихла. А лет пять-шесть назад – не только люди, но и животные, лошади, свиньи, собаки заболевали, даже деревья и хлеба на полях.
"Spanish Jews and Moors brought it, they say," remarked the Bishop of Elna. "Now that blasphemy laws have tightened, thank God, it's abated. But five or six years ago—not just men, but beasts too! Horses, swine, dogs fell ill. Even trees and crops in the fields."
Врач выразил сомнение в том, чтобы французскою болезнью могли заболевать пшеница и овес.
The physician expressed doubt that wheat and oats could contract the French disease.
– Покарал Господь, – сокрушенно вздохнул епископ Трани, – за грехи послал нам бич гнева Своего!
"The Lord's scourge," sighed the Bishop of Trani mournfully, "sent to chastise us for our sins!"
Собеседники умолкли. Раздавался лишь мерный звон пестика в ступе, и казалось, что учителя первых веков христианства, изображенные в хорах по стенам, с удивлением внимают этой странной беседе новых пастырей церкви Господней. В часовне, озаренной мерцающим светом аптекарской лампочки, где удушливый камфарный запах лекарственного дерева смешивался с едва уловимым благоуханием прежнего ладана, собрание римских прелатов как будто совершало тайное священнодействие.
The conversants fell silent. Only the rhythmic pestle strokes echoed now, as if the early Christian teachers carved into the choir stalls listened in astonishment to this strange discourse among new shepherds of the Lord's flock. In the chapel—lit by the flickering glow of an apothecary's lamp, where the stifling camphor scent of medicinal wood mingled with faint traces of old incense—the assembly of Roman prelates seemed to perform some secret rite.
– Монсеньоры, – обратился к врачу герцогский астролог Вальгулио, – правда ли, будто бы эта болезнь передается через воздух?
"Monsignors," Duke's astrologer Vulgulio addressed the physician, "is it true this malady spreads through the air?"
Врач сомнительно пожал плечами.
The doctor shrugged dubiously.
– Конечно, через воздух! – подтвердил Макиавелли с лукавой усмешкой. – Как же иначе могла бы она распространиться не только в мужских, но и в женских обителях.
"Of course through air!" Machiavelli confirmed with a sly smile. "How else could it infest not just men's quarters but women's convents too?"
Все усмехнулись.
All smirked knowingly.
Один из придворных поэтов, Баттисто Орфино, торжественно, как молитву, прочел посвящение герцогу новой книги епископа Тореллы о французской болезни, где он между прочим уверяя, будто бы Чезаре добродетелями своими затмил великих древних мужей: Брута – справедливостью, Деция – постоянством, Сципиона – воздержанием, Марка Регула – верностью и Павла Эмилия – великодушием, – прославлял Знаменосца Римской Церкви как основателя ртутного лечения.
Court poet Battista Orfino solemnly recited, as if intoning a prayer, the dedication to Cesare from Bishop Torella's new treatise on the French disease. The work claimed the Duke's virtues eclipsed ancient heroes—Brutus in justice, Decius in constancy, Scipio in temperance, Regulus in loyalty, and Aemilius in magnanimity—hailing the Standard-Bearer of the Roman Church as pioneer of mercury treatments.
Во время этой беседы секретарь Флоренции, отводя то одного, то другого придворного в сторону, ловко расспрашивал их о предстоящей политике Чезаре, выпытывал, выслеживал и нюхал воздух, как ищейка. Подошел и к Леонардо и, опустив голову на грудь, приложив указательный палец к губам, поглядывая на него исподлобья, проговорил несколько раз в глубокой задумчивости:
During this exchange, Florence's secretary drifted about, discreetly interrogating courtiers about Cesare's impending policies—sniffing the air like a hound on scent. Approaching Leonardo, he bowed his head, index finger pressed to lips, peering sideways as if in profound meditation:
– Съем артишок… съем артишок…
"I'll eat the artichoke... eat the artichoke..."
– Какой артишок? – удивился художник.
"What artichoke?" the artist asked, perplexed.
– В том-то и штука – какой артишок?.. Недавно герцог загадал загадку посланнику Феррары, Пандольфо Коленуччо: я, говорит, съем артишок, лист за листом. Может быть, это означает союз врагов его, которых он, разделив, уничтожит, а может быть, и что-нибудь совсем другое. Вот уже целый час ломаю голову!
"That's precisely the riddle – which artichoke?.. Recently His Excellency posed a conundrum to Pandolfo Collenuccio, the Ferrarese envoy: 'I shall eat the artichoke,' he said, 'leaf by leaf.' Perhaps this signifies his league of enemies whom he'll divide and destroy, or perhaps something entirely different. I've been racking my brains over it this past hour!"
И, наклонившись к уху Леонардо, прошептал:
Then, leaning toward Leonardo's ear, he whispered:
– Тут все загадки да ловушки! О всяком вздоре болтают, а только что заговоришь о деле – немеют, как рыбы или монахи за едою. Ну да меня не проведешь! Я чую – что-то у них готовится. Но что именно? Что? Верите ли, мессере, – душу заложил бы дьяволу, только бы знать, что именно!
"Everything here is riddles and traps! They chatter about trifles, but speak of real matters – they grow mute as fish or monks at supper. But they won't fool me! I scent something brewing. But what? What? Believe me, Messer – I'd pledge my soul to the devil just to know what precisely!"
И глаза у него заблестели, как у отчаянного игрока.
His eyes glittered like those of a desperate gambler.
Из приотворенной двери высунулась голова Агапито. Он сделал знак художнику.
Agapito's head emerged from the half-opened door. He signaled to the artist.
Через длинный, полутемный ход, занятый телохранителями – албанскими страдиотами, вступил Леонардо в опочивальню герцога, уютный покой с шелковыми коврами по стенам, на которых выткана была охота за единорогом, с лепною работою на потолке, изображавшею басню о любви царицы Пазифаи к быку. Этот бык, багряный или золотой телец, геральдический зверь дома Борджа, повторялся во всех украшениях комнаты, вместе с папскими трехвенечными тиарами и ключами св. Петра.
Passing through a dim corridor guarded by Albanian stradiots, Leonardo entered the Duke's bedchamber – a cozy room hung with silk tapestries depicting unicorn hunts, its vaulted ceiling adorned with stucco reliefs of Queen Pasiphae's love for the bull. This crimson and golden bull, heraldic beast of the House of Borgia, recurred throughout the chamber's decorations alongside papal tiaras with three crowns and Saint Peter's keys.
В комнате было жарко натоплено: врачи советовали больным после ртутного втирания беречься сквозняка, греясь на солнце или у огня. В мраморном очаге пылал благовонный можжевельник; в лампадах горело масло с примесью фиалковых духов: Чезаре любил ароматы.
The room was stiflingly warm: physicians advised syphilitics undergoing mercury treatment to avoid drafts by basking near fire. Fragrant juniper crackled in the marble hearth; lamps burned oil infused with violet essence – Cesare adored perfumes.
По обыкновению, лежал он, одетый, на низком ложе без полога, посередине комнаты. Только два положения тела были ему свойственны: или в постели, или верхом. Неподвижный, бесстрастный, облокотившись на подушки, следил он, как двое придворных играют в шахматы рядом с постелью на яшмовом столике, и слушал доклад секретаря: Чезаре обладал способностью разделять внимание на несколько предметов сразу. Погруженный в задумчивость, медленным, однообразным движением перекатывал он из одной руки в другую золотой шар, наполненный благоуханиями, с которым никогда не расставался, так же как со своим дамасским кинжалом.
As customary, he lay fully clothed on a low, canopy-less bed at the room's center. Only two postures suited him: abed or astride a horse. Motionless and impassive, propped on cushions, he watched two courtiers play chess at a jasper table beside his bed while listening to his secretary's report – Cesare possessed the gift of divided attention. Lost in thought, he passed a golden pomander ball from hand to hand, its spices mingling with the ever-present scent of his Damascus dagger.
XI
XI
Он принял Леонардо со свойственной ему очаровательной любезностью. Не позволяя преклонить колено, дружески пожал художнику руку и усадил его в кресло.
He received Leonardo with characteristic charm. Preventing the artist from kneeling, he shook his hand warmly and seated him in an armchair.
Пригласил его, чтобы посоветоваться о планах Браманте для нового монастыря в городе Имоле, так называемой Валентины , с богатою часовнею, больницею и странноприимным домом. Чезаре желал сделать эти благотворительные учреждения памятником своего христианского милосердия.
The Duke sought consultation on Bramante's plans for Valentina – a new monastery complex in Imola featuring an ornate chapel, hospital, and pilgrim hostel. Cesare intended these charitable institutions as monuments to his Christian benevolence.
После чертежей Браманте показал ему новые, только что вырезанные образчики букв для печатного станка Джеронимо Сончино, в городе Фано, которому покровительствовал, заботясь о процветании искусств и наук в Романье.
After reviewing Bramante's designs, he exhibited newly cast type specimens from Girolamo Soncino's printing press in Fano – a protégé whose work Cesare nurtured to promote arts and sciences in Romagna.
Агапито представил государю собрание хвалебных гимнов придворного поэта Франческо Уберти. Его высочество благосклонно принял их и велел щедро наградить поэта.
Agapito presented a collection of panegyrics by court poet Francesco Uberti. His Excellency accepted them graciously, ordering generous remuneration.
Затем, так как он требовал, чтобы ему представляли не только хвалебные гимны, но и сатиры, секретарь подал ему эпиграмму неаполитанского поэта Манчони, схваченного в Риме и посаженного в тюрьму Св. Ангела – сонет, полный жестокою бранью, где Чезаре назывался лошаком, отродьем блудницы и папы, восседающего на престоле, которым некогда владел Христос, ныне же владеет сатана, – турком, обрезанцем, кардиналом-расстригою, кровосмесителем, братоубийцей и богоотступником.
Then, per his custom of demanding satires alongside flattery, the secretary submitted an epigram by Neapolitan poet Mancioni – now imprisoned in Castel Sant'Angelo – containing a sonnet of vicious invective. It branded Cesare "a mule," "spawn of a harlot and a pope enthroned where Christ once reigned and Satan now rules," "Turk," "renegade cardinal," "incestuous, fratricide, and apostate."
«Чего ты ждешь, о Боже терпеливый, – восклицал поэт, – или не видишь, что святую церковь он в стойло мулов обратил и в непотребный дом?»
"How long will You wait, O Patient God?" the poet cried. "See You not how he's turned holy Church to stable-muck and brothel?"
– Как прикажете поступить с негодяем, ваше высочество? – спросил Агапито.
"How shall we deal with the scoundrel, Your Highness?" asked Agapito.
– Оставь до моего возвращения, – тихо молвил герцог. – Я с ним сам расправлюсь.
"Leave him until my return," Cesare said softly. "I shall deal with him personally."
Потом прибавил еще тише:
Then he added even quieter:
– Я сумею научить писателей вежливости.
"I know how to teach writers courtesy."
Известен был способ, которым Чезаре «учил писателей вежливости»: за менее тяжкие обиды отрубал им руки и прокалывал языки раскаленным железом.
The method by which Cesare "taught writers courtesy" was well-known: for lesser offenses, he severed their hands and seared their tongues with hot iron.
Кончив доклад, секретарь удалился.
Having finished his report, the secretary withdrew.
К Чезаре подошел главный придворный астролог Вальгулио с новым гороскопом. Герцог выслушал его внимательно, почти благоговейно, ибо верил в неизбежность рока, в могущество звезд. Между прочим объяснил Вальгулио, что последний припадок французской болезни у герцога зависел от дурного действия сухой планеты Марс, вступившей в знак влажного Скорпиона; но только что соединится Марс с Венерою, при восходящем Тельце, – болезнь пройдет сама собою. Затем посоветовал, в случае, если его высочество намерен предпринять какое-либо важное действие, выбрать 31-е число декабря, после полудня, так как соединение светил в этот день знаменует счастье Чезаре. И, подняв указательный палец, наклонившись к уху герцога, молвил он трижды таинственным шепотом:
The chief court astrologer Vulgulio approached Cesare with a new horoscope. The Duke listened attentively, almost reverently, for he believed in the inevitability of fate and the power of stars. Among other things, Vulgulio explained that the Duke's recent bout of the French disease resulted from the malefic influence of the dry planet Mars entering the moist sign of Scorpio; but once Mars conjoined Venus under the ascending Taurus, the illness would vanish. He then advised that if His Highness intended any crucial undertaking, he should choose December 31st after noon, as the celestial alignment that day portended Cesare's triumph. Raising a forefinger, the astrologer leaned toward the Duke's ear and whispered thrice mysteriously:
– Сделай так! Сделай так! Сделай так!
"Do it! Do it! Do it!"
Чезаре потупил глаза и ничего не ответил. Но художнику показалось, что по лицу его промелькнула тень.
Cesare lowered his eyes and made no reply. Yet the artist thought he glimpsed a shadow pass over the Duke's face.
Движением руки отпустив звездочета, обратился он снова к придворному строителю.
Dismissing the stargazer with a gesture, Cesare turned again to the court engineer.
Леонардо разложил перед ним военные чертежи и карты. Это были не только исследования ученого, объяснявшие строение почвы, течение воды, преграды, образуемые горными цепями, исходы рек, открываемые долинами, но и произведения великого художника – картины местностей, как бы снятые с высоты птичьего полета. Море обозначено было синею краскою, горы – коричневою, реки – голубою, города – темно-алою, луга – бледно-зеленою; и с бесконечным совершенством исполнена каждая подробность – площади, улицы, башни городов, так что их сразу можно было узнать, не читая названий, приписанных сбоку. Казалось, будто бы летишь над землей и с головокружительной высоты видишь у ног своих необозримую даль. С особенным вниманием рассматривал Чезаре карту местности, ограниченной с юга озером Бельсенским, с севера – долиною речки, впадающей в Арно, Валь-д’Эмою, с запада – Ареццо и Перуджей, с востока Сиеною и приморскою областью. Это было сердце Италии, родина Леонардо, земля Флоренции, о которой герцог давно уже мечтал как о самой лакомой добыче.
Leonardo spread before him military blueprints and maps. These were not merely scholarly analyses of soil composition, water currents, mountain barriers, and river valleys, but masterworks of art - aerial landscapes captured as if from a bird's flight. Seas shimmered in azure, mountains in umber, rivers in cerulean, cities in deep crimson, meadows in pale verdure. Every detail - city squares, streets, towers - was rendered with such perfection they could be recognized without captions. One seemed to hover dizzyingly above the earth, gazing upon limitless horizons. Cesare studied with particular intensity the map of territories bounded by Lake Trasimene to the south, the Valdarno river valley to the north, Arezzo and Perugia to the west, Siena and coastal regions to the east - the heart of Italy, Leonardo's homeland, the Florentine domain Cesare had long coveted as his richest prize.
Углубленный в созерцание, наслаждался Чезаре этим чувством полета. Словами не сумел бы он выразить того, что испытывал, но ему казалось, что он и Леонардо понимают друг друга, что они – сообщники. Он смутно угадывал великую новую власть над людьми, которую может дать наука, и хотел для себя этой власти, этих крыльев для победоносного полета. Наконец поднял глаза на художника и пожал ему руку с обворожительно-любезной улыбкой:
Immersed in contemplation, Cesare reveled in this sensation of flight. Though words failed him, he felt an unspoken understanding with Leonardo - co-conspirators both. He vaguely grasped the new power over men that science could bestow, craving these wings for victorious conquest. Finally raising his eyes to the artist, he pressed Leonardo's hand with disarming charm:
– Благодарю тебя, мой Леонардо! Служи мне, как до сих пор служил, и я сумею тебя наградить. Хорошо ли тебе? – прибавил заботливо. – Доволен ли жалованьем? Может быть, есть у тебя какое-либо желание? Ты знаешь, я рад исполнить всякую просьбу твою.
"My thanks, Leonardo! Serve me as you have done, and your rewards shall match your worth. Are your needs met?" he added solicitously. "Does your stipend suffice? Make any request - know that I delight to grant it."
Леонардо, пользуясь случаем, замолвил слово за мессера Никколо – попросил для него свидания у герцога. Чезаре пожал плечами с добродушною усмешкою.
Seizing the moment, Leonardo interceded for Messer Niccolò, seeking an audience with the Duke. Cesare shrugged with an affable smile.
– Странный человек этот мессер Никколо! Добивается свиданий, а когда принимаю его, говорить нам не о чем. И зачем только прислали мне этого чудака?
"A most peculiar man, this Messer Niccolò! He seeks audiences, yet when received, we find nothing to discuss. Why ever did they send me this oddity?"
Помолчав, спросил, какого мнения Леонардо о Макиавелли.
After a pause, he inquired of Leonardo's opinion regarding Machiavelli.
– Я полагаю, ваше высочество, что это один из самых умных людей, каких я когда-либо встречал в моей жизни.
"I believe Your Highness that he is among the most brilliant minds I've encountered in my life."
– Да, умен, – согласился герцог, – пожалуй, кое-что и в делах разумеет. А все-таки… нельзя на него положиться. Мечтатель, ветреник. Меры не знает ни в чем. Я, впрочем, всегда ему желал добра, а теперь, когда узнал, что он твой друг, – тем более. Он ведь добряк! Нет в нем никакого лукавства, хотя он и воображает себя коварнейшим из людей и старается меня обмануть, как будто я враг вашей Республики. Я, впрочем, не сержусь: понимаю, что он это делает потому, что любит отечество больше, чем душу свою… Ну что же, пусть придет ко мне, ежели ему так хочется… Скажи, что я рад. А кстати, от кого это намедни я слышал, будто бы мессер Никколо задумал книгу о политике или о военной науке, что ли?
"Oh, clever enough," the Duke conceded, "perhaps even competent in affairs. Still... unreliable. A dreamer, flighty. Lacks all measure. Though I've always wished him well - doubly so now that I know he's your friend. A good soul! Not an ounce of guile, though he fancies himself the subtlest of foxes, attempting to deceive me as if I were Florence's enemy. But I bear no grudge - I understand he acts thus because he loves his homeland more than his own soul... Well then, let him come if he desires... Say I'll receive him gladly. By the by, who was it told me lately of Messer Niccolò composing some treatise on statecraft or military science?"
Чезаре опять усмехнулся своею тихою усмешкою, как будто вспомнил вдруг что-то веселое.
Cesare smiled again with his quiet smile, as though suddenly recalling something amusing.
– Говорил он тебе о своей македонской фаланге? Нет? Так слушай. Однажды из этой самой книги о военной науке объяснил Никколо моему начальнику лагеря, Бартоломео Капранику, и другим капитанам правило для расположения войск в порядке, подобном древней македонской фаланге, с таким красноречием, что всем захотелось увидеть ее на опыте. Вышли в поле перед лагерем, и Никколо начал командовать. Бился, бился с двумя тысячами солдат, часа три продержал их на холоде, под ветром и дождем, а хваленой фаланги не выстроил. Наконец Бартоломео потерял терпение, вышел также к войску и, хотя отроду ни одной книги о военной науке не читывал, – во мгновение ока, под звук тамбурина, расположил пехоту в прекрасный боевой порядок. И тогда-то все еще раз убедились, сколь великая разница между делом и словом. Только смотри, Леонардо, ему ты об этом не сказывай: Никколо не любит, чтобы ему напоминали македонскую фалангу!
"Did he speak to you of his Macedonian phalanx? No? Then listen. Once, expounding from this very military treatise, Niccolò explained to my camp commander Bartolomeo Capranica and other captains the disposition of troops in formation akin to the ancient Macedonian phalanx - with such eloquence that all demanded a demonstration. They marched to the field before camp where Niccolò took command. For three hours he struggled with two thousand soldiers in wind and rain, yet never formed his vaunted phalanx. When Bartolomeo lost patience and assumed control - though he'd never read a military text - he arrayed the infantry in perfect battle order to tambourine beats within moments. Thus was proven again the chasm between word and deed. But mark this Leonardo - breathe not a word to him: Niccolò brooks no reminders of his Macedonian phalanx!"
Было поздно, около трех часов утра. Герцогу принесли легкий ужин – блюдо овощей, форель, немного белого вина: как настоящий испанец, отличался он умеренностью в пище.
The hour grew late, nearing three in the morning. The Duke's light supper was served - vegetables, trout, white wine in moderation, for like a true Spaniard he practiced culinary restraint.
Художник простился. Чезаре еще раз с пленительной любезностью поблагодарил его за военные карты и велел трем пажам проводить с факелами, в знак почета.
The artist took his leave. Cesare thanked him once more with captivating courtesy for the military maps, ordering three torch-bearing pages to escort him honorably.
Леонардо рассказал Макиавелли о свидании с герцогом.
Leonardo recounted his audience with the Duke to Machiavelli.
Узнав о картах, снятых им для Чезаре с окрестностей Флоренции, Никколо ужаснулся.
Learning of the maps charting Florence's environs for Cesare, Niccolò was aghast.
– Как? Вы – гражданин Республики – для злейшего врага отечества?..
"How? You - a citizen of the Republic - aiding our homeland's bitterest foe?.."
– Я полагал, – возразил художник, – что Чезаре считается нашим союзником…
"I understood," the artist countered, "Cesare was considered our ally..."
– Считается! – воскликнул секретарь Флоренции, и в глазах его блеснуло негодование. – Да знаете ли вы, мессере, что, если только это дойдет до сведения великолепных синьоров [36], вас могут обвинить в измене?..
"Considered!" exclaimed the Florentine secretary, eyes flashing indignation. "Do you realize, Messere, that should this reach the Magnificent Signori [36], you might stand accused of treason?.."
– Неужели? – простодушно удивился Леонардо. – Вы, впрочем, не думайте, Никколо, – я в самом деле ничего не смыслю в политике – точно слепой…
"Truly?" Leonardo marveled with innocent surprise. "But believe me, Niccolò - I'm blind as moles in statecraft..."
Они молча посмотрели друг другу в глаза, и вдруг оба почувствовали, что в этом они до последней глубины сердца навеки различны, чужды друг другу и никогда не сговорятся: для одного как будто вовсе не было родины; другой любил ее, по выражению Чезаре, «больше, чем душу свою».
They silently looked into each other's eyes, and suddenly both felt that in this they were profoundly different to the depths of their souls, forever alien to one another: for one, it was as though homeland did not exist; the other loved it, in Cesare's words, "more than his own soul."
XII
XII
В ту ночь уехал Никколо, не сказав, куда и зачем.
That night, Niccolò departed without revealing his destination or purpose.
Вернулся на следующий день после полудня, тщательно запер двери, объявил, что давно уже хотелось ему поговорить с ним о деле, которое требует глубокой тайны, и повел речь издалека.
He returned the following afternoon, carefully locked the doors, declared he had long wished to discuss a matter requiring utmost secrecy, and began his tale obliquely.
Однажды, три года назад, в сумерки, в пустынной местности Романьи, между городами Червией и Порто-Чезенатико, вооруженные всадники в масках напали на конный отряд, провожавший из Урбино в Венецию жену Баттисто Карачоло, капитана пехоты Яснейшей республики, мадонну Доротею, отбили ее и ехавшую с ней двоюродную сестру ее, Марию, пятнадцатилетнюю послушницу Урбинского девичьего монастыря, усадили на коней и ускакали. С того дня Доротея и Мария пропали без вести.
Three years prior, at twilight in the desolate Romagna countryside between Cervia and Porto Cesenatico, masked horsemen ambushed a mounted escort conveying the wife of Battisto Caracciolo – captain of infantry for the Most Serene Republic – Madonna Dorotea, from Urbino to Venice. They seized both her and her fifteen-year-old cousin Maria, a novice from Urbino's convent, forced them onto horses, and vanished. From that day, Dorotea and Maria were lost without trace.
Совет и Сенат Венеции почли оскорбленной Республику в лице своего капитана и обратились к Людовику XII, к испанскому королю и папе с жалобами на герцога Романьи, обвиняя его в похищении Доротеи. Но улик не было, и Чезаре ответил с насмешкою, что, не терпя недостатка в женщинах, не имеет нужды отбивать их по большим дорогам.
The Venetian Senate deemed this an affront to the Republic through its captain's honor, lodging complaints with Louis XII, the Spanish king, and the Pope against the Duke of Romagna for Dorotea's abduction. Yet lacking evidence, Cesare retorted mockingly that needing no shortage of women, he had no cause to snatch them from highways.
Ходили слухи, будто бы мадонна Доротея быстро утешилась, следуя за герцогом во всех его походах и не слишком горюя о муже.
Rumors spread that Madonna Dorotea found swift consolation, following the Duke through his campaigns with little grief for her husband.
У Марии был брат, мессер Диониджо, молодой капитан на службе Флоренции, в Пизанском лагере. Когда все ходатайства флорентинских синьоров оказались столь же бесполезными, как жалобы Яснейшей республики, Диониджо решил сам попытать счастья, приехал в Романью под чужим именем, представился герцогу, заслужил его доверие, проник в башню Чезенской крепости и бежал с Марией, переодетой мальчиком. Но на границе Перуджи настигла их погоня. Брата убили. Марию вернули в крепость.
Maria's brother, Messer Dionigio – a young Florentine captain stationed at the Pisan camp – saw all petitions by Florence's lords prove as futile as the Most Serene Republic's grievances. Resolving to try his own luck, Dionigio traveled to Romagna under false identity, gained the Duke's trust, infiltrated Cesena fortress's tower, and fled with Maria disguised as a boy. But pursuers overtook them at Perugia's border. The brother was slain; Maria returned to the fortress.
Макиавелли, как секретарь Флорентинской Республики, принимал участие в этом деле. Мессер Диониджо подружился с ним, доверил ему тайну отважного замысла, рассказал все, что мог узнать о сестре своей от тюремщиков, которые считали ее святой и уверяли, будто бы она творит исцеления, пророчествует, будто бы руки и ноги ее запечатлены кровавыми крестными язвами, подобными стигматам святой Екатерины Сиенской.
As secretary of the Florentine Republic, Machiavelli became entangled in this affair. Messer Dionigio confided in him, revealing the daring plot's secrets and all he had gleaned from jailers who revered Maria as a saint – claiming she wrought healings, prophesied, and bore bloody stigmata-like wounds matching Saint Catherine of Siena's.
Когда Чезаре наскучила Доротея, он обратил свое внимание на Марию. Знаменитый обольститель женщин, зная за собой очарование, которому самые чистые не могли противиться, был уверен, что, рано или поздно, Мария окажется такой же покорной, как все. Но ошибся. Воля его встретила в сердце этого ребенка непобедимое сопротивление. Молва гласила, что в последнее время герцог часто бывал в ее тюремной келье, подолгу оставался с ней наедине, но то, что происходило на этих свиданиях, для всех было тайною.
When Cesare tired of Dorotea, his attention turned to Maria. The famed seducer, trusting his irresistible charm toward even the purest, felt certain the girl would eventually yield like others. He erred. The child's heart harbored unconquerable resistance. Whispers held that lately the Duke visited her dungeon cell frequently, lingering alone with her – yet what transpired during these meetings remained a mystery.
В заключение Никколо объявил, что намерен освободить Марию.
Concluding, Niccolò declared his intent to free Maria.
– Если бы вы, мессере Леонардо, – прибавил он, – согласились помочь мне, я повел бы это дело так, что никто ничего не узнал бы о вашем участии. Я, впрочем, хотел просить у вас лишь некоторых сведений о внутреннем расположении и устройстве крепости Сан-Микеле, где находится Мария. Вам, как придворному строителю, было бы легче проникнуть туда и все разузнать.
"Were you, Messer Leonardo," he added, "to aid me, I could conduct this so none discern your involvement. I sought merely certain details about San Michele fortress's inner layout where Maria is held. As court architect, you might more easily infiltrate and gather intelligence."
Леонардо смотрел на него молча, с удивлением, и под этим испытующим взглядом Никколо рассмеялся вдруг неестественным, резким, почти злобным смехом.
Leonardo gazed at him silently, astonished. Beneath this probing stare, Niccolò suddenly laughed – an unnatural, sharp, nearly vicious chuckle.
– Смею надеяться, – воскликнул он, – в излишней чувствительности и в рыцарском великодушии вы меня не заподозрите! Соблазнит ли герцог эту девочку или нет, мне, конечно, все равно. Из-за чего же хлопочу я, угодно вам знать? Да хотя бы из-за того, чтобы доказать великолепным синьорам, что и я могу на что-нибудь пригодиться, кроме шутовства. А главное, надо же чем-нибудь позабавиться. Человеческая жизнь такова, что, если не позволять себе изредка глупостей, околеешь от скуки. Надоело мне болтать, играть в кости, ходить в непотребные дома и писать ненужные донесения флорентинским шерстникам! Вот и придумал я это дело – все-таки не слова ведь, а дело!.. Да и жаль пропустить случай. Весь план готов с чудеснейшими хитростями!..
"Dare I hope," he exclaimed, "that you won't suspect me of excessive sensitivity or chivalrous magnanimity! Whether the Duke seduces this girl or not matters nothing to me. Why then do I trouble myself, you may ask? At the very least, to prove to our magnificent Signori that I'm good for more than buffoonery. And chiefly, one must amuse oneself somehow. Human life being what it is, if we don't permit ourselves occasional follies, we'll perish of boredom. I'm sick of prattling, dicing, haunting brothels, and writing useless reports for Florentine wool-carders! So I devised this scheme – at least it's action, not mere words!.. And pity to waste the opportunity. The whole plan's woven with most marvelous cunning!.."
Он говорил поспешно, как бы в чем-то оправдываясь. Но Леонардо уже понял, что Никколо мучительно стыдится доброты своей и, по обыкновению, скрывает ее под цинической маской.
He spoke hurriedly, as though justifying himself. But Leonardo already understood that Niccolò was painfully ashamed of his own kindness, habitually masking it with cynicism.
– Мессере, – остановил его художник, – прошу вас, рассчитывайте на меня, как на себя, в этом деле – с одним условием, чтобы, в случае неудачи, ответил я так же, как вы.
"Messere," the artist interjected, "I beg you – rely on me in this matter as you would yourself, on one condition: should we fail, I'll answer as though the deed were mine alone."
Никколо, видимо, тронутый, ответил на пожатие руки его и тотчас изложил ему свой план.
Visibly moved, Niccolò returned his handclasp and immediately outlined his plan.
Леонардо не возражал, хотя в глубине души сомневался, чтобы столь же легким оказался на деле, как на словах, этот план, в котором было что-то слишком тонкое и хитрое, непохожее на действительность.
Leonardo raised no objections, though secretly doubted this scheme – too intricate and cunningly spun – would prove as simple in execution as in words.
Освобождение Марии назначили на 30 декабря – день отъезда герцога из Фано.
Maria's liberation was set for 30 December, coinciding with the Duke's departure from Fano.
Дня за два перед тем прибежал к ним поздно вечером один из подкупленных тюремщиков предупредить о грозящем доносе. Никколо не было дома. Леонардо отправился искать его по городу.
Two days prior, a bribed jailer came panting at nightfall with news of an impending denunciation. Finding Niccolò absent, Leonardo searched the town.
После долгих поисков нашел он секретаря Флоренции в игорном вертепе, где шайка негодяев, большею частью испанцев, служивших в войске Чезаре, обирала неопытных игроков.
After long seeking, he discovered Florence's secretary in a gambling den where Spanish mercenaries from Cesare's army fleeced greenhorns.
В кружке молодых кутил и развратников объяснял Макиавелли знаменитый сонет Петрарки:
Amid young libertines and rakes, Machiavelli expounded Petrarch's famed sonnet:
Ferito in mezzo di core di Laura —Пораженный Лаурою в самое сердце, —
"Ferito in mezzo di core di Laura — Struck through the heart by Laura —"
открывая непристойное значение в каждом слове и доказывая, что Лаура заразила Петрарку французскою болезнью. Слушатели хохотали до упаду.
imputing obscene meanings to every line, proving Laura infected Petrarch with the French disease. Listeners roared with laughter.
Из соседней комнаты послышались крики мужчин, визги женщин, стук опрокидываемых столов, звон шпаг, разбитых бутылок и рассыпанных денег: поймали шулера. Собеседники Никколо бросились на шум. Леонардо шепнул ему, что имеет сообщить важную новость по делу Марии. Они вышли.
From an adjoining room came shouts, women's shrieks, overturned tables, clashing swords, shattered bottles and scattered coins – a cardsharp caught red-handed. Niccolò's companions rushed toward the commotion. Leonardo whispered urgent news about Maria. They slipped away.
Ночь была тихая, звездная. Девственный, только что выпавший снег хрустел под ногами. После духоты игорного дома Леонардо с наслаждением вдыхал морозный воздух, казавшийся душистым.
The night hung still and starry. Virgin snow crunched underfoot. After the den's fetid air, Leonardo drank in frosty breaths like perfume.
Узнав о доносе, Никколо решил с неожиданной беспечностью, что пока еще беспокоиться не о чем.
Learning of the denunciation, Niccolò dismissed concern with unexpected nonchalance.
– Удивились вы, найдя меня в этом притоне? – обратился он к спутнику. – Секретарь Флорентинской Республики – чуть ли не в должности шута придворной сволочи! Что же делать? Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Они хоть и мерзавцы, а щедрее наших великолепных синьоров!..
"You marveled to find me in that sty?" he addressed his companion. "Florence's secretary plays jester to court scum! What choice have I? Need makes men caper. These villains pay better than our parsimonious Signori!.."
Такая жестокость к самому себе была в этих словах Никколо, что Леонардо не выдержал, остановил его.
Such self-laceration pierced Leonardo. He gripped Niccolò's arm:
– Неправда! Зачем вы так о себе говорите, Никколо? Разве не знаете, что я ваш друг и сужу не как все?..
"Untrue! Why speak thus, Niccolò? Know you not I judge differently than others?.."
Макиавелли отвернулся и, немного помолчав, продолжал тихим, изменившимся голосом:
Machiavelli turned away. After silence, he continued in altered tones:
– Знаю… Не сердитесь на меня, Леонардо! Порой, когда на сердце слишком тяжело – я шучу и смеюсь, вместо того чтобы плакать…
"I know... Forgive me, Leonardo. When my heart grows too heavy – I jest and laugh where others weep..."
Голос его оборвался, и, опустив голову, проговорил он еще тише:
His voice broke. Head bowed, he murmured softer still:
– Такова судьба моя! Я родился под несчастною звездою. Между тем как сверстники мои, ничтожнейшие люди, преуспевают во всем, живут в довольстве, в почестях, приобретают деньги и власть, – я один остаюсь позади всех, затертый глупцами. Они считают меня человеком легкомысленным. Может быть, они правы. Да, я не боюсь великих трудов, лишений, опасностей. Но терпеть всю жизнь мелкие и подлые оскорбления, сводить концы с концами, дрожать над каждым грошем – я в самом деле не умею. Э, да что говорить!.. – безнадежно махнул он рукою, и в голосе его задрожали слезы. – Проклятая жизнь! Ежели Бог надо мной не сжалится, я, кажется, скоро брошу все, дела, мону Мариетту, мальчика, – ведь я им только в тягость, пусть думают, что я умер, – убегу на край света, спрячусь в какую-нибудь дыру, где никто меня не знает, к подесте в письмоводители, что ли, наймусь, или детей буду учить азбуке в сельской школе, чтобы не околеть с голоду, пока не отупею, не потеряю сознания, – ибо всего ужаснее, друг мой, сознавать, что силы есть, что мог бы что-нибудь сделать и что никогда ничего не сделаешь – погибнешь бессмысленно!..
"Such is my fate! I was born under an unlucky star. While my contemporaries, the most insignificant men, prosper in all things – living in comfort and honor, amassing wealth and power – I alone remain behind, trampled by fools. They consider me a frivolous man. Perhaps they’re right. Yes, I do not fear great labors, privations, or dangers. But to endure petty and vile insults all my life, to scrape by, trembling over every penny – truly, I cannot manage it. Ah, what’s the use!.." He waved his hand hopelessly, and his voice quivered with tears. "A cursed life! If God does not take pity on me, I’ll soon abandon everything – my work, Monna Marietta, the boy... I’m nothing but a burden to them. Let them think I’m dead – I’ll flee to the ends of the earth, hide in some hole where no one knows me. Hire myself out as a clerk to some podestà, perhaps, or teach children their ABCs in a village school to avoid starving. Until I grow dull, lose all awareness – for the most terrible thing, my friend, is to realize that I have strength, that I could achieve something... yet will never accomplish anything – that I’ll perish senselessly!.."
XIII
XIII
Время шло, и, по мере того как приближался день освобождения Марии, Леонардо замечал, что Никколо, несмотря на самоуверенность, слабеет, теряет присутствие духа, то медлит неосторожно, то суетится без толку. По собственному опыту художник угадывал то, что происходило в душе Макиавелли. Это была не трусость, а та непонятная слабость, нерешительность людей, не созданных для действия, та мгновенная измена воли в последнюю минуту, когда нужно решать не сомневаясь и не колеблясь, которые ему самому, Леонардо, были так знакомы.
As the day of Maria’s liberation approached, Leonardo observed how Niccolò, despite his bravado, grew faltering and distracted – at times carelessly delaying, at others bustling about aimlessly. From his own experience, the artist recognized what was unfolding in Machiavelli’s soul. It was not cowardice, but that inexplicable weakness of men unfit for action – that instant betrayal of will at the final moment when one must decide without doubt or hesitation – which Leonardo knew so intimately himself.
Накануне рокового дня Никколо отправился в местечко по соседству с башней Сан-Микеле, чтобы все окончательно приготовить к побегу Марии. Леонардо должен был утром приехать туда же.
On the eve of the fateful day, Niccolò departed for the hamlet near the tower of San Michele to finalize preparations for Maria’s escape. Leonardo was to join him there by morning.
Оставшись один, ожидал он с минуты на минуту плачевных известий, теперь уже не сомневаясь, что дело кончится глупой неудачей, как шалость школьников.
Left alone, the artist awaited calamitous news by the minute, now certain the affair would end in foolish failure – like schoolboys’ mischief.
Тусклое зимнее утро брезжило в окнах. Постучали в дверь. Художник отпер. Вошел Никколо, бледный и растерянный.
A dim winter morning was dawning in the windows. A knock sounded at the door. The artist opened it. Niccolò entered, pale and distraught.
– Кончено! – произнес он, в изнеможении опускаясь на стул.
"It's over!" he uttered, sinking onto a chair in exhaustion.
– Так я и знал, – без удивления молвил Леонардо. – Я говорил вам, Никколо, что попадемся.
"Just as I expected," Leonardo replied without surprise. "I warned you, Niccolò, that we'd be caught."
Макиавелли посмотрел на него рассеянно.
Machiavelli looked at him absently.
– Нет, не то, – продолжал он. – Мы-то не попались, а птичка из клетки улетела. Опоздали.
"No, not that," he continued. "We weren't caught—the bird has flown from the cage. We were too late."
– Как улетела?
"Flown?"
– Да так. Сегодня перед рассветом нашли Марию на полу тюрьмы с перерезанным горлом.
"Yes. At dawn today, Maria was found on the prison floor with her throat slit."
– Кто убийца? – спросил художник.
"Who killed her?" asked the artist.
– Неизвестно, но, судя по виду ран, едва ли герцог. На что другое, а на это Чезаре и его палачи – мастера: сумели бы перерезать горло ребенку. Говорят, умерла девственницей. Я думаю, сама…
"Unknown. But judging by the wounds, it's unlikely to be the Duke's doing. Cesare and his executioners are masters of such arts—they’d have slit a child’s throat cleanly. They say she died a virgin. I think she did it herself..."
– Не может быть! Такая, как Мария, – ее ведь считали святою?..
"Impossible! A girl like Maria—she was considered a saint!"
– Все может быть, – продолжал Никколо, – вы их еще не знаете! Этот изверг…
"Anything is possible," Niccolò persisted. "You don’t know them yet! That monster..."
Он остановился и побледнел, но кончил с неудержимым порывом:
He paused, paling, then finished with irrepressible fervor:
– Этот изверг на все способен! Должно быть, и святую сумели довести до того, что сама на себя наложила руки… В прежнее время, – прибавил он, – когда еще ее не так стерегли, я видел ее раза два. Худенькая, тоненькая, как былинка. Личико детское. Волосы редкие, светлые, как лен, точно у Мадонны Филиппино Липпи в Бадии Флорентинской, что является св. Бернарду. И красоты-то в ней особенной не было. Чем только герцог прельстился… О, мессере Леонардо, если бы вы знали, какой это был жалкий и милый ребенок!..
"That monster is capable of anything! They must have driven even a saint to take her own life... In earlier days," he added, "when they guarded her less strictly, I saw her twice. Slender as a reed. A child’s face. Thin flaxen hair, like the Madonna in Filippino Lippi’s painting at Badia Fiorentina—the one appearing to St. Bernard. There was no extraordinary beauty in her. What could the Duke have seen?... Oh, Messere Leonardo, if only you knew what a pitiable, sweet child she was!"
Никколо отвернулся, и художнику показалось, что на ресницах его заблестели слезы.
Niccolò turned away, and the artist thought he glimpsed tears glistening on his lashes.
Но, тотчас спохватившись, докончил он резким, крикливым голосом:
But recovering at once, he concluded in a harsh, shrill voice:
– Я всегда говорил: честный человек при дворе все равно что рыба на сковороде. Довольно с меня! Я не создан быть слугою тиранов. Добьюсь наконец, чтобы Синьория отозвала меня в другое посольство – все равно куда, лишь бы подальше отсюда!
"I’ve always said: an honest man at court is like a fish in a frying pan. I’ve had enough! I wasn’t made to serve tyrants. I’ll finally persuade the Signoria to recall me to another embassy—anywhere, so long as it’s far from here!"
Леонардо жалел Марию, и ему казалось, что он не остановился бы ни перед какой жертвой, чтобы спасти ее, но в то же время в самой тайной глубине сердца его было чувство облегчения, освобождения при мысли о том, что не надо больше действовать. И он угадывал, что Никколо испытывает то же самое.
Leonardo mourned Maria, and he felt he would have sacrificed anything to save her. Yet in the deepest recess of his heart, he felt relief—liberation—at the thought of no longer needing to act. He sensed Niccolò felt the same.
XIV
XIV
Тридцатого декабря, с рассветом, главные боевые силы Валентино, около десяти тысяч пехоты и двух тысяч конницы, выступили из города Фано и расположились лагерем по дороге в Синигаллию, на берегу речки Метавр, в ожидании герцога, который должен был выехать на следующий день, назначенный астрологом Вальгулио, – 31 декабря.
At dawn on December 30th, Valentino’s main forces—ten thousand infantry and two thousand cavalry—marched from Fano and encamped along the road to Senigallia near the Metauro River, awaiting the Duke, who was to depart the next day, December 31st, as decreed by the astrologer Vulgulio.
Заключив мир с Чезаре, маджонские заговорщики, по соглашению с ним, предприняли общий поход на Синигаллию. Город сдался, но кастеллан объявил, что не откроет ворот никому, кроме герцога. Бывшие враги его, теперешние союзники, в последнюю минуту, предчувствуя недоброе, уклонялись от свидания. Но Чезаре обманул их еще раз и успокоил, как впоследствии выразился Макиавелли, – «чаруя ласками подобно василиску, который манит жертву сладким пением».
Having made peace with Cesare, the conspirators of Magione had agreed to a joint campaign against Senigallia. The city surrendered, but the castellan declared he would open the gates only to the Duke. His former enemies, now allies, sensing treachery, hesitated to meet him. Yet Cesare deceived them once more, soothing their fears—as Machiavelli later phrased it—"enchanting with caresses like a basilisk luring prey with sweet song."
Сгоравший любопытством Никколо не захотел дожидаться Леонардо и отправился тотчас вслед за герцогом.
Burning with curiosity, Niccolò refused to wait for Leonardo and set out immediately in the Duke’s wake.
Через несколько часов художник выехал один.
Hours later, the artist departed alone.
Дорога шла на юг, так же как от Пезаро, по самому берегу моря. Справа были горы. Их подножия иногда так близко подступали к берегу, что едва оставалось узкое пространство для дороги.
The road wound southward along the coast, as it had from Pesaro. Mountains rose to the right, their footholds sometimes pressing so close to the shore that only a narrow strip remained for the path.
День был серый, тихий. Море такое же серое, ровное, как небо. Бездыханный воздух окован дремотой. Карканье ворон предвещало оттепель. Вместе с каплями едва моросившего дождя или талого снега падали ранние сумерки.
The day was gray and still. The sea mirrored the sky’s leaden monotony. Motionless air lay bound in slumber. Cawing crows foretold a thaw. Fine droplets of rain or melting snow fell with the early dusk.
Показались черно-красные кирпичные башни Синигаллии.
The black-red brick towers of Senigallia came into view.
Город, стиснутый между двумя преградами – водой и горами, как настоящая западня, находился на расстоянии мили от плоского взморья и арбалетного выстрела от подножия Апеннин. Достигнув речки Мизы, дорога круто заворачивала влево. Здесь был мост, построенный наискось через реку, и против него городские ворота. Перед ними небольшая площадь с низкими домиками предместья – большей частью кладовыми венецианских купцов.
The town, squeezed between two barriers - water and mountains like a true snare, lay one mile from the flat seashore and a crossbow shot away from the Apennine foothills. Upon reaching the Misa River, the road veered sharply left. Here stood a bridge built diagonally across the river, facing the city gates. Before them stretched a small square with low suburban houses - mostly warehouses of Venetian merchants.
В то время Синигаллия была обширным полуазиатским рынком, где купцы Италии обменивались товарами с турками, армянами, греками, персами, славянами из Черногории и Албании. Но теперь даже самые многолюдные улицы – Кипра, Занте, Кандии, Кефалонии – были пусты. Леонардо никого не встречал, кроме солдат. Кое-где в бесконечно длинных, однообразно тянувшихся по обеим сторонам улиц сводчатых навесах торговых рядов с кладовыми и фондаками заметил он следы грабежа – разбитые стекла в окнах, сорванные замки и запоры, выломанные двери, разбросанные тюки товаров. Пахло гарью. Полуобгоревшие здания еще дымились, и по углам старинных кирпичных дворцов, на толстых кольцах чугунных факельных подсвечников, виднелись трупы висельников.
At that time, Senigallia was a vast semi-Asiatic marketplace where Italian merchants traded with Turks, Armenians, Greeks, Persians, and Slavs from Montenegro and Albania. Yet now even the busiest streets - Cyprus, Zante, Crete, Cephalonia - stood deserted. Leonardo encountered no one but soldiers. In the endlessly long, monotonous arcades lining both sides of the streets, with their storage rooms and fondachi, he noticed traces of plunder - shattered windowpanes, broken locks and bolts, splintered doors, scattered bales of goods. The stench of smoke lingered. Half-burned buildings still smoldered, and at the corners of ancient brick palaces, on massive iron torch rings, hung corpses of the executed.
Темнело, когда на главной площади города, между палаццо Дукале и круглою, приземистою, с грозными зубцами синигалльскою крепостью, окруженною глубоким рвом, среди войска, при свете факелов, увидел Леонардо Чезаре.
Dusk was falling when Leonardo saw Cesare on the main square between the Palazzo Ducale and the squat, round fortress of Senigallia with its menacing battlements, surrounded by a deep moat. Torchlight illuminated the troops as the duke administered justice.
Он казнил солдат, виноватых в грабеже. Мессер Агапито читал приговор.
He was executing soldiers guilty of looting. Messer Agapito read the verdict.
По знаку Чезаре осужденных повели на виселицу.
At Cesare’s signal, the condemned were led to the gallows.
В то время как художник искал глазами в толпе придворных, кого бы расспросить о том, что здесь произошло, увидел он секретаря Флоренции.
While the artist scanned the crowd of courtiers for someone to question about recent events, he spotted the Florentine secretary.
– Знаете? Слышали? – обратился к нему Никколо.
"Do you know? Have you heard?" Niccolò addressed him urgently.
– Нет, ничего не знаю и рад, что встретил вас. Расскажите.
"No, I know nothing. Thank God I found you. Tell me everything."
Макиавелли повел его в соседнюю улицу, потом, через несколько тесных и темных переулков, занесенных снежными сугробами, в глухое предместье на взморье, около верфи, где в одинокой покривившейся лачуге, у вдовы корабельного мастера, удалось ему в это утро, после долгих поисков, найти единственное свободное помещение в городе – две маленькие каморки, одну для себя, другую для Леонардо.
Machiavelli led him through neighboring streets, then along several narrow alleys buried under snowdrifts to a desolate suburb near the shipyards. Here, in a crooked hovel belonging to a shipwright's widow, he had secured the only available lodging in town that morning after exhaustive searches - two tiny rooms, one for himself, the other for Leonardo.
Безмолвно и поспешно засветил Никколо свечу, вынул из походного погребка бутылку вина, раздул головни в очаге и уселся против собеседника, вперив в него горящий взор.
Wordlessly hastening, Niccolò lit a candle, produced a wine bottle from his traveling case, stirred the hearth embers, and sat opposite his companion with burning intensity in his gaze.
– Так вы еще не знаете? – произнес торжественно. – Слушайте. Событие необычайное и достопамятное! Чезаре отомстил врагам. Заговорщики схвачены. Оливеротто, Орсини и Вителли ожидают смерти.
"So you remain unaware?" he pronounced solemnly. "Hear then. An extraordinary and historic event! Cesare has avenged himself. The conspirators are captured. Oliverotto, Orsini, and Vitelli await death."
Он откинулся на спинку стула и посмотрел на Леонардо молча, наслаждаясь его изумлением. Потом, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойным и бесстрастным, как летописец, излагающий события давних времен, как ученый, описывающий явление природы, начал рассказ о знаменитой «Синигалльской западне».
He leaned back, savoring Leonardo's astonishment. Then, forcing himself into the dispassionate tone of a chronicler recording ancient events or a scientist describing natural phenomena, he began narrating the famed "Senigallian Trap."
Приехав рано поутру в лагерь на реке Метавре, Чезаре отправил вперед двести всадников, двинул пехоту и следом за ней выехал сам с остальною конницей. Он знал, что союзники встретят его и что главные силы их удалены в соседние с городом крепости, чтобы очистить место для новых войск.
Arriving at dawn at the Metauro River encampment, Cesare sent two hundred cavalry ahead, deployed infantry, then followed with the remaining horsemen. He knew the allies would meet him, their main forces withdrawn to neighboring fortresses to accommodate new troops.
Подъезжая к воротам Синигаллии, там, где дорога, заворачивая влево, идет по берегу Мизы, велел коннице остановиться и выстроил ее в два ряда – один задом к реке, другой задом к полю, оставив между ними проход для пехоты, которая, не останавливаясь, переходила через мост и вступала в ворота Синигаллии.
Approaching Senigallia's gates where the road turns left along the Misa's bank, he halted the cavalry, arraying them in two rows - one facing the river, the other the fields - leaving a passage for infantry to cross the bridge and enter the city uninterrupted.
Союзники – Вителоццо, Вителли, Гравина и Паоло Орсини – выехали ему навстречу верхом на мулах, в сопровождении многочисленных всадников.
The allies - Vitellozzo Vitelli, Gravina, and Paolo Orsini - rode out to meet him on mules, escorted by numerous horsemen.
Как будто предчувствуя гибель, Вителоццо казался таким печальным, что на него дивились те, кто знал его прошлое счастье и храбрость. Впоследствии рассказывали, что перед отъездом в Синигаллию он простился с домашними, как будто предвидел, что идет на смерть.
As though sensing impending doom, Vitellozzo appeared so despondent that those who had known his former happiness and valor marveled at him. It was later recounted that before departing for Senigallia, he had bid farewell to his household as if foreseeing his march toward death.
Союзники спешились, сняли береты и приветствовали герцога. Он также сошел с коня, сначала подал руку по очереди каждому, потом обнял и поцеловал их, называя милыми братьями.
The allies dismounted, removed their berets, and saluted the Duke. He too descended from his horse, first offering his hand to each in turn, then embracing and kissing them, addressing them as "dear brothers."
В это время военачальники Чезаре, как заранее было условлено, окружили Орсини и Вителли так, что каждый из них оказался между двумя приближенными герцога, который, заметив отсутствие Оливеротто, подал знак своему капитану, дону Микеле Корелле. Тот поскакал вперед и нашел его в Борго. Оливеротто присоединился к поезду, и все вместе, дружески беседуя о военных делах, направились во дворец перед крепостью.
At this moment, Cesare's commanders – as prearranged – encircled Orsini and Vitelli so that each found himself flanked by two of the Duke's trusted men. Noting Oliverotto's absence, Cesare signaled his captain, Don Michele Corella. The latter galloped ahead and found him in Borgo. Oliverotto joined the procession, and all together, conversing amiably of military affairs, proceeded to the palace before the fortress.
В сенях союзники хотели было проститься, но герцог, все с той же пленительной любезностью, удержал их и пригласил войти во дворец.
In the vestibule, the allies made to take their leave, but the Duke, with the same captivating courtesy, detained them and invited them into the palace.
Только что вступили в приемную, как двери заперлись, восемь вооруженных людей бросились на четырех, по двое на каждого, схватили их, обезоружили и связали. Таково было изумление несчастных, что они почти не сопротивлялись.
No sooner had they entered the reception hall than the doors locked. Eight armed men fell upon the four captives – two assailants per victim – disarmed them, and bound their hands. Such was the prisoners' stupefaction that they scarcely resisted.
Ходили слухи, будто бы герцог намерен покончить с врагами в ту же ночь, удавив их в тайниках дворца.
Rumors spread that the Duke intended to dispatch his enemies that very night by strangling them in the palace's secret chambers.
– О, мессер Леонардо, – заключил Макиавелли свой рассказ, – если бы вы только видели, как он обнимал их, как целовал! Один неверный взгляд, одно движение могло его погубить. Но такая искренность была в лице его и в голосе, что – верите ли? – до последней минуты я не подозревал ничего – отдал бы руку на отсечение, что он не притворяется. Я полагаю, что из всех обманов, какие совершались в мире с тех пор, как существует политика, это прекраснейший!
"O Messer Leonardo," concluded Machiavelli his account, "had you but seen how he embraced them! How he kissed them! One false glance, one errant gesture might have undone him. Yet such sincerity shone in his face and voice that – would you believe it? – until the final moment I suspected nothing. I'd have wagered my hand that his affection was genuine. I maintain that of all deceptions perpetrated since politics were born, this was the most exquisite!"
Леонардо усмехнулся.
Leonardo smiled faintly.
– Конечно, – молвил он, – нельзя отказать герцогу в отваге и хитрости, но все же, признаюсь, Никколо, я так мало посвящен в политику, что не понимаю, чем, собственно, вы так восхищаетесь в этом предательстве?
"Undoubtedly," he remarked, "none can deny the Duke's daring and cunning. Yet I confess, Niccolò – being so unversed in statecraft – I fail to grasp what precisely you find so admirable in this betrayal?"
– Предательстве? – остановил его Макиавелли. – Когда дело, мессере, идет о спасении отечества, не может быть речи о предательстве и верности, о зле и добре, о милосердии и жестокости, – но все средства равны, только бы цель была достигнута.
"Treachery?" Machiavelli interrupted him. "When the salvation of the fatherland is at stake, Messere, there can be no talk of treachery or loyalty, evil or good, mercy or cruelty – all means are equal provided the end is achieved."
– При чем же тут спасение отечества, Никколо? Мне кажется, герцог думал только о собственной выгоде…
"But what has the salvation of the fatherland to do with this, Niccolò? It seems to me the Duke thought only of his own advantage..."
– Как? И вы, и вы не понимаете? Но ведь это же ясно, как день! Чезаре – будущий объединитель и самодержец Италии. Разве вы не видите?.. Никогда еще не было столь благоприятного времени для пришествия героя, как теперь. Ежели нужно было Израилю томиться в египетском рабстве, дабы восстал Моисей, персам – под игом мидийским, дабы возвеличился Кир, афинянам погибать в междоусобиях, дабы прославился Тезей, – то так же точно и в наши дни нужно было, чтобы Италия дошла до такого позора, в котором находится ныне, испытала худшее рабство, чем евреи, тягчайшее иго, чем персы, бо̒льшие раздоры, чем афиняне, – без главы, без вождя, без правления, опустошенная, растоптанная варварами, претерпевшая все бедствия, какие только может претерпеть народ, – дабы явился новый герой, спаситель отечества! И хотя в былые времена как будто мелькала для нее надежда в людях, казавшихся избранниками Божьими, но каждый раз судьба изменяла им, на самой высоте величия, перед совершением подвига. И полумертвая, почти бездыханная, все еще ожидает она того, кто уврачует ее раны – прекратит насилия в Ломбардии, грабежи и лихоимства в Тоскане и Неаполе, исцелит эти смрадные, от времени гноящиеся язвы. И днем, и ночью взывает к Богу, молит об Избавителе…
"What? Even you fail to comprehend? Why, it’s clear as day! Cesare is Italy’s future unifier and autocrat. Can you not see? Never has there been a more opportune moment for a hero’s advent. If Israel needed to languish in Egyptian bondage to give rise to Moses, Persia under Median yoke to elevate Cyrus, Athens torn by civil strife to glorify Theseus – so too must Italy now endure this present shame, suffering worse slavery than the Jews, heavier oppression than the Persians, fiercer discord than the Athenians – leaderless, lawless, despoiled, trampled by barbarians, enduring every calamity a people can bear – that a new hero, a savior of the fatherland, may arise! Though fleeting hopes once flickered in men who seemed God’s chosen, each time fate betrayed them at the zenith of greatness, on the brink of triumph. Now, half-dead and breathless, she still awaits one who will heal her wounds – end Lombardy’s violence, Tuscany and Naples’ plunder, cleanse these festering sores of time. Day and night she cries to God, imploring a Deliverer..."
Голос его зазвенел, как слишком натянутая струна, – и оборвался. Он был бледен; весь дрожал; глаза горели. Но вместе с тем в этом внезапном порыве было что-то судорожное и бессильное, похожее на припадок.
His voice quivered like an overstrung lute string – then snapped. Pale and trembling, eyes aflame, this sudden fervor held something convulsive and impotent, akin to a seizure.
Леонардо вспомнил, как несколько дней назад, по поводу смерти Марии, называл он Чезаре «извергом».
Leonardo recalled how days earlier, speaking of Maria’s death, he’d called Cesare "a monster."
Художник не указал ему на это противоречие, зная, что он теперь отречется от жалости к Марии, как от постыдной слабости.
The artist refrained from noting this contradiction, knowing Machiavelli would now disavow pity for Maria as shameful weakness.
– Поживем – увидим, Никколо, – молвил Леонардо. – А только вот о чем я хотел бы спросить вас: почему именно сегодня вы как будто окончательно уверились в божественном избрании Чезаре? Или «западня Синигалльская» с большею ясностью, чем все его прочие действия, убедила вас в том, что он герой?
"Time will tell, Niccolò," Leonardo said. "But tell me this – why does today’s deed convince you so utterly of Cesare’s divine election? Does the Senigallian Trap reveal his heroism more clearly than all prior acts?"
– Да, – ответил Никколо, уже овладев собой и опять притворяясь бесстрастным. – Совершенство этого обмана больше, чем прочие действия герцога, показывает в нем столь редкое в людях соединение великих и противоположных качеств. Заметьте, я не хвалю, не порицаю – я только исследую. И вот моя мысль: для достижения каких бы то ни было целей существуют два способа действия – законный или насильственный. Первый – человеческий, второй – зверский. Желающий властвовать должен обладать обоими способами – умением быть по произволу человеком и зверем. Таков сокровенный смысл древней басни о том, как царь Ахиллес и другие герои вскормлены были кентавром Хироном, полубогом-полузверем. Государи, питомцы кентавра, так же как он, соединяют в себе обе природы – зверскую и божескую. Обыкновенные люди не выносят свободы, боятся ее больше, чем смерти, и, совершив преступление, падают под бременем раскаяния. Только герой, избранник судьбы, имеет силу вынести свободу – переступает закон без страха, без угрызения, оставаясь невинным во зле, как звери и боги. Сегодня в первый раз увидел я в Чезаре эту последнюю свободу – печать избрания!
"Yes," replied Niccolò, regaining composure behind his mask of detachment. "The perfection of this deception shows that rarest union of opposing virtues in him. Mark well – I neither praise nor blame, only observe. Two paths exist for any end: lawful or violent. One human, the other bestial. To rule, one must command both – shifting between man and beast at will. Thus the ancient fable’s hidden truth: Achilles and heroes nursed by Chiron the centaur, that demigod-demon. Princes, centaur-bred, unite both natures – divine and bestial. Common men dread freedom more than death; criminals buckle under guilt’s weight. Only the hero, fate’s chosen, bears freedom’s burden – transgresses laws without fear or remorse, innocent in evil as beasts and gods. Today I saw this ultimate freedom in Cesare – the seal of election!"
– Да. Теперь я вас понимаю, Никколо, – в глубокой задумчивости проговорил художник. – Только мне кажется, не тот свободен, кто, подобно Чезаре, смеет все, потому что не знает и не любит ничего, а тот, кто смеет, потому что знает и любит. Только такой свободой люди победят зло и добро, верх и низ, все преграды и пределы земные, все тяжести, станут как боги и – полетят…
"Now I understand you, Niccolò," the artist mused deeply. "Yet true freedom lies not in Cesare’s recklessness born of ignorance, but in daring through knowledge and love. Only such liberty lets men conquer good and evil, transcend earthly bounds and weights, become as gods... and take flight."
– Полетят? – изумился Макиавелли.
"Flight?" Machiavelli gasped.
– Когда у них, – пояснил Леонардо, – будет совершенное знание, они создадут крылья, изобретут такую машину, чтобы летать. Я много думал об этом. Может быть, ничего не выйдет – все равно, не я, так другой, но человеческие крылья будут.
"When they," Leonardo explained, "attain perfect knowledge, they shall create wings and invent such a machine for flight. I have pondered this greatly. Perhaps nothing will come of it – if not I, then another – but human wings shall exist."
– Ну, поздравляю! – рассмеялся Никколо. – Договорились мы до крылатых людей. Хорош будет мой государь, полубог-полузверь – с птичьими крыльями. Вот уж подлинно химера!
"Well, congratulations!" Niccolò laughed. "Now we’ve arrived at winged men. How splendid – my sovereign, half-god, half-beast, adorned with avian wings! A veritable chimera!"
Прислушавшись к бою часов на соседней башне, он вскочил и заторопился. Ему надо было поспеть во дворец, чтобы узнать о предстоявшей казни заговорщиков.
Hearing the chime of a nearby tower clock, he sprang up in haste. He needed to reach the palace to learn of the impending execution of conspirators.
XV
XV
Итальянские государи поздравляли Чезаре с «прекраснейшим обманом». Людовик XII, узнав о «западне Синигалльской», назвал ее «подвигом, достойным древнего римлянина». Маркиза Мантуанская, Изабелла Гонзага, прислала в подарок Чезаре к предстоявшему карнавалу сотню разноцветных шелковых масок.
Italian rulers congratulated Cesare on his "most exquisite deception." Upon learning of the Senigallia trap, Louis XII deemed it "a feat worthy of ancient Rome." The Marchioness of Mantua, Isabella Gonzaga, sent Cesare a gift of a hundred multicolored silk masks for the upcoming carnival.
«Знаменитейшая Синьора, досточтимая кума и сестрица наша, – отвечал ей герцог, – присланную Вашею Светлостью в дар сотню масок мы получили, и они весьма для нас приятны, по причине редкого изящества и разнообразия, особливо же потому, что прибыли ко времени и месту, лучше коих нельзя было выбрать, – точно Синьория ваша заранее предугадала значение и порядок наших действий, ибо милостью Божьей мы в течение одного дня городом и страною Синигаллии со всеми крепостями овладели, праведною казнью коварных изменников, супостатов наших казнили, Кастелло, Фермо, Чистерну, Монтоне и Перуджу от ига тиранов освободили и в должное повиновение Святейшему Отцу, Наместнику Христову привели. Всего же более сердцу нашему личины сии любезны как нелицемерное свидетельство братского к нам благоволения Вашей Светлости».
"Most illustrious Signora, our most esteemed kinswoman and sister," the Duke replied, "we have received the hundred masks sent by Your Ladyship as a gift, and they bring us great delight, both for their rare elegance and variety, and particularly for their timely arrival – as if Your Signoria had foreseen the significance and order of our actions. For by God’s grace, within a single day we seized the city and lands of Senigallia with all its fortresses, justly executed treacherous conspirators and foes, liberated Castello, Fermo, Cistèrna, Montone, and Perugia from the yoke of tyrants, and restored them to dutiful obedience to His Holiness, Christ’s Vicar. Above all, these masks gladden our heart as an unfeigned token of Your Ladyship’s fraternal benevolence."
Никколо, смеясь, уверял, что нельзя себе представить лучшего дара мастеру всех притворст и личин – лисице Борджа от лисицы Гонзага, чем эта сотня масок.
Niccolò laughingly insisted that one could not imagine a more fitting gift between two masters of guile – from the fox Gonzaga to the fox Borgia – than these hundred masks.
XVI
XVI
В начале марта 1503 года Чезаре вернулся в Рим.
In early March 1503, Cesare returned to Rome.
Папа предложил кардиналам наградить героя знаком высшего отличия, даруемым церковью ее защитникам, – Золотою Розою. Кардиналы согласились, и через два дня назначен был обряд.
The Pope proposed to the cardinals that the hero be awarded the highest distinction bestowed by the Church upon its defenders — the Golden Rose. The cardinals consented, and two days later the ceremony was appointed.
В первом ярусе Ватикана, в зале Первосвященников, выходившей окнами на двор Бельведера, собралась Римская Курия и послы великих держав.
In the first tier of the Vatican, within the Hall of the Pontiffs overlooking the Belvedere Courtyard, the Roman Curia and ambassadors of the great powers assembled.
Сияя драгоценными каменьями плувиала, в трехвенечной тиаре, обвеваемый павлиньими опахалами, по ступеням трона взошел тучный бодрый семидесятилетний старик с добродушно-величавым и благообразным лицом – папа Александр VI.
Resplendent in the gem-studded cope, crowned with the triple tiara, and fanned by peacock plumes, a corpulent yet vigorous septuagenarian ascended the throne steps — his face benignly majestic and venerable — Pope Alexander VI.
Прозвучали трубы герольдов, и по знаку главного черемониере, немца Иоганна Бурхарда, в залу вступили оруженосцы, пажи, скороходы, телохранители герцога и начальник лагеря, мессер Бартоломео Капраника, державший поднятый вверх острием обнаженный меч Знаменосца Римской Церкви.
The heralds' trumpets sounded, and at the signal from the master of ceremonies, the German Johann Burchard, there entered the hall squires, pages, footmen, the duke's bodyguards, and the camp commander, Messer Bartolomeo Capranica, bearing aloft the unsheathed sword of the Standard-Bearer of the Roman Church.
Третья, нижняя часть меча была вызолочена, и по ней вырезаны тонкие рисунки: богиня Верности на престоле с надписью: «Верность сильнее оружия» ; Юлий Цезарь триумфатор на колеснице с надписью: «Или цезарь, или ничто» . Переход через Рубикон со словами: «Жребий брошен»; и, наконец, жертвоприношение Быку, или Апису, рода Борджа, с нагими юными жрицами, которые жгут фимиам над только что заколотой человеческой жертвой; на алтаре надпись: «Deo Optimo Maximo Hostia» – «Богу Всеблагому, Всемогущему Жертва» . И внизу другая: «In nomine Caesaris omen» – «Имя Цезаря – счастие Цезаря» . Человеческая жертва богу-зверю приобретала тем более ужасный смысл, что эти рисунки и надписи были заказаны в то время, когда Чезаре замышлял убийство брата своего, Джованни Борджа, чтобы получить в наследство меч Капитана и Знаменосца Римской Церкви.
The lower third of the blade was gilt, engraved with delicate designs: the goddess Fidelity enthroned, inscribed "Fidelity is Mightier than Arms"; Julius Caesar Triumphant in his chariot with the motto "Either Caesar or Nothing"; the Crossing of the Rubicon marked "The Die is Cast"; and finally, a sacrifice to the Bull Apis of the House of Borgia, featuring nude priestesses burning incense over a freshly slaughtered human victim. Upon the altar stood the inscription: "Deo Optimo Maximo Hostia" — "A Sacrifice to the All-Good, Almighty God," and below it another: "In nomine Caesaris omen" — "In Caesar's Name Lies His Fortune." The human offering to the beast-god acquired even more dreadful significance, as these engravings had been commissioned precisely when Cesare plotted the murder of his brother Giovanni Borgia to inherit the sword of the Captain and Standard-Bearer of the Roman Church.
За мечом шел герой. На голове его был высокий герцогский берет, осененный жемчужным голубем Духа Святого.
Behind the sword came the hero himself. Upon his head rested the tall ducal beret, surmounted by the pearl dove of the Holy Spirit.
Он приблизился к папе, снял берет, стал на колени и поцеловал рубиновый крест на туфле первосвященника.
He approached the Pope, removed his beret, knelt, and kissed the ruby cross upon the pontiff's slipper.
Кардинал Монреале подал его святейшеству Золотую Розу, чудо ювелирного искусства, со спрятанным в главном, среднем цветке, внутри золотых лепестков, маленьким сосудцем, из которого сочилось миро, распространяя как бы дыхание бесчисленных роз.
Cardinal Monreale presented His Holiness with the Golden Rose - a marvel of goldsmithing art, its central bloom containing a hidden vial within gilded petals from which chrism seeped, diffusing the breath of countless roses.
Папа встал и произнес дрожащим от умиления голосом:
The Pope rose and proclaimed in a voice trembling with emotion:
– Прими, возлюбленное чадо мое, Розу сию, знаменующую радость обоих Иерусалимов, земного и небесного, Церкви воинствующей и торжествующей, цвет неизглаголанный, блаженство праведных, красу нетленных венцов, дабы и твоя добродетель цвела во Христе, подобно Розе, на бреге многих вод прозябающей. Аминь.
"Receive, O beloved child, this Rose symbolizing the joy of both Jerusalems - earthly and celestial, the Church Militant and Triumphant - this ineffable flower, bliss of the righteous, beauty of incorruptible crowns, that your virtue may blossom in Christ like a Rose thriving by life-giving waters. Amen."
Чезаре принял из рук отца таинственную Розу. Папа не выдержал; по выражению очевидца – «плоть одолела его»: к негодованию чопорного Бурхарда, нарушая чин обряда, склонился он, протянул трепещущие руки к сыну, и лицо его сморщилось, все тучное тело заколыхалось. Выпятив толстые губы и старчески захлебываясь, он пролепетал:
Cesare accepted the mystical Rose from his father's hands. The Pontiff could no longer restrain himself - "flesh overcame him," as eyewitnesses recounted. To the outrage of punctilious Burchard, he breached ceremonial decorum: leaning forward with trembling outstretched arms, his corpulent frame quivering, thick lips protruding as he gasped senilely:
– Дитя мое… Чезаре… Чезаре!..
"My child... Cesare... Cesare!.."
Герцог должен был передать Розу стоявшему рядом кардиналу Климента. Папа порывисто обнял сына и прижал к своей груди, смеясь и плача.
The Duke was obliged to hand the Rose to Cardinal Clement standing nearby. The Pope impulsively embraced his son, pressing him to his breast while laughing and weeping.
Снова прозвучали трубы герольдов, загудел колокол на соборе Петра – и ему ответили колокола со всех церквей Рима и с крепости Святого Ангела грохот пушечной пальбы.
Herald trumpets resounded anew, Saint Peter's bell tolled - answered by pealing bells from all Roman churches and thunderous cannonfire from Castel Sant’Angelo.
– Да здравствует Чезаре! – кричала романьольская гвардия на дворе Бельведера.
"Long live Cesare!" roared the Romagnol Guard in Belvedere Courtyard.
Герцог вышел к войску на балкон.
The Duke emerged onto the balcony before his troops.
Под голубыми небесами, в блеске утреннего солнца, в пурпуре и золоте царственных одежд, с жемчужным голубем Духа Святого над головою, с таинственною Розою в руках – радостью обоих Иерусалимов, – казался он толпе не человеком, а богом.
Beneath azure skies, blazing in morning sunlight, arrayed in royal purple and gold with the pearl dove of the Holy Spirit above his brow and clutching the mysterious Rose - joy of twin Jerusalems - he appeared to the multitude less mortal man than deity.
XVII
XVII
Ночью устроено было великолепное шествие в масках, по рисунку на мече Валентино – Триумф Юлия Цезаря.
That night saw a magnificent masked procession designed after the engravings on Valentino's sword - The Triumph of Julius Caesar.
На колеснице в надписью «Божественный Цезарь» восседал герцог Романьи, с пальмовой ветвью в руках, с головой, обвитой лаврами. Колесницу окружали солдаты, переодетые в древнеримских легионеров, с железными орлами и связками копий. Все исполнено было с точностью по книгам, памятникам, барельефам и медалям.
Upon a chariot bearing the inscription "Divine Caesar" sat the Duke of Romagna, holding a palm branch, his head wreathed in laurels. The chariot was encircled by soldiers disguised as ancient Roman legionaries, bearing iron eagles and bundles of spears. All was executed with meticulous fidelity to books, monuments, bas-reliefs and medals.
Перед колесницею шел человек в длинной белой одежде египетского иерофанта, держа в руках священную хоругвь с геральдическим, позолоченным червленым золотом, багряным быком рода Борджа, Аписом, богом – покровителем папы Александра VI. Отроки в серебряных туниках, с тимпанами, пели:
Preceding the chariot walked a man in the long white robes of an Egyptian hierophant, carrying a sacred banner adorned with the gilded crimson bull of the Borgia coat of arms - Apis, the patron deity of Pope Alexander VI. Youths in silver tunics, bearing timbrels, sang:
Vivat diu Bos! Vivat diu Bos! Borgia vivat!Слава Быку! Слава Быку! Борджа слава!
Vivat diu Bos! Vivat diu Bos! Borgia vivat!
Long live the Bull! Long live the Bull! Glory to Borgia!
И высоко над толпою в звездном небе, озаренный мерцанием факелов, колебался идол зверя, огненно-красный, как восходящее солнце.
High above the crowd in the starry sky, illuminated by flickering torches, swayed the idol of the Beast - fiery red as the rising sun.
В толпе был ученик Леонардо, Джованни Бельтраффио, только что приехавший к учителю в Рим из Флоренции. Он смотрел на багряного зверя и вспоминал слова Апокалипсиса:
Among the spectators was Leonardo's pupil Giovanni Beltraffio, newly arrived in Rome from Florence. Gazing at the scarlet beast, he recalled the words of the Apocalypse:
«И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему? И кто может сразиться с ним?
"And they worshipped the Beast, saying: Who is like unto this Beast? Who can make war with him?
И я увидел Жену, сидящую на Звере Багряном, преисполненном именами богохульными, с седьмью головами и десятью рогами.
And I beheld a Woman sitting upon a Scarlet Beast, full of names of blasphemy, having seven heads and ten horns.
И на челе ее написано имя: Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным».
And upon her forehead was written a name: Mystery, Babylon the Great, mother of harlots and abominations of the earth."
И так же, как некогда писавший эти слова, Джованни, глядя на Зверя, «дивился удивлением великим».
Like the prophet who first penned these words, Giovanni gazed upon the Beast and "marveled with great wonder."
Книга xiiiБАГРЯНЫЙ ЗВЕРЬ
Book XIII
THE SCARLET BEAST
I
I
У Леонардо был виноградник близ Флоренции, на холме Фьезоле. Сосед, желая отнять кусок земли, затеял с ним тяжбу. Будучи в Романье, художник поручил это дело Джованни Бельтраффио и в конце марта 1503 года вызвал его к себе в Рим.
Leonardo owned a vineyard near Florence on the slopes of Fiesole. When a neighbor sought to seize part of the land through litigation, the artist entrusted the matter to Giovanni Beltraffio while in Romagna, summoning him to Rome in late March 1503.
По дороге заехал Джованни в Орвьетто взглянуть на знаменитые, недавно оконченные фрески Луки Синьорелли в соборе. Одна из фресок изображала пришествие Антихриста.
En route, Giovanni stopped in Orvieto to view Luca Signorelli's recently completed frescoes in the cathedral. One depicted the coming of the Antichrist.
Лицо Антихриста поразило Джованни. Сначала показалось ему злым, но когда он вгляделся, то увидел, что оно не злое, а только бесконечно страдальческое. В ясных глазах с тяжелым, кротким взором отражалось последнее отчаяние мудрости, отрекшейся от Бога. Несмотря на уродливые острые уши сатира, искривленные пальцы, напоминавшие когти зверя, – он был прекрасен. И перед Джованни из-под этого лица выступало точно такое же, как некогда в горячечном бреду, иное, до ужаса сходное, Божественное Лицо, которое он хотел и не смел узнать.
The face of the Antichrist struck Giovanni. At first it seemed evil, but upon closer inspection, he perceived infinite suffering within it. The clear eyes with their heavy, gentle gaze reflected the ultimate despair of wisdom that had renounced God. Despite the satyr’s grotesque pointed ears and beastly claw-like fingers, the face held beauty. Beneath this visage, Giovanni discerned another countenance — the same Divine Face he had glimpsed in feverish delirium, terrifyingly familiar yet unnameable.
Слева, на той же картине, изображена была гибель Антихриста. Взлетев к небесам на невидимых крыльях, чтобы доказать людям, что он Сын Человеческий, грядущий на облаках судить живых и мертвых, враг Господень падал в бездну, пораженный Ангелом. Этот неудавшийся полет, эти человеческие крылья пробудили в Джованни знакомые страшные мысли о Леонардо.
To the left on the same fresco was depicted the Antichrist’s downfall. Soaring heavenward on invisible wings to prove himself the Son of Man coming on clouds to judge the living and dead, the enemy of the Lord plunged into the abyss, struck by an Angel. This failed flight, these human wings, stirred in Giovanni familiar dread-filled thoughts of Leonardo.
Вместе с Бельтраффио рассматривали фрески тучный, откормленный монах лет пятидесяти и спутник его, долговязый человек неопределенных лет, с голодным и веселым лицом, в платье кочующего клерка, из тех, которых в старину звали бродячими школярами, вагантами и голиардами.
Beside Beltraffio stood a corpulent, well-fed monk of about fifty and his companion — a lanky man of indeterminate age with a hungry yet merry face, dressed as an itinerant clerk of the wandering scholars once called vagantes and goliards.
Они познакомились с Джованни и поехали вместе. Монах был немец из Нюрнберга, ученый библиотекарь августинского монастыря, по имени Томас Швейниц. В Рим ехал он хлопотать о спорных бенефициях и пребендах. Спутник его, тоже немец, из города Зальцбурга, Ганс Платер, служил ему не то секретарем, не то шутом и конюхом.
They befriended Giovanni and traveled together. The monk, Thomas Schweinitz, was a learned librarian from Nuremberg’s Augustinian monastery, journeying to Rome to dispute benefices. His companion, Hans Plater of Salzburg, served as part secretary, part jester and groom.
По дороге беседовали о делах церкви.
Along the road, they debated church affairs.
Спокойно, с научною ясностью, доказывал Швейниц бессмыслицу догмата папской непогрешимости, уверяя, будто бы двадцать лет не пройдет, как вся Германия восстанет и свергнет иго Римской Церкви.
With scholarly calm, Schweinitz dissected the absurdity of papal infallibility, predicting Germany’s revolt against Roman Church tyranny within twenty years.
«Этот не умрет за веру, – думал Джованни, глядя на сытое, круглое лицо нюрнбергского монаха, – не пойдет в огонь, как Савонарола. Но, как знать, может быть, он опаснее для церкви».
"This man won’t die for faith like Savonarola," Giovanni mused, studying the rotund face of the Nuremberg monk. "Yet perhaps he’s more dangerous to the Church."
Однажды вечером, вскоре по приезде в Рим, Джованни встретился на площади Сан-Пьетро с Гансом Платером. Школяр повел его в соседний переулок Синибальди, где было множество немецких постоялых дворов для чужеземных богомольцев – в маленький винный погреб под вывеской Серебряного Ежа, принадлежавший чеху-гуситу, Яну Хромому, который охотно принимал и угощал отборными винами своих единомышленников – тайных врагов папы, с каждым днем размножавшихся вольнодумцев, чаявших великого обновления церкви.
One evening shortly after arriving in Rome, Giovanni encountered Hans Plater near St. Peter’s Square. The scholar led him through Sinibaldi Alley — lined with German pilgrim hostels — to the Silver Hedgehog wine cellar. Owned by Jan the Lame, a Hussite Czech, it served as a den for papal enemies and free-thinkers awaiting church reformation.
За первою общею комнатою была у Яна другая, заветная, куда допускались лишь избранные. Здесь собралось целое общество. Томас Швейниц сидел на верхнем почетном конце стола, прислонившись к бочке спиной, сложив толстые руки на толстом животе. Пухлое лицо его с двойным подбородком было неподвижно; крохотные осовелые глазки слипались: он, должно быть, выпил лишнее. Изредка подымал он стакан на уровень с пламенем свечи, любуясь бледным золотом рейнского в граненом хрустале.
Beyond the common room lay a secret chamber. Here, Thomas Schweinitz sat enthroned against a wine cask, his chubby hands resting on his paunch. His florid face with double chin remained immobile, tiny eyes glazed — clearly overindulged. Occasionally, he raised his goblet to candlelight, admiring Rhine wine’s pale gold through cut crystal.
Захожий монашек, фра Мартино, изливал свое негодование на лихоимство Курии в однообразных жалобах:
Fra Martino, a visiting monk, lamented Curia corruption in monotonous outrage:
– Ну возьми раз, возьми два, но ведь и честь, говорю, надо знать, а то, помилуйте, что же это такое? Лучше разбойникам в руки попасть, чем здешним прелатам. Дневной грабеж! Пенитенциарию дай, протонотарию дай и кубикуларию, и остиарию, и конюху, и повару, и тому, кто ведро с помоями выносит у ее преподобия, кардинальской наложницы, прости Господи! Как в песне поется:
"A toll here, a toll there — but mercy! Where’s decency? Better meet highwaymen than these prelates. Daylight robbery! Tribute to penitentiaries, protonotaries, cubicularii, ostiaries — even the slop-bearer of His Eminence’s concubine! As the rhyme goes:
Продают они Христа,Новые Иуды.
They sell Christ anew,
These latter-day Judases.
Ганс Платер встал, принял торжественный вид и, когда все умолкли, обратив на него взоры, – возгласил протяжным голосом, подражая церковному чтению:
Hans Plater rose solemnly. When silence fell, he intoned in liturgical cadence:
– Приступили к папе ученики его, кардиналы, и спросили: что нам делать, чтобы спастись. И сказал Александр: что спрашиваете меня? в законе написано, и я говорю вам: люби золото и серебро всем сердцем твоим и всею душой твоею, и люби богатого, как самого себя. Сие творите и живы будете. И воссел папа на престоле своем и сказал: блаженны имущие, ибо узрят лицо мое, блаженны приносящие, ибо нарекутся сынами моими, блаженны грядущие во имя серебра и золота, ибо тех есть Курия папская. Горе бедным, приходящим с пустыми руками, лучше было бы им, если бы навесили им жернов на шею и ввергли в море. Кардиналы ответили: сие исполним. И сказал папа: дети, пример вам даю, чтобы как я грабил, так и вы грабили с живого и мертвого.
– The Pope's disciples, the cardinals, approached him and asked: What must we do to be saved? And Alexander replied: Why question me? It is written in the law, and I say unto you: Love gold and silver with all thy heart and soul, and love the wealthy as thyself. Do this and live. Then the Pope ascended his throne and declared: Blessed are the propertied, for they shall behold my face; blessed are the givers, for they shall be called my sons; blessed are those who come in the name of silver and gold, for theirs is the Papal Curia. Woe to the poor who come empty-handed — better were a millstone hung about their necks and cast into the sea. The cardinals answered: This we shall fulfill. And the Pope said: Children, I set you an example — as I plunder, so shall you plunder from the living and the dead.
Все рассмеялись. Органный мастер Отто Марпург, седенький, благообразный старичок с детскою улыбкою, до сих пор сидевший молча в углу, вынул из кармана сложенные тщательно листочки и предложил прочесть только что полученную в Риме и ходившую по рукам во множестве списков сатиру на Александра VI, в виде безымянного письма одному вельможе, Паоло Савелли, бежавшему от преследования папы к императору Максимилиану. Здесь, в длинном перечне, обличались злодейства и мерзости, происходившие в доме римского первосвященника, начиная от симонии, кончая братоубийством Цезаря и кровосмешением папы с Лукрецией, собственной дочерью. Послание заключалось ко всем государям и правителям Европы увещанием соединиться, дабы уничтожить «этих извергов, зверей в человеческом образе».
All laughed. The organ-maker Otto Marpurg, a silver-haired old man with a childlike smile who had sat silently in the corner, drew carefully folded papers from his pocket. He proposed reading an anonymous satire against Alexander VI, recently circulated in Rome and copied widely, framed as a letter to the nobleman Paolo Savelli — who had fled papal persecution to Emperor Maximilian. This lengthy indictment exposed the atrocities and abominations of the Roman pontiff's household, from simony to Caesar's fratricide and the pope's incest with Lucrezia, his own daughter. The missive concluded by exhorting all European rulers to unite against "these monsters, beasts in human form."
«Антихрист пришел, ибо воистину у веры и церкви Божьей никогда еще не было таких врагов, как папа Александр VI и сын его, Чезаре».
"The Antichrist has come, for never before has the faith and Holy Church faced such enemies as Pope Alexander VI and his son Cesare."
После чтения все заговорили, обсуждая, действительно ли папа Антихрист.
After the reading, all began debating whether the Pope truly was the Antichrist.
Мнения были различны. Органщик Отто Марпург признался, что давно уже мысли эти не дают ему покоя и что он полагает, что не папа настоящий Антихрист, а его сын, Чезаре, который, как думают многие, после смерти отца сделается папою. Фра Мартино доказывал, ссылаясь на одно место из книги «Восхождение Иесеево», что Антихрист, имея образ человеческий, в действительности будет не человеком, а только бесплотным призраком, ибо, по словам святого Кирилла Александрийского, – «сын погибели, грядущий во тьме, именуемый Антихристом, есть не что иное, как сам Сатана, великий Змий, ангел Велиар, князь мира сего, пришедший в мир».
Opinions varied. The organ-maker Otto Marpurg confessed these thoughts had long haunted him, suggesting Cesare — whom many believed would become pope after his father's death — might be the true Antichrist. Fra Martino cited the treatise Jesse's Ascent, arguing that the Antichrist, though appearing human, would be an incorporeal phantom: "For as Saint Cyril of Alexandria declares, 'The son of perdition coming in darkness, called Antichrist, is none other than Satan himself — the great Serpent, angel Belial, prince of this world made manifest.'"
Томас Швейниц покачал головой:
Thomas Schweinitz shook his head:
– Ошибаетесь, фра Мартино. Иоанн Златоуст прямо говорит: «Кто сей? не сатана ли? – Отнюдь. Но человек , всю силу его принявший, ибо два естества в нем, одно дьявольское, другое человеческое». Впрочем, ни папа, ни Чезаре не могут быть Антихристом: сыном Девы надлежит ему быть…
– You err, Fra Martino. John Chrysostom states plainly: 'Who is this? Is it Satan? By no means. But a man who has absorbed his power, possessing dual natures — one diabolical, the other human.' Yet neither pope nor Cesare can be Antichrist, for he must be born of a virgin…
И Швейниц привел выдержку из Ипполитовой книги «О кончине мира».
Schweinitz then quoted from Hippolytus' treatise On the Consummation of the World.
И слова Ефрема Сирина: «Дьявол осенит деву из колена Данова, и внидет во чрево ее Змей похотливый – и зачнет, и родит».
And Ephrem the Syrian's words: "The Devil shall overshadow a virgin of Dan's tribe, and into her womb shall enter the lustful Serpent — conceiving, she shall bring forth."
Все приступили к Швейницу с вопросами и недоумениями. Ссылаясь на св. Иеронима, Киприана, Иренея и многих других отцов церкви, монах рассказал им о пришествии Антихриста.
All pressed Schweinitz with questions. Citing Saints Jerome, Cyprian, Irenaeus and other Church Fathers, the monk expounded upon the coming of Antichrist.
– Одни утверждают, что родится он в Галилее, как Христос, другие – в великом граде, именуемом духовно Вавилон или Содом и Гоморра. Лицо у него будет, как лицо оборотня, и многим будет казаться похожим на лицо Христа. И сотворит он великие знамения. Скажет морю – утихнет, скажет солнцу – померкнет; и горы сдвинутся, и камни обратятся в хлебы, и насытит голодных, и больных исцелит, и немых, и слепых, и расслабленных. Воскресит ли мертвых, не знаю, ибо в третьей книге Сибилловой сказано: воскресит; но святые отцы сомневаются. «Над духами, говорит Ефрем, власти не имеет, – non habet potestatem in spiritus». И притекут к нему все племена и народы с четырех ветров неба – Гог и Магог, так что земля убелится палатками, море – парусами. И соберет их, и воссядет в Иерусалиме, во храме Бога Всевышнего, и скажет: я есмь Сущий, я – Сын и Отец.
"Some claim he shall be born in Galilee, like Christ; others – in the great city spiritually called Babylon or Sodom and Gomorrah. His face shall resemble that of a shapeshifter, and to many it will seem akin to Christ’s. He shall perform great signs. He will command the sea to calm, the sun to darken; mountains shall shift, stones turn to bread, the hungry shall be fed, the sick, mute, blind, and paralyzed healed. Whether he raises the dead, I know not, for the third Sibylline Book states he will; yet the Church Fathers doubt it. 'Over spirits,' says Ephrem, 'he holds no power – non habet potestatem in spiritus.' All tribes and nations shall flock to him from the four winds of heaven – Gog and Magog – until the land whitens with tents, the sea with sails. He shall gather them, enthroned in Jerusalem’s Temple of the Most High God, proclaiming: 'I am the I AM, I am both Son and Father.'"
– Ах ты, пес окаянный! – воскликнул фра Мартино, не выдержав, и ударил кулаком по столу. – Кто же поверит ему? Я так полагаю, фра Томас, младенцев неразумных и тех не обманет?
"Accursed dog!" Fra Martino burst out, slamming his fist on the table. "Who would believe him? By my reckoning, Fra Thomas, not even witless infants would be deceived!"
Швейниц опять покачал головой:
Schweinitz shook his head again:
– Поверят, многие поверят, фра Мартино, и соблазнятся личиною святости, ибо плоть свою умертвит, чистоту соблюдет, с женами не осквернится, от мяса не вкусит, и не только людей, но и всякую живую тварь, всякое дыхание будет миловать. Как лесная куропатка, созовет чужой выводок обманчивым голосом: придите ко мне, скажет, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас…
"Many shall believe, Fra Martino, seduced by the mask of holiness. He shall mortify his flesh, preserve purity, abstain from women and meat, showing mercy not only to men but to every living creature. Like a forest partridge luring chicks with false calls, he’ll cry: 'Come to me, all who labor and are heavy-laden, and I shall give you rest...’"
– Если так, – проговорил Джованни, – кто же узнает его, кто обличит?
"If this be so," Giovanni murmured, "who will recognize him? Who will expose him?"
Монах посмотрел на него глубоким, проникновенным взором и ответил:
The monk fixed him with a penetrating gaze and replied:
– Человеку сие невозможно – разве Богу. Великие праведники и те не узнают, ибо разум их помутится, и мысли раздвоятся, так что не увидят, где свет и тьма. И будет на земле уныние народов и недоумение, каких еще не было от начала мира. И скажут люди горам: падите и скройте нас. И будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную, ибо силы небесные поколеблются. И тогда сидящий на престоле во храме Бога Всевышнего скажет: «О чем смущаетесь и чего хотите? Овцы ли не узнали голоса Пастыря. О, род неверный и лукавый! Знаменья хотите – и будет вам знаменье. Се узрите Сына Человеческого, грядущего на облаках судить живых и мертвых». И возьмет великие крылья, устроенные хитростью бесовской, и вознесется на небо в громах и молниях, окруженный учениками своими, в образе ангелов – и полетит…
"For man, this is impossible – save for God. Even the righteous shall be confounded, their minds clouded, thoughts divided, unable to discern light from darkness. Desolation shall grip the nations, unparalleled since creation’s dawn. Men shall beg mountains: 'Fall and hide us.' They shall perish from dread of calamities shaking the cosmos, for the heavenly powers themselves shall tremble. Then the one enthroned in God’s Temple shall declare: 'Why falter? What seek ye? Do the sheep not know their Shepherd’s voice? O faithless brood! You crave signs – a sign you shall have. Behold the Son of Man coming on clouds to judge quick and dead.' Seizing wings wrought by demonic craft, he’ll ascend amid thunder and lightning, flanked by disciples disguised as angels... and soar..."
Джованни слушал, бледнея, с неподвижными глазами, полными ужаса: ему вспоминались широкие складки в одежде Антихриста, низвергаемого ангелом в бездну, на картине Луки Синьорелли и точно такие же складки, бившиеся по ветру, похожие на крылья исполинской птицы, за плечами Леонардо да Винчи, стоявшего у края пропасти, на пустынной вершине Монте-Альбано.
Giovanni listened, paling, his terror-stricken eyes motionless. He recalled the billowing drapery of the Antichrist plunging into the abyss in Luca Signorelli’s painting – folds identical to those fluttering like colossal wings behind Leonardo da Vinci as he stood at Monte Albano’s desolate peak, edge of the chasm at his feet.
В это время за дверью, в соседней общей комнате, куда скрылся школяр, потому что не любил слишком долгих ученых бесед, послышались крики, девичий смех, беготня, стук падающих стульев, звон разбитого стакана: то подвыпивший Ганс шалил с хорошенькой трактирною служанкою.
Beyond the door, in the common room where the schoolboy had retreated to escape prolonged debate, clamor erupted – girlish laughter, scampering feet, chairs toppling, the clink of a shattered glass: Hans, now tipsy, was romping with the tavern maid.
Вдруг все затихло, – должно быть, он поймал ее, поцеловал и усадил к себе на колени.
Suddenly silence fell – he’d caught her, planted a kiss, and drawn her onto his lap.
Под рокот струн зазвучала старинная песня:
To the lute’s murmur rose an ancient song:
Дева винных погребов,Сладостная роза,Ave, ave [37], я пою,Virgo gloriosa! [38]Наш трактирщик трезвый плут,С хитрой лисьей рожей, —Все же погреб твой люблюБольше Церкви Божьей.От Кипридиных сетейИ от стрел АмураНе спасают клобуки,Четки и тонзура.За единый поцелуйЯ пойду на плаху.Нацеди же мне вина,Доброму монаху.Не боюсь святых отцов;Знаем мы законы:В Риме золотом звучат, —И молчат каноны.Рим – разбойничий вертеп,Путь в геенну торный.Папа – Божьей Церкви столп,Только столп позорный,Ну же, дева, поцелуй!Dum vinum potamus [39] —Богу Вакху пропоем:Te deum laudamus! [40]
Maid of the Wine Cellars,
Sweetest rose divine,
Ave, ave, I sing to thee,
Virgo gloriosa!
Though our innkeeper's a sly fox
With cunning snout and chin,
Still I love thy cellar more
Than God's own house within.
From Cypris’ snares of love
And Cupid's fiery darts,
No cowls nor rosary beads
Can shield impure hearts.
For one kiss of thy lips
I'd mount the scaffold high.
Pour wine for me, sweet maid,
For this good monk am I.
Fear we not the holy fathers —
Well we know their creed:
In Rome, gold rings aloud,
While canon laws recede.
Rome’s a den of thieves,
A highway straight to Hell.
The Pope — the Church’s pillar —
A pillar shameful fell.
Come, maiden, kiss me now!
Dum vinum potamus —
To Bacchus let us sing:
Te deum laudamus!
Томас Швейниц прислушался, и жирное лицо его расплылось в блаженную улыбку. Он поднял стакан, в котором искрилось бледное золото рейнского, и тонким дребезжащим голосом ответил на старую песню бродячих школяров, вагантов и голиардов, первых мятежников, восставших на Римскую церковь:
Thomas Schweinitz listened, his fleshy face melting into blissful smiles. Raising a goblet where pale gold Rhine wine sparkled, he answered the old song of wandering scholars, vagants and goliards — first rebels against Rome’s Church — in a thin, quivering voice:
Богу Вакху пропоем:Te deum laudamus!
To Bacchus let us sing:
Te deum laudamus!
II
II
Леонардо занимался анатомией в больнице Сан-Спирито. Бельтраффио помогал ему.
Leonardo was engaged in anatomical studies at San Spirito hospital. Beltraffio assisted him.
Однажды, заметив постоянную грусть Джованни и желая чем-нибудь развлечь его, учитель предложил ему пойти вместе с ним во дворец папы.
Noticing Giovanni’s persistent melancholy and wishing to divert him, the master one day proposed they visit the Pope’s palace together.
В это время испанцы и португальцы обратились к Александру VI за разрешением спорных вопросов о владении новыми землями и островами, которые были недавно открыты Христофором Колумбом. Папа должен был окончательно освятить пограничную черту, разделявшую шар земной, проведенную им десять лет назад, при первом известии об открытии Америки. Леонардо приглашен был вместе с другими учеными, с которыми папа желал посоветоваться. Джованни сперва отказался, но потом любопытство превозмогло: ему хотелось увидеть того, о ком он так много слышал.
At that time, Spaniards and Portuguese had appealed to Alexander VI to settle disputes over newly discovered lands and islands from Christopher Columbus’ voyages. The Pope was to consecrate definitively the boundary line dividing the earthly sphere — drawn a decade prior when first news of America arrived. Leonardo had been summoned with other scholars for papal consultation. Giovanni initially refused, but curiosity prevailed: he longed to see the man of whom he’d heard so much.
На следующее утро отправились они в Ватикан и, пройдя большую залу Первосвященников, ту самую, где Александр VI вручил Чезаре Золотую Розу, вступили во внутренние покои – в приемную, так называемую залу Христа и Божьей Матери, потом – в рабочую комнату папы. Своды и полукруги – простеночные лунки между арками, украшены были фресками Пинтуриккьо, картинами из Нового Завета и житиями святых.
The following morning they entered the Vatican. Passing through the Hall of High Priests — where Alexander VI had presented Cesare with the Golden Rose — they proceeded to inner chambers: first the antechamber called the Hall of Christ and the Mother of God, then to the Pope’s study. Vaults and lunettes between arches were adorned with Pinturicchio’s frescoes depicting New Testament scenes and saints’ lives.
Рядом, на тех же сводах, изобразил художник языческие таинства. Сын Юпитера – Озирис, бог солнца, сходит с неба и обручается с богинею земли Изидою. Учит людей возделывать землю, собирать плоды, насаждать лозу. Люди убивают его. Он воскресает, выходит из земли и снова является под видом белого быка, непорочного Аписа.
Adjacent on the same vaults, the artist had painted pagan mysteries. Jupiter’s son Osiris, sun god, descends from heaven to wed earth-goddess Isis. He teaches men to till soil, harvest crops, plant vines. Men slay him. Resurrected, he emerges from earth reappearing as white bull — immaculate Apis.
Как ни странно было здесь, в покоях римского первосвященника, соседство картин из Нового Завета с обожествлением золотого быка рода Борджа, под видом Аписа, – единая всепроникающая радость жизни примиряла оба таинства – сына Иеговы и сына Юпитера: тонкие молодые кипарисы гнулись под ветром между уютными холмами, подобными холмам пустынной Умбрии, и в небе реявшие птицы играли в весенние игры любви; рядом со св. Елизаветой, обнимавшей Матерь Божию с приветствием: «Благословен плод чрева Твоего», – крошечный паж учил собачку стоять на задних лапках; а в «Обручении Озириса с Изидою» такой же точно шалун ехал голый верхом на жертвенном гусе: все дышало единою радостью; во всех украшениях, между цветочными гирляндами, ангелами с крестами и кадильницами, козлоногими пляшущими фавнами с тирсами и корзинами плодов, являлся таинственный бык, златобагряный зверь – и от него-то, казалось, как свет от солнца, изливалась эта радость.
However strange this juxtaposition seemed in the Roman Pontiff’s chambers — New Testament scenes beside deification of Borgia’s golden bull as Apis — a single all-pervading joy of life reconciled both mysteries: Jehovah’s son and Jupiter’s. Slender young cypresses bent in wind between Umbrian-like hills; skyborne birds played springtime love games. Beside St. Elizabeth embracing the Mother of God with “Blessed is the fruit of thy womb,” a tiny page taught puppies to beg; in “Osiris Betrothed to Isis,” a similar imp rode naked on sacrificial goose. All breathed united joy. In every ornament — floral garlands, angels with censers, goat-footed fauns dancing with thyrsus and fruit baskets — shone the mystic bull, gold-crimson beast, radiating joy like sunlight.
«Что это? – думал Джованни. – Кощунство или детская невинность? Не то же ли святое умиление – в лице Елизаветы, у которой младенец взыграл во чреве, и в лице Изиды, плачущей над растерзанными членами бога Озириса? Не тот же ли молитвенный восторг – в лице Александра VI, склонившего колена перед Господом, выходящим из гроба, и в лице египетских жрецов, принимающих бога солнца, убитого людьми и воскресшего под видом Аписа?»
“What is this?” Giovanni wondered. “Blasphemy or childlike innocence? Is it not the same holy tenderness in Saint Elizabeth’s face, where the babe leaped in her womb, and in Isis’ face, weeping over the dismembered limbs of Osiris? Is it not the same prayerful rapture in Alexander VI kneeling before the risen Lord and in Egyptian priests receiving the sun god, slain by men and resurrected as Apis?”
И тот бог, перед которым люди падают ниц, поют славословия, жгут фимиам на алтарях, геральдический бык рода Борджа, преображенный золотой телец был не кто иной, как сам римский первосвященник, обожествленный поэтами:
And the god before whom men prostrated themselves, singing hymns and burning incense on altars — the heraldic bull of the Borgia family, the transfigured Golden Calf — was none other than the Roman Pontiff himself, deified by the poets:
Caesare magna fuit, nunc Roma est maxima: SextusRegnat Alexander, ille vir, iste deus.Рим был великим при Цезаре, ныне же стал величайшим:Царствует в нем Александр: тот – человек, этот – бог.
Caesare magna fuit, nunc Roma est maxima: Sextus
Regnat Alexander, ille vir, iste deus.
Rome was great under Caesar, now greatest she stands:
Alexander reigns — the former man, the latter god.
И страшнее всякого противоречия казалось Джованни это беззаботное примирение Бога и зверя.
Yet what chilled Giovanni most was not contradiction itself, but this carefree reconciliation of God and beast.
Рассматривая живопись, в то же время прислушивался он к разговорам вельмож и прелатов, наполнявших залы в ожидании папы.
While studying the frescoes, he listened to the conversations of nobles and prelates filling the halls as they awaited the Pope.
– Откуда вы, Бельтрандо? – спрашивал феррарского посланника кардинал Арбореа.
“Where have you come from, Beltrando?” Cardinal Arborea asked the Ferrarese envoy.
– Из собора, монсеньоре.
“From the cathedral, Monsignor.”
– Ну что? Как его святейшество? Не утомился ли?
“Well? How did His Holiness fare? Was he not fatigued?”
– Нисколько. Так пропел обедню, что лучшего желать нельзя. Величие, святость, благолепие ангелоподобное! Мне казалось, что я не на земле, а на небе, среди святых Божьих угодников. И не я один, многие плакали, когда папа возносил чашу с Дарами…
“Not at all. He celebrated Mass so flawlessly one could desire no better. Such grandeur, sanctity, angelic splendor! I felt not on earth but in heaven, among the saints. Many wept when the Pope elevated the chalice with the Host — I was not alone…”
– От какой болезни умер кардинал Микеле? – полюбопытствовал недавно приехавший французский посланник.
“From what ailment did Cardinal Michele die?” inquired the newly arrived French ambassador with curiosity.
– От пищи или питья, которые оказались вредными его желудку, – ответил вполголоса датарий, дон Хуан Лопес, родом испанец, как большинство приближенных Александра VI.
“From food or drink that disagreed with his stomach,” whispered the Datary, Don Juan López — a Spaniard, like most of Alexander VI’s inner circle.
– Говорят, – молвил Бельтрандо, – будто бы в пятницу, как раз на следующий день после смерти Микеле, его святейшество отказал в приеме испанскому послу, которого ожидал с таким нетерпением, – извиняясь горем и заботой, причиненными ему смертью кардинала.
“They say,” remarked Beltrando, “that on Friday, the very day after Michele’s death, His Holiness refused to receive the Spanish envoy — whom he had awaited so impatiently — citing grief and preoccupation over the cardinal’s passing.”
В этой беседе, кроме явного, был тайный смысл: так, недосуг и забота, причиненные папе смертью кардинала Микеле, заключались в том, что он весь день пересчитывал деньги покойного; пища, вредная для желудка его преподобия, был знаменитый яд Борджа – сладкий белый порошок, убивавший постепенно, в какие угодно заранее назначаемые сроки, или же настойка из высушенных, протертых сквозь сито шпанских мух. Папа изобрел этот быстрый и легкий способ доставать деньги: в точности следя за доходами всех кардиналов, в случае надобности, первого, кто казался ему достаточно разбогатевшим, отправлял на тот свет и объявлял себя наследником. Говорили, что он откармливает их, как свиней на убой. Немец Иоганн Бурхард, церемониймейстер, то и дело отмечал в дневнике своем среди описаний церковных торжеств внезапную смерть того или другого прелата с невозмутимой краткостью:
This conversation carried a hidden meaning beneath its surface: the "preoccupations" caused by Cardinal Michele's death involved the Pope counting the deceased's money all day, while the "harmful food" referred to the infamous Borgia poison - a sweet white powder causing gradual death at predetermined intervals, or a tincture of dried Spanish flies sifted to dust. The Pope had perfected this expedient method of wealth acquisition: monitoring cardinals' incomes, then dispatching the sufficiently enriched to the afterlife as heirs. Whispers compared him to a swineherd fattening pigs for slaughter. Johann Burchard, the German master of ceremonies, chronicled such clerical demises amid liturgical pomp with glacial brevity:
«Испил чашу. – Biberat calicem».
"Drained the chalice. – Biberat calicem."
– А правда ли, монсеньоры, – спросил камерарий, тоже испанец Педро Каранса, – правда ли, будто бы сегодня ночью заболел кардинал Монреале?
"Is it true, Monsignors," inquired chamberlain Pedro Carranza, another Spaniard, "that Cardinal Monreale fell ill last night?"
– Неужели? – воскликнул Арбореа. – Что же с ним такое?
"What?" Arborea exclaimed. "What ails him?"
– Не знаю наверное. Тошнота, говорят, рвота…
"Uncertain. Reports mention nausea, vomiting..."
– О Господи, Господи! – тяжело вздохнул Арбореа и пересчитал по пальцам: – Кардиналы Орсини, Феррари, Микеле, Монреале…
"Lord have mercy!" Arborea sighed heavily, counting on fingers: "Cardinals Orsini, Ferrari, Michele, Monreale..."
– Не здешний ли воздух или, может быть, тибрская вода имеют столь вредные свойства для здоровья ваших преподобий? – лукаво заметил Бельтрандо.
"Could Rome's air or Tiber's waters so disagree with Your Eminences' constitutions?" Beltrando remarked slyly.
– Один за другим! Один за другим! – шептал Арбореа, бледнея. – Сегодня жив человек, а завтра…
"One after another..." Arborea paled, whispering. "Alive today, tomorrow..."
Все притихли.
Silence fell.
Новая толпа вельмож, рыцарей, телохранителей под начальством внучатого племянника папы, дона Родригеса Борджа, камерариев, кубикулариев, датариев и других сановников Апостолической Курии хлынула в покои из обширных соседних зал Папагалло.
A new throng flooded the chambers - nobles, guards under command of the Pope's grandnephew Roderigo Borgia, cubicularii, dataries and Apostolic Curia officials streaming from the adjacent Paupers' Hall.
«Святой отец, святой отец!» – прошелестел и замер почтительный шепот.
"The Holy Father, the Holy Father!" Reverent whispers rustled and stilled.
Толпа заволновалась, раздвинулась, двери распахнулись – и в приемную вступил папа Александр VI Борджа.
The crowd parted like Red Sea waters. Doors swung wide. Pope Alexander VI Borgia entered.
III
III
В молодости он был хорош собою. Уверяли, что ему достаточно взглянуть на женщину, чтобы воспламенить ее страстью, как будто в глазах его сила, которая притягивает к нему женщин, как магнит – железо. До сих пор черты его, хотя расплылись в чрезмерной тучности, сохранили величавое благообразие: смуглый цвет лица, череп голый, с остатками седых волос на затылке, большой орлиный нос, отвислый подбородок, маленькие быстрые глазки, полные живостью необыкновенною, мясистые мягкие губы, выдававшиеся вперед, с выражением сластолюбивым, лукавым и в то же время почти детски-простодушным.
In youth, his beauty was legendary - a single glance allegedly igniting women's passions, as if his eyes possessed lodestone magnetism. Though corpulence now blurred his features, regal dignity remained: swarthy complexion, bald pate fringed by silver hairs, aquiline nose, pendulous chin. Small darting eyes brimmed with preternatural vitality. Voluptuous lips protruded - sensuous, cunning, yet childishly guileless.
Напрасно Джованни искал в наружности этого человека чего-либо страшного или жестокого. Александр Борджа обладал в высшей степени даром светских приличий – врожденным изяществом. Что бы ни говорил и ни делал, казалось, что так именно следует сказать и сделать – нельзя иначе.
Giovanni searched in vain for cruelty in this visage. Alexander Borgia embodied aristocratic grace - every word and gesture seeming divinely ordained.
«Папе семьдесят лет, – писал один посланник, – но с каждым днем он молодеет; самые тяжкие горести его длятся не более суток; природа у него веселая; все, за что он берется, служит к пользе его, да он, впрочем, и не думает ни о чем, кроме славы и счастья детей своих».
"Though seventy winters weigh upon His Holiness," an envoy wrote, "he rejuvenates daily. Griefs expire before sunset. His nature overflows with mirth. All endeavors serve his glory, though he thinks only of his children's fame and fortune."
Борджа выводили свой род из кастильских мавров, выходцев из Африки, и в самом деле, судя по смуглому цвету кожи, толстым губам, огненному взору Александра VI, в жилах его текла африканская кровь.
The Borgias traced lineage to Castilian Moors. Indeed, the Pope's swarthy skin, full lips and smoldering gaze betrayed African blood.
«Нельзя себе представить, – думал Джованни, – лучшего ореола для него, чем эти фрески Пинтуриккьо, изображающие славу древнего Аписа, рожденного солнцем быка».
"What better aureole," Giovanni mused, "than Pinturicchio's frescoes glorifying Apis - that solar-begotten bull of old?"
Сам старый Борджа, несмотря на семьдесят лет, здоровый и могучий, как матерый бык, казался потомком своего геральдического зверя, златобагряного быка, бога солнца, веселья, сладострастья и плодородия.
The elder Borgia, hale as a breeding bull despite his years, seemed progeny of his heraldic beast - the golden-purple solar bull embodying mirth, fecundity and sacred lust.
Александр VI вошел в залу, разговаривая с евреем, золотых дел мастером Саломоне да Сессо, тем самым, который изобразил триумф Юлия Цезаря на мече Валентино. Особой милости его святейшества заслужил он, вырезав на плоском, большом изумруде, в подражание древним камням, Венеру Каллипигу; она так понравилась папе, что этот камень он велел вставить в крест, которым благословлял народ во время торжественных служб в соборе Петра, и таким образом, целуя Распятие, целовал прекрасную богиню.
Alexander VI entered the hall conversing with the Jewish goldsmith Salomone da Sesso - the very artisan who had engraved the Triumph of Julius Caesar on Valentino's sword. His Holiness had shown particular favor to this craftsman after he carved a Venus Callipyge on a large flat emerald in imitation of ancient cameos. The Pope was so delighted with this stone that he ordered it set into the crucifix used to bless crowds during solemn masses at St. Peter's Basilica, thus kissing both the Crucifix and the beautiful pagan goddess whenever he venerated it.
Он, впрочем, не был безбожником: не только исполнял все внешние обряды церкви, но и в тайне сердца своего был набожен; особливо же чтил Пречистую Деву Марию и полагал ее своей нарочитою Заступницей, всегдашнею теплою Молитвенницей перед Богом.
Yet he was no atheist: not only did he observe all outward Church rituals, but harbored genuine piety in his heart - particularly venerating the Most Pure Virgin Mary, whom he considered his personal Intercessor and constant Mediatrix before God.
Лампада, которую теперь заказывал он жиду Саломоне, была даром, обещанным Марии дель Пополо за исцеление мадонны Лукреции.
The lamp he now commissioned from Salomone was a votive offering promised to Santa Maria del Popolo for Madonna Lucrezia's recovery from illness.
Сидя у окна, рассматривал папа драгоценные камни. Он любил их до страсти. Длинными, тонкими пальцами красивой руки тихонько трогал их, перебирал, выпятив толстые губы, с выражением лакомым и сластолюбивым.
Seated by the window, the Pope examined precious stones with rapt attention. He adored them passionately. His long, delicate fingers - remnants of youthful beauty - caressed the gems as his protruding lips curled in an expression of gourmand-like relish.
Особенно понравился ему большой хризопраз, более темный, чем изумруд, с таинственными искрами золота и пурпура.
A large chrysoprase especially captivated him, darker than emerald yet pierced by mysterious sparks of gold and crimson.
Он велел принести из собственной сокровищницы шкатулку с жемчугом.
He ordered his private treasury chest of pearls brought forth.
Каждый раз, как открывал ее, вспоминалась ему возлюбленная дочь его, Лукреция, похожая на бледную жемчужину. Отыскав глазами в толпе вельмож посланника феррарского герцога Альфонсо д’Эсте, своего зятя, подозвал его к себе.
Each time he opened it, he remembered his beloved daughter Lucrezia, whose pallor mirrored these lustrous orbs. Spotting the Ferrarese envoy from Duke Alfonso d'Este - his son-in-law - among the nobles, he beckoned the man forward.
– Смотри же, Бельтрандо, не забудь гостинчика для мадонны Лукреции. Не добро тебе к ней возвращаться с пустыми руками от дядюшки.
"Mind now, Beltrando," he cautioned, "don't return to Madonna Lucrezia empty-handed from her uncle. 'Twould be unseemly."
Он называл себя «дядюшкой», потому что в деловых бумагах именовалась мадонна Лукреция не дочерью, а племянницей его святейшества: римский первосвященник не мог иметь законных детей.
He styled himself her "uncle" because official documents listed Madonna Lucrezia not as the Pope's daughter but niece - for the Supreme Pontiff of Rome could claim no lawfully begotten children.
Он порылся в шкатулке, вынул огромную, в лесной орех, продолговатую розовую индийскую жемчужину, которой не было цены, поднял к свету и залюбовался: она представилась ему в глубоком вырезе черного платья на матово-белой груди мадонны Лукреции, и он почувствовал нерешимость, кому отдать ее – герцогине Феррарской или Деве Марии? Но тотчас, подумав, что грешно отнимать у Царицы Небесной обещанный дар, передал жемчужину еврею и приказал вставить в лампаду на самое видное место, между хризопразом и карбункулом, подарком султана.
He rummaged through the casket, extracting an enormous oblong pink Indian pearl the size of a hazelnut - a priceless treasure. Holding it up to the light, he marveled: in his mind's eye, it lay nestled in the deep décolletage of Madonna Lucrezia's black gown against her alabaster chest. Uncertainty gripped him - should this adorn the Duchess of Ferrara or the Virgin Mary? But instantly chiding himself that it would be sacrilege to withhold from the Queen of Heaven her promised gift, he handed the pearl to the Jew, commanding it be placed most prominently in the lamp between the chrysoprase and the Sultan's garnet.
– Бельтрандо, – снова обратился он к посланнику, – когда увидишь герцогиню, скажи ей от меня, чтоб здорова была и усерднее молилась Царице Небесной. Мы же, как видишь, милостью Господа и Приснодевы Марии, всегдашней Заступницы нашей, в здравии совершенном обретаемся и ей апостольское шлем благословение. А гостинчик доставим тебе на дом сегодня же вечером.
"Beltrando," he turned again to the envoy, "when you see the Duchess, tell her from me to keep well and pray more fervently to the Queen of Heaven. As you witness, by grace of the Lord and the Ever-Virgin Mary, our constant Protectress, we enjoy perfect health and send her apostolic blessing. The gift itself shall be delivered to your residence this very evening."
Испанский посол, подойдя к шкатулке, воскликнул почтительно:
The Spanish ambassador approached the casket and exclaimed reverently:
– Никогда не видывал я такого множества жемчуга! По крайней мере, семь пшеничных мер?
"Never have I seen such abundance of pearls! Surely seven bushels' worth?"
– Восемь с половиною! – поправил папа с гордостью. – Да, можно чести приписать жемчужок изрядный! Двадцать лет коплю. У меня ведь дочка до перлов охотница…
"Eight and a half!" the Pope corrected with pride. "Aye, 'tis no mean collection! Twenty years' gathering. My daughter dotes on pearls..."
И, прищурив левый глаз, рассмеялся тихим странным смехом.
Squinting his left eye, he laughed a soft, peculiar chuckle.
– Знает, плутовка, что ей к лицу. Я хочу, – прибавил торжественно, – чтобы после смерти моей у Лукреции были лучшие перлы в Италии!
"The minx knows what becomes her. I intend," he added solemnly, "that after my death Lucrezia shall possess the finest pearls in Italy!"
Погружая обе руки в жемчуг, забирал он его пригоршнями и ссыпал между пальцами, любуясь, как тусклые нежные зерна струятся с шуршанием и матовым блеском.
Plunging both hands into the hoard, he scooped up handfuls and let the dull lustrous grains stream through his fingers, enchanted by their whispering rustle and matte glow.
– Все, все для нее, дочки нашей возлюбленной! – повторял, захлебываясь.
"All, all for her, our beloved daughter!" he repeated breathlessly.
И вдруг в горящих глазах его что-то промелькнуло, от чего холод ужаса пробежал по сердцу Джованни – и вспомнились ему слухи о чудовищной похоти старого Борджа к собственной дочери.
Suddenly something flickered in his burning eyes that sent an icy shudder through Giovanni's heart - he recalled the whispers of old Borgia's monstrous lust for his own daughter.
IV
IV
Его святейшеству доложили о Чезаре.
His Holiness was informed of Cesare's arrival.
Папа пригласил его по важному делу: французский король, выражая через своего посланника при дворе Ватикана неудовольствие на враждебные замыслы герцога Валентино против Республики Флорентинской, находившейся под верховным покровительством Франции, обвинял Александра VI в том, что он поддерживает сына в этих замыслах.
The Pope had summoned him for urgent business: the French king, through his envoy at the Vatican court, expressed displeasure at Duke Valentinois' hostile designs against the Florentine Republic under France's protection, accusing Alexander VI of supporting his son's schemes.
Когда доложили о приходе сына, папа взглянул украдкою на французского посланника, подошел к нему, взял его под руку и, говоря что-то на ухо, подвел как бы нечаянно к двери той комнаты, где ожидал Чезаре; потом, войдя в нее, оставил дверь, должно быть тоже нечаянно, приотворенной, так что сказанное в соседнем покое могло быть услышано стоявшими у двери, в том числе французским посланником.
When his son's arrival was announced, the Pope glanced furtively at the French envoy, approached him, took his arm, and while whispering something led him seemingly by chance to the door of the chamber where Cesare awaited. Entering, he left the door – likely also by "accident" – slightly ajar, allowing those near the threshold, including the French envoy, to overhear the adjacent conversation.
Скоро послышались оттуда яростные крики папы.
Soon furious shouts erupted from within.
Чезаре начал было возражать ему спокойно и почтительно. Но старик затопал на него ногами и закричал неистово:
Cesare began responding calmly and respectfully. But the old man stamped his feet, bellowing like a madman:
– Прочь с глаз моих! Чтоб тебе удавиться, собачьему сыну, блудницыну пащенку!..
"Out of my sight! May you hang yourself, you cur's spawn, a harlot's whelp!.."
– Ах, Боже мой! Слышите? – шепнул французский посланник своему соседу, венецианскому ораторе Антонио Джустиниани. – Они подерутся, он прибьет его!
"Merciful God! Do you hear?" whispered the French envoy to his neighbor, Venetian orator Antonio Giustiniani. "They'll come to blows – he'll thrash him!"
Джустиниани только пожал плечами: он знал, что если кто кого побьет, то скорее сын отца, чем отец сына. Со времени убийства Чезарева брата, герцога Гандии, папа трепетал перед Чезаре, хотя полюбил его еще с большею нежностью, в которой суеверный ужас соединялся с гордостью. Все помнили, как молоденького камерария Перотто, спрятавшегося от разгневанного герцога под одежду папы, Чезаре заколол на груди его, так что в лицо ему брызнула кровь.
Giustiniani merely shrugged. He knew that if violence occurred, the son was likelier to assault the father than vice versa. Since Cesare's murder of his brother, the Duke of Gandia, the Pope had feared Cesare even while loving him more obsessively – a blend of superstitious dread and pride. All remembered how the young chamberlain Perotto, hiding from Cesare's wrath under the papal robes, had been stabbed through the chest, blood spattering the pontiff's face.
Джустиниани догадывался также, что теперешняя ссора их – обман: они хотят окончательно сбить с толку французского посланника, доказав ему, что, если бы даже у герцога были какие-либо замыслы против Республики, папа в них не участвует. Джустиниани говаривал, что они всегда помогают друг другу: отец никогда не делает того, что говорит; сын никогда не говорит того, что делает.
Giustiniani also suspected this quarrel was feigned: they aimed to thoroughly confuse the French envoy by "proving" the Pope's non-involvement in any anti-Republican plots. As Giustiniani often remarked, they always aided each other: "The father never does what he says; the son never says what he does."
Погрозив вдогонку уходившему герцогу отцовским проклятьем и отлучением от церкви, папа вернулся в приемную, весь дрожа от бешенства, задыхаясь и вытирая пот с побагровевшего лица. Только в самой глубине его глаз блестела веселая искра.
After hurling paternal curses and excommunications at the departing duke, the Pope returned to the audience chamber trembling with rage, gasping for breath and mopping sweat from his crimson face. Only a merry sparkle deep within his eyes betrayed his true mood.
Подойдя к французскому посланнику, снова отвел его в сторону, на этот раз в углубление двери, выходившей на двор Бельведера.
Approaching the French envoy, he drew him aside again – this time to a doorway overlooking the Belvedere Courtyard.
– Ваше святейшество, – начал было извиняться вежливый француз, – мне бы не хотелось быть причиною гнева…
"Your Holiness," the polite Frenchman began apologetically, "I'd not wish to be the cause of such anger..."
– А разве вы слышали? – простодушно изумился папа и, не давая опомниться, отечески ласковым движением взял его за подбородок двумя пальцами – знак особого внимания – и быстро, плавно, с неудержимым порывом заговорил о своей преданности королю и о чистоте намерений герцога.
"You heard?" the Pope feigned wide-eyed innocence. Without pause, he gripped the envoy's chin in a fatherly, affectionate gesture – a mark of special favor – and launched into smooth, impassioned assurances of his loyalty to France and Cesare's pure intentions.
Посланник слушал, отуманенный, ошеломленный, и, хотя имел почти неопровержимые доказательства обмана, готов был скорее не верить собственным глазам, чем выражению глаз, лица, голоса папы.
Dazed and overwhelmed, the envoy – despite possessing near-irrefutable proofs of deception – found himself doubting his own eyes rather than the sincerity radiating from the Pope's face, voice, and gaze.
Старый Борджа лгал естественно, никогда не обдумывал заранее лжи, которая слагалась на устах его сама собой, так же невинно, почти непроизвольно, как в любви у женщин. Всю жизнь развивал он в себе упражнением эту способность и наконец достиг такого совершенства, что, хотя все знали, что он лжет и что, по выражению Макиавелли, «чем менее было у папы желания что-либо исполнить, тем более давал он клятв», – все ему, однако, верили, ибо тайна этой лжи заключалась в том, что он и сам себе верил, как художник, увлекаясь вымыслом.
The old Borgia lied as naturally as breathing. He never premeditated falsehoods; they flowed unbidden, as artless and involuntary as a woman's caresses. Through lifelong practice, he'd perfected this art. Though all knew his oaths were empty – Machiavelli would later note "the less the pope intended to fulfill a promise, the more solemnly he swore it" – none could resist believing him. His genius lay in self-delusion: like an artist lost in his creation, he believed every word.
V
V
Кончив беседу с посланником, Александр VI обратился к своему главному секретарю, Франческо Ремолино да Илерда, кардиналу Перуджи, который некогда присутствовал на суде и казни брата Джироламо Савонаролы. Он ожидал с готовой к подписи буллой об учреждении духовной цензуры. Папа сам обдумывал и составлял ее.
Concluding his audience, Alexander VI turned to his principal secretary, Francesco Remolino da Ilerda – Cardinal of Perugia, who'd once witnessed Girolamo Savonarola's trial and execution. The cardinal presented a freshly drafted bull establishing ecclesiastical censorship, meticulously crafted by the Pope himself.
«Признавая, – говорилось в ней, между прочим, – пользу печатного станка, изобретения, которое увековечивает истину и делает ее доступной всем, но желая предотвратить могущее произойти для Церкви зло от сочинений вольнодумных и соблазнительных, сим возбраняем печатать какую бы то ни было книгу без разрешения начальства духовного – окружного викария или епископа».
"Acknowledging," the document stated in part, "the benefits of the printing press - an invention that immortalizes truth and makes it accessible to all - yet wishing to prevent potential harm to the Church from freethinking and seditious writings, we hereby prohibit the printing of any book without permission from ecclesiastical authorities: local vicars or bishops."
Выслушав буллу, папа обвел взором кардиналов с обычным вопросом:
Having heard the bull read aloud, the Pope surveyed the cardinals with his customary query:
– Quod videtur? Как полагаете?
- *Quod videtur?* What is your counsel?
– Помимо книг печатных, – возразил Арбореа, – не должно ли принять какие-либо меры и против таких сочинений рукописных, как безымянное письмо к Паоло Савелли?
- Beyond printed works," Arborea interjected, "should we not take measures against handwritten libels like that anonymous letter to Paolo Savelli?"
– Знаю, – перебил папа. – Илерда показывал мне.
- I know of it," the Pope interrupted. "Ilerda showed me."
– Если вашему святейшеству уже известно…
- If Your Holiness is already informed..."
Папа посмотрел кардиналу прямо в глаза. Тот смутился.
The Pontiff fixed the cardinal with a direct gaze. The man faltered.
– Ты хочешь сказать: как же не начал я розыска, не постарался уличить виновного? О, сын мой, за что же б я стал преследовать моего обвинителя, когда в словах его нет ничего, кроме истины?
- Would you imply that I neglect to pursue the culprit? Oh my son, why should I persecute my accuser when his words contain nothing but truth?"
– Отче святый! – ужаснулся Арбореа.
- Holy Father!" Arborea recoiled in horror.
– Да, – продолжал Александр VI голосом торжественным и проникновенным, – прав обвинитель мой! Последний из грешников есмь аз – и тать, и лихоимец, и прелюбодей, и человекоубийца! Трепещу и не знаю, куда скрыть лицо мое на суде человеческом, – что же будет на Страшном судилище Христовом, когда и праведный едва оправдывается?.. Но жив Господь, жива душа моя! И за меня окаянного венчан был тернием, бит по ланитам и распят и умер Бог мой на кресте! Довольно капли крови Его, дабы убелить и такого, как я, паче снега. Кто же, кто из вас, обличители – братья мои, испытал глубины милосердия Божьего так, чтобы сказать о грешнике: осужден? Пусть же праведные судом оправдаются, мы же, грешные, – только смирением и покаянием, ибо знаем, что нет без греха покаяния, без покаяния нет спасения. И согрешу, и покаюсь, и паки согрешу, и паки восплачу о грехах моих, как мытарь и блудница. Ей, Господи, как разбойник на кресте, исповедую имя Твое! И ежели не только люди, может быть, столь же грешные, как я, но и ангелы, силы, начала и власти небесные осудят и отвергнут меня, – не умолкну, не перестану вопить к Заступнице моей, Деве Пречистой, – и знаю, Она меня помилует, помилует!..
- Yes," Alexander VI continued in solemn, penetrating tones, "my accuser speaks true! I am the lowest of sinners - thief, extortioner, adulterer, murderer! I tremble knowing not where to hide my face before human judgment - what then awaits me at Christ's Dread Judgment where even the righteous scarce find mercy?.. But the Lord lives, and my soul lives! For my wretched sake was He crowned with thorns, buffeted, crucified - my God died upon the cross! A single drop of His blood could bleach one such as I whiter than snow. Which among you, my brothers - which accuser has plumbed the depths of God's mercy to condemn a sinner? Let the justified be saved through judgment - we sinners through humility and repentance, for without sin there's no repentance, without repentance no salvation. I shall sin and repent, sin again and weep anew like the publican and harlot. Yea, Lord, like the thief on the cross I confess Your name! Though men - perchance as sinful as I - nay, though angels, dominions, heavenly powers condemn me - I'll never cease crying to my Protectress, the Most Pure Virgin... She will show mercy, mercy!"
С глухим рыданием, потрясшим все тучное тело его, протянул он руки к Божьей Матери в картине Пинтуриккьо над дверью залы. Многие думали, что в этой фреске, по желанию самого папы, художник придал Мадонне сходство с прекрасной римлянкой Джулией Фарнезе [41], наложницей его святейшества, матерью Чезаре и Лукреции.
A muffled sob shook his corpulent frame as he stretched hands toward the Madonna fresco by Pinturicchio above the chamber door. Many suspected the artist had modeled the Virgin's features - at the Pope's own request - after those of the beautiful Roman Giulia Farnese [41], His Holiness' concubine and mother to Cesare and Lucrezia.
Джованни глядел, слушал и недоумевал: что это – шутовство или вера? а может быть, и то и другое вместе?
Giovanni watched and listened in bewilderment: was this buffoonery or faith? Or perhaps both entwined?
– Одно еще скажу, друзья мои, – продолжал папа, – не себе в оправдание, а во славу Господа. Писавший послание к Паоло Савелли называет меня еретиком. Свидетельствуюсь Богом живым – в сем неповинен! Вы сами… или нет, вы в лицо мне правды не скажете, – но хоть ты, Илерда, я знаю, ты один меня любишь и видишь сердце мое, ты не льстец, – скажи же мне, Франческо, скажи, как перед Богом, повинен ли я в ереси?
"One more thing I shall say, my friends," continued the Pope, "not in my own defense, but for the glory of the Lord. The author of the letter to Paolo Savelli calls me a heretic. I call the living God as my witness—I am innocent in this! You yourselves... or rather, you will not speak the truth to my face. But you, Ilerda, I know you alone love me and see my heart, you are no flatterer—tell me, Francesco, tell me before God, am I guilty of heresy?"
– Отче святый, – произнес кардинал с глубоким чувством, – мне ли тебя судить? Злейшие враги твои, если читали творение папы Александра VI «Щит Святой Римской Церкви», должны признать, что в ереси ты неповинен.
"Holy Father," pronounced the cardinal with profound emotion, "who am I to judge you? Even your fiercest enemies, having read the work of Pope Alexander VI 'The Shield of the Holy Roman Church,' must acknowledge your innocence in matters of heresy."
– Слышите, слышите? – воскликнул папа, указывая на Илерду и торжествуя, как ребенок. – Если уж он меня оправдал, значит, и Бог оправдает. В чем другом, а в вольнодумстве, в мятежном любомудрии века сего, в ереси неповинен! Ни единым помыслом, ниже сомнением богопротивным не осквернил я души моей. Чиста и непоколебима вера наша. Да будет же булла сия о цензуре духовной новым щитом адамантовым Церкви Господней!
"Do you hear? Do you hear?" exclaimed the Pope, pointing at Ilerda and exulting like a child. "If even he has absolved me, then God shall absolve me. In other matters I may be guilty, but in freethinking, in the rebellious philosophies of this age, in heresy—I am blameless! Not a single thought, nor a blasphemous doubt, has defiled my soul. Pure and unshakable is our faith. Let this bull on spiritual censorship become a new adamantine shield for the Lord's Church!"
Он взял перо и крупным, детски неуклюжим, но величественным почерком вывел на пергаменте:
He took a quill and inscribed on the parchment in large, childishly awkward yet majestic script:
«Fiat. Быть по сему. – Alexander Sextus episcopus servus servorum Dei. – Александр Шестый, епископ, раб рабов Господних».
"Fiat. Let it be so. — Alexander Sextus episcopus servus servorum Dei. — Alexander the Sixth, Bishop, Servant of the Servants of God."
Два монаха-цистерцианца, из апостолической коллегии «печатников» – пиомбаторе, подвесили к булле на шелковом шнуре, продетом сквозь отверстия в толще пергамента, свинцовый шар и расплющили его железными щипцами в плоскую печать с оттиснутым именем папы и крестом.
Two Cistercian monks from the Apostolic College of sealers—piombatori—attached the bull to a silk cord threaded through holes in the parchment's thickness, affixed a leaden sphere, and flattened it with iron tongs into a seal stamped with the Pope's name and a cross.
– Ныне отпущаеши раба Твоего! – прошептал Илерда, подымая к небу впалые глаза, горевшие огнем безумной ревности.
"Now lettest Thou Thy servant depart in peace!" whispered Ilerda, raising his sunken eyes ablaze with fanatical zeal toward heaven.
Он в самом деле верил, что, если бы положить на одну чашу весов все злодеяния Борджа, а на другую эту буллу о духовной цензуре, – она перевесила бы.
He truly believed that if all Borgia's crimes were placed on one scale and this bull on spiritual censorship on the other—the bull would outweigh them.
VI
VI
Тайный кубикуларий приблизился к папе и что-то сказал ему на ухо. Борджа с озабоченным видом прошел в соседнюю комнату и далее, через маленькую дверь, спрятанную ковровыми обоями, в узкий сводчатый проход, озаренный висячим фонарем, где ожидал его повар отравленного кардинала Монреале. До Александра VI дошли слухи, будто бы количество яда оказалось недостаточным и больной выздоравливает.
The secret cubicularius approached the Pope and whispered something in his ear. Borgia, with a concerned expression, passed into the adjacent room and then through a small door concealed by tapestry draperies into a narrow vaulted passageway illuminated by a hanging lantern. There awaited him the cook of the poisoned Cardinal of Monreale. Rumors had reached Alexander VI that the quantity of poison had been insufficient and the patient was recovering.
Расспросив повара с точностью, папа убедился, что, несмотря на временное улучшение, он умрет через два-три месяца. Это было еще выгоднее, так как отклоняло подозрения.
After questioning the cook in detail, the Pope ascertained that despite temporary improvement, the cardinal would die within two or three months. This was even more advantageous, as it would divert suspicion.
«А все-таки, – подумал он, – жаль старика! Веселый был, обходительный человек и добрый сын Церкви».
"Ah, but still," he thought, "I feel sorry for the old man! Such a cheerful, courteous soul—a devoted son of the Church."
Сокрушенно вздохнул, понурив голову и добродушно выпятив пухлые мягкие губы.
He sighed deeply, bowing his head and pouting his plump, soft lips in a good-natured manner.
Папа не лгал: он в самом деле жалел кардинала, и если бы можно было отнять у него деньги, не причинив ему вреда, – был бы счастлив.
The Pope was not lying: he genuinely pitied the cardinal. Had it been possible to seize the man’s wealth without harming him, Alexander would have been overjoyed.
Возвращаясь в приемную, увидел в зале Свободных Искусств, иногда служившей трапезною для маленьких дружеских полдников, накрытый стол и почувствовал голод.
Returning to the audience chamber, he noticed a laid table in the Hall of the Liberal Arts—often used for intimate luncheons—and felt a pang of hunger.
Деление земного шара отложено было на послеобеденное время. Его святейшество пригласил гостей в трапезную.
The division of the globe was postponed until the postprandial hours. His Holiness invited the guests to the dining hall.
Стол украшен был живыми белыми лилиями в хрустальных сосудах, цветами Благовещения, которые папа особенно любил, потому что девственная прелесть их напоминала ему Лукрецию.
The table was adorned with fresh white lilies in crystal vases—Annunciation flowers, which the Pope particularly cherished, for their virginal charm reminded him of Lucrezia.
Блюда не были роскошными: Александр VI в пище и питье отличался умеренностью.
The fare was not extravagant: Alexander VI remained moderate in food and drink.
Стоя в толпе камерариев, Джованни прислушивался к застольной беседе.
Standing among the crowd of chamberlains, Giovanni eavesdropped on the table talk.
Датарий, дон Хуан Лопес, навел речь на сегодняшнюю ссору его святейшества с Чезаре и, как будто не подозревая, что она притворная, начал усердно оправдывать герцога.
The Datary, Don Juan López, broached the subject of His Holiness’s quarrel that day with Cesare and, feigning ignorance of its theatrical nature, began ardently defending the Duke.
Все присоединились к нему, превознося добродетели Чезаре.
All joined in, extolling Cesare’s virtues.
– Ах, нет, нет, не говорите! – качал головой папа с ворчливою нежностью. – Не знаете вы, друзья мои, что это за человек. Каждый день я жду, какую еще штуку выкинет. Помяните слово мое, доведет он нас всех до беды, да и сам себе шею сломает…
"Ah, no, no—don’t speak so!" The Pope shook his head with grumbling tenderness. "You don’t know, my friends, what manner of man he is. Every day I await what fresh mischief he’ll conjure. Mark my words—he’ll bring us all to ruin... and break his own neck in the process!"
Глаза его блеснули отеческою гордостью.
His eyes gleamed with paternal pride.
– И в кого только уродился, подумаешь? Вы ведь меня знаете: я человек простой, бесхитростный. Что на уме, то и на языке. А Чезаре, Господь его ведает, – все-то он молчит, все-то прячется. Верите ли, мессеры, иногда кричу на него, ругаюсь, а сам боюсь, да, да, собственного сына боюсь, потому что вежлив он, даже слишком вежлив, а как вдруг поглядит – точно нож в сердце…
"And just whom did he take after, one wonders? You know me – I am a plain, straightforward man. What I think, I speak. But Cesare, the Lord knows – he's ever silent, ever secretive. Believe me, Messers, sometimes I shout at him, berate him, yet fear him myself – yes, yes, my own son! For he’s courteous, overly courteous even, but when he gives that look – it’s like a knife to the heart..."
Гости принялись еще усерднее защищать герцога.
The guests redoubled their efforts to defend the Duke.
– Ну да уж знаю, знаю, – молвил папа с хитрою усмешкою, – вы его любите, как родного, и нам в обиду не дадите…
"Well, I know, I know," the Pope said with a sly smile, "you love him as your own and won’t see him wronged..."
Все притихли, недоумевая, каких еще похвал ему нужно.
All fell silent, perplexed as to what further praise he desired.
– Вот вы все говорите: такой он, сякой, – продолжал старик, и глаза его загорелись уже неудержимым восторгом, – а я вам прямо скажу: никому из вас и не снилось, что такое Чезаре! О, дети мои, слушайте – я открою вам тайну сердца моего. Не себя ведь я в нем прославляю в некий высший Промысел. Два было Рима. Первый собрал племена и народы земные под властью меча. Но взявший меч от меча погибнет. И Рим погиб. Не стало в мире власти единой, и рассеялись народы, как овцы без пастыря. Но миру нельзя быть без Рима. И новый Рим хотел собрать языки [42] под властью Духа, и не пошли к нему, ибо сказано: будешь пасти их жезлом железным. Единый же духовный жезл над миром власти не имеет. Я, первый из пап, дал церкви Господней сей меч, сей жезл железный, коим пасутся народы и собираются в стадо единое. Чезаре – мой меч. И се, оба Рима, оба меча соединяются, да будет папа Кесарем и Кесарь папою, царство Духа на царстве Меча в последнем вечном Риме!
"You all speak of his virtues," continued the old man, his eyes now blazing with irrepressible fervor, "but I tell you plainly – none of you fathom what Cesare truly is! O my children, hearken – I shall unveil my heart's secret. For it is not my own glory I seek in him, but a higher Providence. There were two Romes. The first united tribes and nations under the sword's dominion. Yet he who lives by the sword perishes by it. And Rome fell. The world knew no single authority, nations scattered like sheep without a shepherd. But the world cannot abide without Rome. The new Rome sought to gather tongues under the Spirit’s dominion – yet they came not, for it is written: 'Thou shalt rule them with a rod of iron.' The spiritual rod alone holds no power over the world. I, the first among popes, have given the Lord’s Church this sword, this iron rod to herd nations into one flock. Cesare is my sword. Behold, both Romes, both powers unite – that the Pope may be Caesar and Caesar the Pope, the Kingdom of Spirit upon the Kingdom of Steel in the final Eternal Rome!"
Старик умолк и поднял глаза к потолку, где золотыми лучами, как солнце, сиял багряный зверь.
The old man fell silent, lifting his eyes to the ceiling where the scarlet beast shone with golden rays like the sun.
– Аминь! Аминь! Да будет! – вторили сановники и кардиналы Римской церкви.
"Amen! Amen! So be it!" echoed the prelates and cardinals of Holy Church.
В зале становилось душно. У папы немного кружилась голова, не столько от вина, сколько от опьяняющих грез о величии сына.
The hall grew stifling. The Pope's head swam slightly, less from wine than from intoxicating visions of his son's grandeur.
Вышли на балкон – рингиеру, выходившую на двор Бельведера.
They stepped onto the balcony – the Ringhiera overlooking the Belvedere courtyard.
Внизу папские конюхи выводили кобыл и жеребцов из конюшен.
Below, papal grooms led mares and stallions from the stables.
– Алонсо, ну-ка припусти! – крикнул папа старшему конюху.
"Alonso, give them spur!" shouted the Pope to the head groom.
Тот понял и отдал приказ: случка жеребцов с кобылами была одной из любимых потех его святейшества.
The man understood and gave the order: the coupling of stallions with mares was one of His Holiness's favorite amusements.
Ворота конюшни распахнулись; бичи захлопали; послышалось веселое ржание, и целый табун рассыпался по двору; жеребцы преследовали и покрывали кобыл.
The stable gates swung wide; whips cracked; joyous neighing arose as a whole herd spilled into the courtyard, stallions pursuing and mounting mares.
Окруженный кардиналами и вельможами церкви, долго любовался папа этим зрелищем.
Surrounded by cardinals and church dignitaries, the Pope long admired this spectacle.
Но мало-помалу лицо его омрачилось: он вспомнил, как несколько лет назад любовался этой же самой потехой вместе с мадонной Лукрецией. Образ дочери встал перед ним, как живой: белокурая, голубоглазая, с немного толстыми чувственными губами – в отца, вся свежая, нежная, как жемчужина, бесконечно покорная, тихая, во зле не знающая зла, в последнем ужасе греха непорочная и бесстрастная. Вспомнил он также с возмущением и ненавистью теперешнего мужа ее, феррарского герцога Альфонсо д’Эсте. Зачем он отдал ее, зачем согласился на брак?
But gradually his face darkened: he remembered watching this same diversion years earlier with Madonna Lucrezia. His daughter's image rose before him – golden-haired, blue-eyed, with slightly full sensual lips like his own, fresh and tender as a pearl, infinitely docile, quiet, sinless in her wickedness, immaculate and serene even in the final horror of sin. With bitter resentment, he recalled her current husband, Alfonso d'Este, Duke of Ferrara. Why had he given her away? Why consented to the marriage?
Тяжело вздохнув и понурив голову, как будто вдруг почувствовав на плечах своих бремя старости, вернулся папа в приемную.
Sighing heavily, his head bowed as if suddenly feeling the weight of age upon his shoulders, the Pope returned to the audience chamber.
VII
VII
Здесь уже приготовлены были сферы, карты, циркули, компасы для проведения великого меридиана, который должен был пройти в трехстах семидесяти португальских «легуах» к западу от островов Азорских и Зеленого Мыса. Место это выбрано было потому, что именно здесь, как утверждал Колумб, находился «пуп земли», отросток грушевидного глобуса, подобный сосцу женской груди, – гора, достигающая лунной сферы небес, в существовании коей убедился он по отклонению магнитной стрелки компаса во время своего первого путешествия.
Here lay prepared globes, maps, compasses and dividers for drawing the great meridian that would run 370 Portuguese leagues west of the Azores and Cape Verde Islands. This site was chosen because Columbus claimed it marked the "earth's navel" – a pear-shaped protrusion resembling a woman's breast, a mountain reaching to the lunar sphere whose existence he'd deduced from magnetic needle deviations during his first voyage.
От крайней западной точки Португалии с одной стороны и берегов Бразилии – с другой отметили равные расстояния до меридиана. Впоследствии кормчие и астрономы должны были с большею точностью определить эти расстояния днями морского пути.
Equal distances were marked from Portugal's westernmost point and Brazil's eastern shores to the meridian. Future navigators and astronomers would later refine these measurements in days of sea travel.
Папа сотворил молитву, благословил земную сферу тем самым крестом, в котором вставлен был изумруд с Венерой Каллипигою, и, обмакнув кисточку в красные чернила, провел по Атлантическому океану от Северного полюса к Южному великую миротворную черту: все острова и земли, открытые или имевшие быть открытыми к востоку от этой черты, принадлежали Испании, к западу – Португалии.
The Pope recited prayers, blessed the earthly sphere with the same cross containing the emerald of Venus Callipyge, then dipped a brush in red ink and drew a peacemaking line across the Atlantic from North to South Pole: all lands discovered or to be discovered east of this line would belong to Spain, west to Portugal.
Так, одним движением руки разрезал он шар земли пополам, как яблоко, и разделил его между христианскими народами.
Thus with one stroke he cleaved the earthly sphere in half like an apple, dividing it between Christian nations.
В это мгновение, казалось Джованни, Александр VI, благолепный и торжественный, полный сознанием своего могущества, походил на предсказанного им миродержавного Кесаря-Папу, объединителя двух царств – земного и небесного, от мира и не от мира сего.
In that moment, Giovanni thought Alexander VI – majestic, solemn, swelling with power – resembled his prophesied Caesar-Pope, unifier of earthly and heavenly realms, both of and beyond this world.
В тот же день вечером, в своих покоях в Ватикане, Чезаре давал его святейшеству и кардиналам пир, на котором присутствовало пятьдесят прекраснейших римских «благородных блудниц» – meretrices honestae.
That evening in Vatican chambers, Cesare hosted His Holiness and cardinals at a banquet attended by fifty of Rome's most beautiful "noble courtesans" – meretrices honestae.
После ужина закрыли окна ставнями, двери заперли, со столов сняли огромные серебряные подсвечники и поставили их на пол. Чезаре, папа и гости кидали жареные каштаны блудницам, и они подбирали их, ползая на четвереньках, совершенно голые, между бесчисленным множеством восковых свечей: дрались, смеялись, визжали, падали; скоро на полу, у ног его святейшества, зашевелилась голая груда смуглых, белых и розовых тел в ярком, падавшем снизу, блеске догоравших свечей.
After supper, shutters were closed, doors bolted. Massive silver candlesticks were lifted from tables and placed on the floor. Cesare, the Pope and guests roasted chestnuts for the courtesans who gathered them crawling on all fours, completely naked amidst countless wax candles. Laughing, squealing, tumbling over each other, they soon writhed at the Pope's feet – a mound of tan, white and pink flesh glowing in the upward glare of dying tapers.
Семидесятилетний папа забавлялся, как ребенок, бросал каштаны пригоршнями и хлопал в ладоши, называя кортиджан своими «птичками трясогузочками».
The seventy-year-old pontiff played like a child, tossing handfuls of chestnuts and clapping as he called his courtesans "little wagtail birds."
Но мало-помалу лицо его омрачилось точно такою же тенью, как после полдника на рингиере Бельведера: он вспомнил, как в 1501 году, в ночь кануна Всех Святых, любовался вместе с мадонной Лукрецией, возлюбленною дочерью, этой же самой игрою с каштанами.
But gradually his face darkened with the same shadow that followed the Belvedere diversion: he remembered watching this very chestnut game on All Hallows' Eve 1501 with Madonna Lucrezia, his beloved daughter.
В заключение праздника гости спустились в собственные покои его святейшества, в залу Господа и Божьей Матери. Здесь устроено было любовное состязание между кортиджанами и сильнейшими из романьольских телохранителей герцога; победителям раздавались награды.
To conclude the festivities, the guests descended into His Holiness' private chambers, the Hall of the Lord and the Mother of God. Here a carnal contest was staged between courtesans and the sturdiest of the Duke's Romagnol bodyguards, with prizes awarded to the victors.
Так отпраздновали в Ватикане достопамятный день Римской Церкви, ознаменованный двумя великими событиями – разделением шара земного и учреждением духовной цензуры.
Thus did the Vatican commemorate the Roman Church's historic day, marked by two great events - the division of the earthly sphere and the establishment of spiritual censorship.
Леонардо присутствовал на этом ужине и видел все. Приглашение на подобные празднества считалось величайшей милостью, от которой невозможно было отказаться.
Leonardo attended this supper and witnessed everything. An invitation to such revelries was considered the highest honor, impossible to decline.
В ту же ночь, вернувшись домой, писал он в дневнике:
That same night, upon returning home, he wrote in his journal:
«Правду говорит Сенека: в каждом человеке есть бог и зверь, скованные вместе».
"As Seneca said: Within every man dwell a god and a beast, shackled together."
И далее, рядом с анатомическим рисунком:
And further, beside an anatomical sketch:
«Мне кажется, что люди с низкими душами, с презренными страстями, недостойны такого прекрасного и сложного строения тела, как люди великого разума и созерцания: довольно с них было бы мешка с двумя отверстиями, одним – чтобы принимать, другим – чтобы выбрасывать пищу, ибо воистину они не более как проход для пищи, как наполнители выгребных ям. Только лицом и голосом похожи на людей, а во всем остальном хуже скотов».
"It seems to me that men with base souls and vile passions are unworthy of this exquisite bodily architecture shared with great thinkers and contemplatives. Let them be mere sacks with two holes - one to receive food, another to expel it. For truly they are but conduits for victuals, fillers of cesspits. In face and voice alone they resemble men; in all else they rank below beasts."
Утром Джованни застал учителя в мастерской за работой над св. Иеронимом.
In the morning, Giovanni found his master at work in the studio on the Saint Jerome painting.
В пещере, подобной львиному логову, отшельник, стоя на коленях и глядя на Распятие, бьет себя камнем в грудь с такою силою, что прирученный лев, лежащий у ног его, смотрит ему в глаза, открыв пасть, должно быть, с протяжным, унылым рыканьем, как будто зверю жаль человека.
Within a cave resembling a lion's den, the emaciated hermit kneels before a crucifix, pounding his chest with a stone so fiercely that the tamed lion at his feet gazes up, jaws agape - likely emitting a prolonged, mournful roar as if pitying its human companion.
Бельтраффио вспомнил другую картину Леонардо – белую Леду с белым лебедем, богиню сладострастия, объятую пламенем на костре Савонаролы. И опять, как уже столько раз, спрашивал себя Джованни: какая из этих двух противоположных бездн ближе сердцу учителя – или обе ему одинаково близки?
Beltraffio recalled another of Leonardo's works - the white Leda embraced by a swan, goddess of sensuality now engulfed in flames on Savonarola's pyre. Once more, Giovanni asked himself: Which of these opposing abysses lay closer to his teacher's heart - or were both equally near?
VIII
VIII
Наступило лето. В городе свирепствовала гнилая лихорадка Понтийских болот – малярия. В конце июля и в начале августа не проходило дня, чтобы не умирал кто-либо из приближенных папы.
Summer arrived. The putrid fever of the Pontine Marshes - malaria - raged through the city. From late July through early August, not a day passed without the death of some papal intimate.
В последние дни казался он тревожным и печальным. Но не страх смерти, а иная, давнишняя тоска грызла его, – тоска по мадонне Лукреции. У него и прежде бывали такие припадки неистовых желаний, слепых и глухих, подобных безумию, и он боялся их: ему казалось, что, если он не утолит их тотчас, они задушат его.
In those final days, he seemed restless and sorrowful. Yet it was not fear of death but another, long-festering anguish that gnawed at him — his yearning for Madonna Lucrezia. He had suffered such fits of frenzied desire before — blind, deafening, akin to madness — and he dreaded them, for it seemed that if he did not satiate them at once, they would suffocate him.
Он писал ей, умолял приехать, хотя бы на несколько дней, надеясь потом удержать ее силою. Она ответила, что муж не пускает ее. Ни перед каким злодеянием не остановился бы старый Борджа, чтобы истребить этого последнего, ненавистнейшего зятя своего, так же как уже истребил он всех остальных мужей Лукреции. Но с герцогом Феррары шутки были плохи: у него была артиллерия, лучшая во всей Италии.
He wrote to her, imploring her to come, if only for a few days, hoping afterward to detain her by force. She replied that her husband forbade it. The elder Borgia would have stooped to any villainy to destroy this last, most loathsome son-in-law, just as he had eradicated all Lucrezia’s previous husbands. But the Duke of Ferrara was not a man to be trifled with: he possessed artillery, the finest in all Italy.
5 августа отправился папа на загородную виллу кардинала Адриана. За ужином, несмотря на предостережение врачей, ел свои любимые пряные блюда, запивал их тяжелым сицилийским вином и долго наслаждался опасною свежестью римского вечера.
On August 5th, the pope departed for the suburban villa of Cardinal Adriano. At supper, disregarding his physicians’ warnings, he indulged in his beloved spiced dishes, washed down with heavy Sicilian wine, and long savored the perilous freshness of the Roman evening.
На следующее утро почувствовал недомогание. Впоследствии рассказывали, будто бы, подойдя к открытому окну, папа увидел сразу два похоронных шествия – одного из своих камерлингов и мессера Гульельмо Раймондо. Оба покойника были тучными.
The following morning, he felt unwell. Later accounts claimed that, approaching an open window, the pope had glimpsed two funeral processions simultaneously — one for his chamberlain, the other for Messer Guglielmo Raimondo. Both corpses were corpulent.
– Опасное время года для нашего брата, тучных людей, – молвил будто бы папа.
“A perilous season for our kind, the portly,” he was said to murmur.
И только что он это сказал, горлинка влетела в окно, ударилась об стену и, оглушенная, упала к ногам его святейшества.
No sooner had he spoken than a turtledove flew through the window, struck the wall, and fell stunned at his Holiness’ feet.
– Дурная примета! Дурная примета! – прошептал он, бледнея, и тотчас удалился в опочивальню.
“An ill omen! An ill omen!” he whispered, paling, and retreated at once to his bedchamber.
Ночью сделалась с ним тошнота и рвота.
That night brought nausea and vomiting.
Врачи определили болезнь различно: одни называли ее терцианою, третичною лихорадкою, другие – разлитием желчи, третьи – «кровяным ударом». По городу ходили слухи об отравлении папы.
Physicians differed in their diagnoses: some named it tertian fever, others bilious overflow, still others “bloody apoplexy.” Rumors of papal poisoning spread through the city.
С каждым часом он ослабевал. 16 августа решили прибегнуть к последнему средству – лекарству из толченых драгоценных камней. От него больному сделалось еще хуже.
His strength ebbed hourly. On August 16th, they resorted to a final remedy — medicine of powdered gemstones. It worsened the patient’s condition.
Однажды ночью, очнувшись от забытья, стал шарить на груди, под рубашкою. В течение многих лет Александр VI носил на себе маленький золотой ковчежец, нательную дароносицу, в виде шарика, с частицами Крови и Тела Господня. Астрологи предсказали ему, что он не умрет, пока будет ее иметь при себе. Сам ли он потерял ее, или украл кто-либо из бывших при нем, желая ему смерти, – осталось тайною. Узнав, что нигде не могут отыскать ее, смежил глаза с безнадежною покорностью и произнес:
One night, rousing from delirium, he began fumbling under his shirt upon his chest. For many years Alexander VI had worn a small golden reliquary against his skin – a pectoral pyx shaped like a sphere containing particles of the Lord’s Body and Blood. Astrologers had foretold he would not die while possessing it. Whether he himself had lost it, or someone near him – wishing his death – had stolen it, remained a mystery. Learning it could not be found, he closed his eyes with hopeless resignation and uttered:
– Значит, умру. Кончено!
"Then I shall die. It is finished!"
Утром 17 августа, почувствовав смертельную слабость, велел выйти всем и, подозвав к себе любимого врача своего, епископа Ванозы, напомнил ему о способе лечения, изобретенном одним евреем, врачом Иннокентия VIII, перелившим будто бы в жилы умирающего папы кровь трех младенцев.
On the morning of August 17th, sensing mortal weakness, he ordered all to leave. Summoning his favored physician, Bishop Venosa, he reminded him of a treatment devised by a Jewish doctor under Innocent VIII – who had allegedly transfused the blood of three infants into the dying pope's veins.
– Ваше святейшество, – возразил епископ, – вам известно, чем кончился опыт?
"Your Holiness," the bishop objected, "you know how that experiment ended?"
– Знаю, знаю, – пролепетал папа. – Но, может быть, не удалось потому, что дети были семи-восьми лет, а нужно, говорят, самых маленьких, грудных…
"I know, I know," the pope whispered. "But perhaps it failed because the children were seven or eight years old. They say... they say the very smallest are needed... nursing babes..."
Епископ ничего не ответил. Глаза больного померкли. Он уже бредил:
The bishop remained silent. The sick man's eyes dimmed. His ravings continued:
– Да, да, самых маленьких… беленьких… Кровь у них чистая, алая… Я деток люблю… Sinite parvulos ad me venire. Не возбраняйте малым приходить ко мне…
"Yes, yes... the tiniest ones... fair-skinned... Their blood is pure, scarlet... I love children... *Sinite parvulos ad me venire* [Let the little children come to me]. Forbid them not to come unto me..."
От этого бреда в устах умирающего наместника Христова покоробило даже невозмутимого, ко всему привыкшего епископа.
Even the imperturbable bishop, inured to all things, shuddered at hearing such delirium from the lips of Christ's Vicar.
Однообразным, беспомощным, словно утопающий, судорожно-торопливым движением руки папа все еще шарил, шарил, искал на груди своей пропавшей дароносицы с Телом и Кровью Господнею.
With a monotonous, helpless motion – like a drowning man's convulsive flailing – the pope kept clawing, clawing at his chest, seeking the lost reliquary containing the Lord's Body and Blood.
Во время болезни ни разу не вспомнил о детях. Узнав, что Чезаре тоже при смерти, остался равнодушен. Когда же спросили, не желает ли, чтобы сыну или дочери была передана его последняя воля, – отвернулся молча, как будто для него уже не было тех, кого всю жизнь любил он такой неистовой любовью.
Throughout his illness, he had not once remembered his children. Learning Cesare too hovered near death, he showed indifference. When asked whether to convey his final wishes to son or daughter, he turned away silently – as though those he'd loved with such frenzied devotion no longer existed.
18 августа, в пятницу, утром, исповедался духовнику своему, епископу Каринола, Пьеро Гамбоа, и приобщился.
On August 18th, a Friday morning, he confessed to his spiritual advisor, Bishop Piero Gamboa of Carinola, and received the Last Sacrament.
К повечерию стали читать отходную. Несколько раз умирающий усиливался что-то сказать или сделать знак рукою. Кардинал Илерда наклонился к нему и по слабым звукам, выходившим из уст его, понял, что папа говорит:
At vespers, they began reciting the last rites. Several times the dying man strained to speak or gesture. Cardinal Ilerda leaned close and deciphered from his faint whispers:
– Скорей… скорей… читай молитву Заступнице…
"Quickly... quickly... recite the prayer to the Intercessor..."
Хотя по церковному чину над умирающими молитву эту читать не полагалось, Илерда исполнил последнюю волю друга и прочел: Stabat Mater Dolorosa [43] стояла скорбящая Матерь Божия (лат. ).].
Though not prescribed by ecclesiastical rite for the dying, Ilerda fulfilled his friend's final wish and intoned: Stabat Mater Dolorosa [43] - "There stood the Sorrowful Mother of God (Lat.).
На Голгофе, Матерь Божья,Ты стояла у подножьяДрева Крестного, где былРаспят Сын Твой, – и, разящий,Душу Матери СкорбящейСмертной муки меч пронзил.Как Он умер, Сын Твой нежный,Одинокий, безнадежный,Очи видели Твои.…………………………………….Не отринь меня, о Дева,Дай и мне стоять у ДреваОбагренного, – в крови, —Ибо, видишь, сердце жаждет,Пострадать, как Сын Твой страждет.Дева дев, родник любви,Дай мне болью ран упиться,Крестной мукой насладиться,Мукой Сына Твоего,Чтоб, огнем любви сгорая,И томясь, и умирая,Мне увидеть славу раяВ смерти Бога моего!
At Golgotha's height, O Mother,
Thou didst stand beneath the timber
Where thy Son was crucified.
Pierced by sorrow's mortal saber,
Heart transfixed by purest labor
As His sacred body died.
When thy gentle Son departed,
Lonely, broken, broken-hearted,
Thine own eyes beheld His end.
...
Spurn me not, O Virgin tender,
Let me kneel where blood-drenched splendor
Stains the Wood - His final friend.
Let my heart, through anguish burning,
Taste the cup of His returning,
Share the Passion of thy Son.
Virgin fount of love's pure fire,
Let me drown in pain's desire,
Die transfigured by this pyre -
See God's glory when life's done!
Невыразимое чувство блеснуло в глазах Александра VI, как будто он уже видел пред собою Заступницу. С последним усилием протянул он руки, весь встрепенулся, приподнялся, повторил коснеющим языком:
An ineffable light kindled in Alexander VI's eyes as if beholding the Intercessor. With final effort, he stretched his hands, shuddered, raised himself, and echoed with stiffening tongue:
– «Не отринь меня, о Дева!» – упал на подушки – и его не стало.
"Do not reject me, O Virgin!" - then fell upon the pillows, lifeless.
IX
IX
В это время Чезаре также был между жизнью и смертью.
Meanwhile, Cesare hovered between life and death.
Врач, епископ Гаспаре Торелла, подверг его необычному способу лечения: велел распороть брюхо мулу и погрузить больного, потрясаемого ознобом, в окровавленные дымящиеся внутренности; потом окунули его в ледяную воду. Не столько лечением, сколько неимоверным усилием воли Чезаре победил болезнь.
His physician, Bishop Gasparo Torella, employed an uncanny treatment: slitting a mule's belly, he immersed the shivering patient in steaming entrails; then plunged him in icy water. Through sheer will rather than medicine, Cesare conquered the malady.
В эти страшные дни сохранял он совершенное спокойствие; следил за происходившими событиями, выслушивал доклады, диктовал письма, отдавал приказания. Когда пришла весть о кончине папы, велел перенести себя через потайной ход из Ватикана в крепость Св. Ангела.
Throughout these horrors, he maintained glacial composure - monitoring events, receiving reports, dictating letters. Upon news of the pope's death, he ordered his secret transfer from the Vatican to Castel Sant'Angelo.
По городу распространялись целые сказания о смерти Александра VI. Венецианский посланник Марино Сануто доносил Республике, будто бы умирающий видел обезьяну, которая дразнила его, прыгая по комнате, и, когда один из кардиналов предложил поймать ее, воскликнул в ужасе: «Оставь ее, оставь: это – дьявол!» Другие рассказывали, что он повторял: «Иду, иду, только погоди еще немного!» – и объясняли это тем, что, находясь в конклаве, избиравшем папу после кончины Иннокентия VIII, – Родриго Борджа, будущий Александр VI, заключил договор с дьяволом, продав ему душу свою за двенадцать лет папства. Уверяли также, будто бы, за минуту до смерти, у изголовья его появилось семь бесов; только что он умер, тело его начало разлагаться, кипеть, выбрасывая пену изо рта, точно котел на огне, стало поперек себя толще, вздулось горой, утратив всякий человеческий образ, и почернело, «как уголь или самое черное сукно, а лицо сделалось, как лицо эфиопа».
Grotesque legends of Alexander's death proliferated. Venetian envoy Marino Sanuto reported to the Republic that the dying pope saw a mocking ape leap about his chamber; when a cardinal offered to catch it, Alexander screamed: "Leave it be - 'tis the devil!" Others claimed he gasped: "I come, I come - but wait a little longer!" - referencing his alleged pact with Satan during Innocent VIII's conclave, where Rodrigo Borgia supposedly sold his soul for twelve papist years. Witnesses swore seven demons materialized at his deathbed. His corpse purportedly seethed like a boiling cauldron, swelling monstrously black "as coal or darkest serge," the face transforming "to an Ethiop's visage."
По обычаю, перед погребением римского первосвященника, следовало служить заупокойные обедни в соборе Св. Петра в течение десяти дней. Но таков был ужас, внушаемый останками папы, что никто не хотел служить. Вокруг тела не было ни свечей, ни ладана, ни чтецов, ни стражей, ни молящихся. Долго не могли найти гробовщиков. Наконец отыскалось шесть негодяев, готовых на все за стакан вина. Гроб оказался не впору. Тогда с головы папы сняли трехвенечную тиару, набросили на него, вместо покрова, дырявый ковер и кое-как пинками втиснули тело в слишком короткий и узкий ящик. Другие уверяли, будто бы, не удостоив гроба, сволокли его в яму за ноги, привязав к ним веревку, как падаль или труп зачумленного.
Custom demanded ten days of requiems in St. Peter's Basilica before burying a pontiff. But such terror gripped Rome that none would officiate. The body lay candleless, incense-less, unattended. Gravediggers proved scarce until six ruffians accepted wine as payment. The coffin being too small, they stripped the triregnum tiara from his head, draped his form with a moth-eaten carpet, and kicked the bloated mass into the crate. Some swore they dragged the cadaver feet-first into a pit with ropes, treating Christ's Vicar like plague-ridden carrion.
Но и после того, как тело зарыли, не было ему покоя: суеверный ужас в народе все увеличивался. Казалось, что в самом воздухе Рима к смертоносному дыханию малярии присоединился новый, неведомый, еще более отвратительный и зловещий смрад. В соборе Св. Петра стала являться черная собака, которая бегала с неимоверною скоростью, правильными расходящимися кругами. Жители Борго не смели выходить из домов с наступлением сумерек. И многие были твердо уверены в том, что папа Александр VI умер не настоящею смертью – воскреснет, сядет снова на престол – и тогда начнется царство Антихриста.
Yet even after the body was interred, it found no peace: superstitious dread among the people continued to grow. It seemed as though the very air of Rome had become tainted – to the deathly breath of malaria was added a new, unknown stench, more vile and ominous. In St. Peter's Basilica, a black dog began to appear, darting with unnatural speed in precise, widening circles. The residents of Borgo dared not leave their homes after dusk. Many remained convinced that Pope Alexander VI had not met a true death – that he would rise again, reclaim his throne, and usher in the reign of the Antichrist.
Обо всех этих событиях и слухах Джованни подробно узнавал в переулке Синибальди, в погребе чеха-гусита Яна Хромого.
Giovanni learned of all these events and rumors in detail at Sinibaldi Alley, within the cellar of Jan the Lame, the Czech Hussite.
X
X
В это время Леонардо, вдали от всех, безмятежно работал над картиною, которую начал давно по заказу монахов-сервитов для церкви их, Санта-Мария дель Аннунциата во Флоренции, и потом, будучи на службе Чезаре Борджа, продолжал со своею обычною медлительностью. Картина изображала св. Анну и Деву Марию.
Meanwhile, Leonardo worked in serene isolation on the painting he had begun long ago – commissioned by the Servite monks for their church of Santa Maria dell’Annunziata in Florence. Though now in the service of Cesare Borgia, he continued with his characteristic deliberation. The work depicted Saint Anne and the Virgin Mary.
Среди пустынного горного пастбища, на высоте, откуда виднеются голубые вершины дальних гор и тихие озера, Дева Мария, по старой привычке, сидя на коленях матери, удерживает Иисуса Младенца, который схватил ягненка за уши, пригнул его к земле и поднял ножку с шаловливою резвостью, чтобы вскочить верхом. Св. Анна подобна вечно юной Сибилле. Улыбка опущенных глаз и тонких, извилистых губ, неуловимо скользящая, полная тайны и соблазна, как прозрачно-голубая вода, – улыбка змеиной мудрости, напоминала Джованни улыбку самого Леонардо. Рядом с ней младенческий ясный лик Марии дышал простотою голубиною. Мария была совершенная любовь, Анна – совершенное знание. Мария знает, потому что любит, Анна любит, потому что знает. И Джованни казалось, что, глядя на эту картину, он понял впервые слово учителя: великая любовь есть дочь великого познания.
Amid a desolate mountain pasture, where azure peaks of distant ranges and tranquil lakes could be glimpsed, the Virgin Mary – seated as of old upon her mother’s lap – restrains the Infant Jesus as He seizes a lamb by the ears, pins it to the ground, and raises a playful foot to mount it. Saint Anne resembled an eternally youthful Sibyl. The smile lingering in her downcast eyes and serpentine lips – elusive as shifting light on blue waters, charged with mystery and allure – reminded Giovanni of Leonardo’s own enigmatic smile. Beside her, the Virgin’s childlike countenance radiated dove-like simplicity. Mary embodied perfect love; Anne, perfect knowledge. Mary knows through loving, Anne loves through knowing. And Giovanni felt that, gazing upon this work, he had at last grasped his master’s words: great love is the daughter of great knowledge.
В то же время Леонардо исполнял рисунки разнообразных машин, гигантских подъемных лебедок, водокачальных насосов, приборов для вытягивания проволок, пил для самого твердого камня, станков сверлящих для выделки железных прутьев, – ткацких, суконострижных, канатопрядильных, гончарных.
During this same period, Leonardo was executing drawings for diverse machines – gigantic lifting cranes, water-pumping mechanisms, wire-drawing apparatuses, saws for the hardest stone, drilling lathes for fashioning iron rods, along with weaving looms, cloth-shearing devices, rope-spinning wheels, and pottery wheels.
И Джованни удивлялся тому, что учитель соединяет эти две работы – над машинами и над св. Анной. Но соединение не было случайным.
Giovanni marveled that the master combined these two endeavors – machinery and Saint Anne. Yet this union was no accident.
«Я утверждаю, – писал он в Началах Механики, – что сила есть нечто духовное, незримое; духовное, потому что в ней жизнь бестелесная; незримое, потому что тело, в котором рождается сила, не меняет ни веса, ни вида».
"I affirm," he wrote in The Principles of Mechanics, "that force is a spiritual, invisible essence; spiritual because it holds incorporeal life; invisible because the body generating this force alters neither weight nor form."
С одинаковой радостью созерцал он, как по членам прекрасных машин – колесам, рычагам, пружинам, дугам, приводным ремням, бесконечным винтам, шурупам, стержням, могучим железным валам и маленьким зубчикам, спицам, тончайшим калевкам – ходит сила, переливается; и точно так же – любовь, сила Духа, которою движутся миры, течет, переливается от неба к земле, от матери к дочери, от дочери к внуку, таинственному Агнцу, чтобы, совершая вечный круг, вернуться вновь к Началу Своему.
With equal delight, he contemplated how force flowed through the limbs of exquisite machines – wheels, levers, springs, arches, drive belts, endless screws, bolts, rods, mighty iron shafts and tiny cogs, spokes, delicate moldings – rippling like water; and in precisely the same way, love, the force of the Spirit that moves worlds, cascaded from heaven to earth, from mother to daughter, from daughter to the mysterious Lamb, completing its eternal cycle to return once more to its Origin.
Участь Леонардо решалась вместе с участью Чезаре. Несмотря на спокойствие и отвагу, которые сохранял Чезаре, – «великий знаток судьбы», по выражению Макиавелли, чувствовал, что счастье от него отвернулось. Узнав о смерти папы и болезни герцога, враги его соединились и захватили земли Римской Кампаньи. Просперо Колонна подступал к воротам города; Вителли двигался на Читта-ди-Кастелло; Джан-Паоло Бальони – на Перуджу; Урбино возмутился; Камерино, Кальи, Пьомбино, одно за другим, отпадали; конклав, открытый для избрания нового папы, требовал удаления герцога из Рима. Все изменяло, все рушилось.
Leonardo's fate became entwined with Cesare's. Despite the composure and audacity Cesare maintained – this "supreme connoisseur of destiny," as Machiavelli phrased it – he sensed Fortune had abandoned him. Upon learning of the Pope's death and the Duke's illness, his enemies united, seizing lands of the Roman Campagna. Prospero Colonna advanced toward the city gates; Vitelli marched on Città di Castello; Gian Paolo Baglioni approached Perugia; Urbino revolted; Camerino, Cagli, Piombino fell one after another; the conclave convened to elect a new Pope demanded the Duke's expulsion from Rome. All crumbled. All betrayed.
И те, кто недавно трепетали перед ним, теперь издевались и приветствовали гибель его – лягали издыхающего льва ослиным копытом. Поэты слагали эпиграммы:
Those who had trembled before him now mocked and hailed his ruin – asses kicking the dying lion with their hooves. Poets composed epigrams:
«Или ничто, или Цезарь!» – А если и то, и другое?Цезарем ты уже был, будешь ты скоро ничем.
"Be Caesar or be nothing!" – What if both?
As Caesar you reigned; as nothing you’ll go.
Однажды, во дворце Ватикана, беседуя с венецианским посланником Антонио Джустиниани, тем самым, который, во дни величия герцога, предсказывал, что он «сгорит, как соломенный огонь», Леонардо завел речь о мессере Никколо Макиавелли.
Once, in the Vatican Palace, while conversing with the Venetian envoy Antonio Giustiniani – the same man who, during the duke’s days of glory, had predicted he would "burn like straw-fire" – Leonardo broached the subject of Messer Niccolò Machiavelli.
– Говорил ли он вам про свое сочинение о государственной науке?
"Has he spoken to you of his treatise on statecraft?"
– Как же, беседовали не раз. Мессер Никколо, конечно, изволит шутить. Никогда не выпустит он в свет этой книги. Разве о таких предметах пишут? Давать советы правителям, разоблачать перед народом тайны власти, доказывать, что всякое государство есть не что иное, как насилие, прикрытое личиной правосудия, – да ведь это все равно что кур учить лисьим хитростям, вставлять овцам волчьи зубы. Сохрани нас Боже от такой политики!
"Indeed, we’ve discussed it many times. Messer Niccolò is surely jesting. He will never publish this book. Who writes of such matters? To advise rulers, to unveil before the people the secrets of power, to prove that every state is but violence cloaked in the guise of justice – why, this is akin to teaching hens the cunning of foxes or fitting sheep with wolves’ teeth. God preserve us from such politics!"
– Вы полагаете, что мессер Никколо заблуждается и переменит мысли?
"You believe Messer Niccolò is mistaken and will recant his views?"
– Ничуть. Я с ним совершенно согласен. Так надо делать, как он говорит, но не говорить. Впрочем, если он и выпустит в свет эту книгу, никто не пострадает, кроме него самого. Бог милостив, овцы и куры поверят, как верили доныне своим законным повелителям, волкам и лисицам, которые обвинят его в дьявольской политике – в лисьей хитрости, в волчьей лютости. И все останется по-прежнему. По крайней мере, на наш век хватит!
"Not at all. I agree with him entirely. One must act as he says, not speak it. Yet even if he does publish this book, none shall suffer save himself. God is merciful: sheep and hens will keep faith, as they ever have, with their lawful masters – wolves and foxes who’ll accuse him of devilish politics, of vulpine cunning and lupine ferocity. All shall remain as before. At least it shall suffice for our age!"
XI
XI
Осенью 1503 года пожизненный гонфалоньер Флорентинской Республики Пьеро Содерини пригласил к себе Леонардо на службу, намереваясь послать его в качестве военного механика в Пизанский лагерь для устройства осадных машин.
In the autumn of 1503, Piero Soderini, lifelong Gonfaloniere of the Florentine Republic, summoned Leonardo into service, intending to dispatch him as a military engineer to the Pisan camp for constructing siege engines.
Художник проводил в Риме последние дни.
The artist was spending his final days in Rome.
Однажды вечером бродил он на холме Палатинском. Там, где возвышались некогда дворцы императоров – Августа, Калигулы, Септемия Севера, – теперь только ветер шумел в развалинах, и между серыми оливами слышалось блеяние пасущихся овец да стрекотание кузнечиков. Судя по множеству обломков белого мрамора, изваяния богов неведомой прелести почивали в земле, как мертвецы, ожидающие воскресения.
One evening, he wandered upon the Palatine Hill. Where the palaces of emperors – Augustus, Caligula, Septimius Severus – had once towered, now only the wind rustled through ruins. Amidst gray olive trees came the bleating of grazing sheep and the chirping of grasshoppers. Judging by the multitude of white marble fragments, statues of gods with unearthly beauty lay buried like corpses awaiting resurrection.
Вечер был ясный. Кирпичные остовы арок, сводов и стен, озаренные солнцем, горячо алели в темно-синем небе. И царственнее, чем пурпур и золото, которые некогда украшали чертоги римских императоров, были пурпур и золото осенних листьев.
The evening was clear. The brick skeletons of arches, vaults and walls, illuminated by the sun, glowed crimson against the dark-blue sky. More regal than the purple and gold that once adorned the palaces of Roman emperors were the purple and gold of autumn leaves.
На северном склоне холма, недалеко от садов Капроника, Леонардо, стоя на коленях, раздвигал травы и внимательно рассматривал осколок древнего мрамора с тонким узором.
On the northern slope of the hill, near the Capronica gardens, Leonardo knelt down, parted the grasses and carefully examined a fragment of ancient marble with delicate carvings.
По узкой тропинке из кустов вышел человек. Леонардо взглянул на него, встал, взглянул еще раз, подошел и воскликнул:
A man emerged from a narrow path through the bushes. Leonardo glanced at him, stood up, looked again, approached and exclaimed:
– Вы ли это, мессер Никколо? – И, не дожидаясь ответа, обнял и поцеловал как родного.
"Is that you, Messer Niccolò?" – And without waiting for a reply, embraced and kissed him like a brother.
Одежда секретаря Флоренции казалась еще старее и беднее, чем в Романье: видно было, что правители Республики по-прежнему не баловали его – держали в черном теле. Он похудел; бритые щеки осунулись; длинная тонкая шея вытянулась; плоский утиный нос выдавался вперед еще острее, и ярче горели глаза лихорадочным блеском.
The attire of Florence's secretary appeared even shabbier than in Romagna: clearly, the Republic's rulers still treated him harshly – keeping him on short rations. He had grown thinner; his shaven cheeks hollowed; his long slender neck stretched tauter; his flat duck-like nose protruded more sharply, and his eyes burned with feverish intensity.
Леонардо стал расспрашивать его, надолго ли он в Рим и с какими поручениями. Когда художник упомянул о Чезаре, Никколо отвернулся, избегая взоров его и пожимая плечами, возразил холодно, с напускною небрежностью:
Leonardo began questioning him about his mission to Rome and its duration. When the artist mentioned Cesare, Niccolò turned away, avoiding his gaze while shrugging his shoulders, and replied coldly with feigned indifference:
– По воле судеб я был в моей жизни свидетелем таких событий, что давно уже не удивляюсь ничему…
"By fate's will, I have witnessed such events in my life that nothing surprises me anymore..."
И, видимо желая переменить разговор, спросил, в свою очередь, Леонардо, что он поделывает. Узнав, что художник поступил на службу Флорентинской Республики, Макиавелли только махнул рукой:
Clearly wishing to change the subject, he in turn asked Leonardo about his endeavors. Learning the artist had entered service under the Florentine Republic, Machiavelli merely waved his hand:
– Не обрадуетесь! Бог знает, что лучше – злодеяния такого гения, как Чезаре, или добродетели такого муравейника, как наша Республика. Впрочем, одно стоит другого. Меня спросите: я ведь кое-что знаю о прелестях народного правления! – усмехнулся он своею горькою усмешкою.
"You'll regret it! God knows which is worse – the crimes of a genius like Cesare or the virtues of an anthill like our Republic. Though one mirrors the other. Ask me – I know a thing or two about the charms of popular government!" – He smiled his bitter smile.
Леонардо сообщил ему слова Антония Джустиниани о лисьей хитрости, которой будто бы он, Макиавелли, собирается учить кур, о волчьих зубах, которые он хочет вставить овцам.
Leonardo recounted Antonio Giustiniani's words about the fox-like cunning he, Machiavelli, supposedly sought to teach hens, and the wolf's teeth he wished to implant in sheep.
– Что правда, то правда! – добродушно рассмеялся Никколо. – Раздразню я гусей – отсюда вижу, как честные люди готовы будут сжечь меня на костре за то, что я первый заговорил о том, что делают все. Тираны объявят меня бунтовщиком народа, народ – приспешником тиранов, святоши – безбожником, добрые – злым, а злые возненавидят меня больше всех, потому что я буду им казаться злее, чем сами они.
"Truth stings!" – Niccolò laughed good-naturedly. – "I'll ruffle feathers – foresee how honest folk will be eager to burn me at the stake for being first to speak what all men practice. Tyrants will brand me a rebel, the people – a tyrant's lackey, priests – a heretic, the good – evil, and the wicked will hate me most, for I'll seem more wicked than themselves."
И прибавил с тихою грустью:
He added with quiet melancholy:
– Помните наши беседы в Романье, мессер Леонардо? Я часто думаю о них, и мне кажется иногда, что у нас с вами общая судьба. Открытие новых истин всегда было и будет столь же опасно, как открытие новых земель. У тиранов и толпы, у малых и великих – мы с вами везде чужие, лишние – бездомные бродяги, вечные изгнанники. Кто не похож на всех, тот один против всех, ибо мир создан для черни, и нет в нем никого, кроме черни… Так-то, друг мой, – продолжал он еще тише и задумчивее, – скучно, говорю я, жить на свете, и, пожалуй, самое скверное в жизни не заботы, не болезни, не бедность, не горе – а скука…
"Remember our talks in Romagna, Messer Leonardo? I often recall them, and sometimes think we share the same fate. Discovering new truths has always been – and shall ever be – as perilous as discovering new worlds. Among tyrants and mobs, high and low – we remain strangers everywhere, homeless wanderers, eternal exiles. He who differs from all stands alone against all, for the world was made for the rabble, and none exist save rabble... Thus, my friend" – he continued softer and more pensively – "life grows wearisome. Perhaps the worst of it lies not in cares, sickness, poverty or grief – but in boredom..."
Молча спустились они по западному склону Палатина и тесной грязной улицей вышли к подножию Капитолия, к развалинам храма Сатурна – месту, где некогда был Римский Форум.
In silence they descended the Palatine's western slope and emerged through a narrow filthy street to the Capitoline's foot, where the ruins of Saturn's Temple marked the ancient Roman Forum.
XII
XII
По обеим сторонам древней Священной улицы, Сакра-Виа, от арки Септимия Севера до амфитеатра Флавиев, лепились жалкие, ветхие домишки. Рассказывали, будто бы основания многих из них сложены из обломков драгоценных изваяний, из членов олимпийских богов: в течение столетий Форум служил каменоломней. В развалинах языческих капищ уныло и робко ютились христианские церкви. Наслоение уличного мусора, пыли, навоза возвысили уровень почвы больше чем на десять локтей. Но все еще кое-где возносились древние колонны с частями архитравов, грозивших падением.
Along both sides of the ancient Sacred Way, the Sacra Via, stretching from Septimius Severus' Arch to the Flavian Amphitheater, clustered wretched, dilapidated hovels. Tales told how their foundations contained fragments of Olympian gods' statues – for centuries the Forum had served as a quarry. Within pagan temples' ruins, Christian churches cowered mournfully. Layers of street debris, dust and dung had raised the ground level by over ten cubits. Yet here and there ancient columns still rose with fragments of architraves threatening collapse.
Никколо указал спутнику место Римского Сената, Курии, народного Собрания, теперь называвшееся Коровьим Полем. Здесь был скотный рынок. Пары белых круторогих быков и черных буйволов лежали на земле; свиньи хрюкали в лужах, поросята визжали. И упавшие мраморные колонны, плиты с полустертыми надписями, облепленные скотским пометом, утопали в черной жидкой грязи. К триумфальной арке Тита Веспасиана прислонилась старая рыцарская башня, некогда разбойничье гнездо баронов Франджипани. Тут же, перед аркою, была харчевня для земледельцев, приезжавших на скотный рынок. Из окон слышались крики ругавшихся женщин и вылетал клубами чад прогорклого масла и жареной рыбы. На веревке сушились лохмотья. Старый нищий с лицом, изможденным лихорадкой, сидя на камне, завертывал в рубище больную распухшую ногу.
Niccolò pointed out to his companion the site of the Roman Senate, the Curia, and the People's Assembly - now called Campo Vaccino, the Cow Field. Here lay the cattle market. Pairs of white curly-horned oxen and black buffaloes rested on the ground; pigs grunted in puddles, piglets squealed. Fallen marble columns and slabs with half-eroded inscriptions, caked in animal dung, sank into black viscous mud. Against the Triumphal Arch of Titus Vespasian leaned an old knight's tower, once a robber baron's nest of the Frangipani family. Nearby stood a tavern for peasants visiting the cattle market. Through the windows came shouts of quarreling women and clouds of rancid grease and fried fish fumes. Tattered rags dried on a rope. An old beggar with a malaria-ravaged face sat on a stone, wrapping his diseased swollen leg in rags.
Внутри, по обеим сторонам победной арки, были два барельефа: на одном – император Тит Веспасиан, завоеватель Иерусалима, в триумфальном шествии, на колеснице, запряженной квадригою; на другой – еврейские пленники в оковах, с трофеями победителя – жертвенною трапезой Иеговы, хлебами предложения и седмисвещниками Соломонова храма; вверху, посередине свода – ширококрылый орел, возносящий на Олимп обожествленного Кесаря. На челе ворот Никколо прочел уцелевшую надпись: «Senatus populusque Romanus divo Tito divi Vespasiani filio Vespasiano Augusto» [44]» (лат. ).].
Inside the arch's spandrels were two bas-reliefs: one depicting Emperor Titus Vespasian, conqueror of Jerusalem, in triumphal procession on a quadriga-drawn chariot; the other showing Jewish captives in chains bearing trophies of victory - Jehovah's sacrificial altar, shewbread, and the seven-branched candlestick from Solomon's Temple. Above the vault's apex stretched a broad-winged eagle bearing the deified Caesar to Olympus. Niccolò read the surviving inscription on the arch's forehead: "Senatus populusque Romanus divo Tito divi Vespasiani filio Vespasiano Augusto" (Latin).
Солнце, проникая под арку со стороны Капитолия, озарило триумф императора последними багровыми лучами сквозь голубоватые, подобные облакам фимиама, смрадные волны кухонного чада.
Sunlight penetrating the arch from the Capitoline side bathed the emperor's triumph in final crimson rays through bluish, incense-like waves of kitchen smoke.
И сердце Никколо болезненно сжалось, когда, в последний раз оглянувшись на Форум, увидел он розовый отблеск вечернего света на трех одиноких колоннах из белого мрамора перед церковью Мария Либератриче. Унылый, дряхло-лепечущий звон колоколов, вечерний благовест Ave Maria казался похоронной жалобой над Римским Форумом.
Niccolò's heart constricted painfully when, glancing back at the Forum one last time, he saw the rosy glow of twilight on three solitary white marble columns before Santa Maria Liberatrice church. The mournful, senile stutter of evening bells tolling Ave Maria seemed a funeral lament over the Roman Forum.
Они вошли в Колизей.
They entered the Colosseum.
– Да, – проговорил Никколо, глядя на исполинские глыбы камня в стенах амфитеатра, – те, кто умел строить такие здания, не нам чета. Только здесь, в Риме, чувствуешь, какая разница между нами и древними. Куда уж нам соперничать с ними! Мы и представить себе не можем, что это были за люди…
"Yes," said Niccolò, gazing at the colossal stone blocks in the amphitheater's walls, "those who could erect such buildings were beyond our measure. Only here in Rome does one feel the gulf between us and the ancients. How could we ever rival them? We cannot fathom what manner of men they were..."
– Мне кажется, – возразил Леонардо медленно, как будто с усилием, выходя из задумчивости, – мне кажется, Никколо, вы не правы. Есть и у нынешних людей сила не меньшая, чем у древних, только иная…
"It seems to me," Leonardo replied slowly, as if emerging from deep thought with effort, "it seems to me, Niccolò, you are mistaken. Modern men possess strength no lesser than the ancients—only of a different kind..."
– Уж не христианское ли смирение?
"Not Christian humility, by chance?"
– Да, между прочим, и смирение…
"Yes, that too, among other things..."
– Может быть, – произнес Макиавелли холодно.
"Perhaps," Machiavelli uttered coldly.
Они присели отдохнуть на нижнюю, полуразрушенную ступень амфитеатра.
They sat to rest on a lower, half-crumbled step of the amphitheater.
– Я полагаю, – продолжал Никколо с внезапным порывом, – я полагаю, что людям следовало бы или принять, или отвергнуть Христа. Мы же не сделали ни того, ни другого. Мы не христиане и не язычники. От одного отстали, к другому не пристали. Быть добрыми силы не имеем, быть злыми страшимся. Мы ни черные, ни белые – только серые; ни холодные, ни горячие – только теплые. Так изолгались, измалодушествовались, виляя, хромая на обе ноги между Христом и Велиаром, что нынче уж и сами, кажется, не знаем, чего хотим, куда идем. Древние, те, по крайней мере, знали и делали все до конца – не лицемерили, не подставляли правой щеки тому, кто ударял их по левой. Ну а с тех пор, как люди поверили, что ради блаженства на небе должно терпеть всякую неправду на земле, негодяям открылось великое и безопасное поприще. И что же в самом деле, как не это новое учение, обессилило мир и отдало его в жертву мерзавцам?..
"I maintain," Niccolò continued with sudden fervor, "that humanity should have either fully embraced or wholly rejected Christ. Instead, we did neither. We are neither Christians nor pagans. Having abandoned one, we cling not to the other. We lack the strength to be good, yet fear to be evil. We are neither black nor white—only gray; neither cold nor hot—lukewarm. Through lies and cowardice, limping between Christ and Belial, we’ve become so entangled that even we no longer know what we desire or where we go. The ancients, at least, knew and acted decisively—they neither feigned virtue nor turned their right cheek after being struck on the left. But since men began believing that earthly suffering buys heavenly bliss, scoundrels have found safe and fertile ground. And is it not this very teaching that has enfeebled the world, surrendering it to villains?"
Голос его дрожал, глаза горели почти ненавистью, лицо исказилось как бы от нестерпимой боли.
His voice trembled, eyes burned with near hatred, his face contorted as if from unbearable pain.
Леонардо молчал. В душе его проходили ясные, детские мысли, такие простые, что он не сумел бы их выразить: он смотрел на голубое небо, сиявшее сквозь трещины стен Колизея, и думал о том, что нигде не кажется лазурь небес такой вечно юной и радостной, как в щелях полуразрушенных зданий.
Leonardo remained silent. Childlike thoughts, too simple to articulate, passed through his mind: he gazed at the azure sky shining through cracks in the Colosseum’s walls, thinking how nowhere does heaven’s blue seem so eternally youthful and joyous as amidst the fractures of ruined edifices.
Некогда завоеватели Рима, северные варвары, не умевшие добывать руду из земли, вынули железные скрепы, соединявшие камни в стенах Колизея, чтобы древнее римское железо перековать на новые мечи; и птицы свили себе гнезда в отверстиях вынутых скреп. Леонардо следил, как черные галки, слетаясь на ночлег с веселыми криками, прятались в гнезда, и думал о том, что миродержавные кесари, воздвигавшие это здание, варвары, разрушавшие его, не подозревали, что трудятся для тех, о которых сказано: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их.
Long ago, Rome’s conquerors—northern barbarians ignorant of mining—had pried the iron clamps binding the Colosseum’s stones to forge new swords from ancient Roman metal. Now birds nested in the empty sockets. Watching black jackdaws settle into their roosts with cheerful cries, Leonardo reflected that neither the world-ruling Caesars who raised this monument nor the barbarians who dismantled it ever imagined they labored for those of whom it is said: They neither sow nor reap, nor gather into barns—yet their Heavenly Father feeds them.
Он не возражал Макиавелли, чувствуя, что тот не поймет, ибо все, что для него, Леонардо, было радостью, для Никколо было скорбью; мед его был желчью Никколо; великая ненависть – дочерью великого познания.
He did not argue with Machiavelli, knowing the man would not comprehend—for what was honey to Leonardo was gall to Niccolò; great hatred, the offspring of great understanding.
– А знаете ли, мессер Леонардо, – произнес Макиавелли, желая, по обыкновению, кончить разговор шуткою, – я теперь только вижу, как ошибаются те, кто считает вас еретиком и безбожником. Попомните слово мое: в день Страшного суда, как разделят нас на овец и на козлищ, быть вам со смиренными овечками Христовыми, быть вам в раю со святыми угодниками!
"Know this, Messer Leonardo," Machiavelli said, masking earnestness with jest, "I now see how mistaken are those who deem you a heretic or atheist. Mark my words: on Judgment Day, when sheep are parted from goats, you’ll be among Christ’s humble flock—bound for paradise with the saints!"
– И с вами, мессер Никколо! – подхватил художник, смеясь. – Если уж я попаду в рай, то и вам не миновать.
"And you, Messer Niccolò!" the artist retorted, laughing. "If I reach paradise, you shan’t escape it either."
– Ну нет, слуга покорный! Заранее уступаю место мое всем желающим. Довольно с меня скуки земной…
"No, thank you! I gladly yield my place. Earthly tedium suffices..."
И лицо его вдруг озарилось добродушною веселостью.
Suddenly, his face brightened with good-natured mirth.
– Послушайте, друг мой, вот какой вещий сон приснился мне однажды: привели меня будто бы в собрание голодных и грязных оборванцев, монахов, блудниц, рабов, калек слабоумных и объявили, что это те самые, о коих сказано: блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное. Потом привели меня в другое место, где увидел я сонм величавых мужей, подобных древнему Сенату; здесь были полководцы, императоры, папы, законодатели, философы – Гомер, Александр Великий, Платон, Марк Аврелий; они беседовали о науке, искусстве, делах государственных. И мне сказали, что это ад и души грешников, отвергнутых Богом за то, что возлюбили они мудрость века сего, которая есть безумие пред Господом. И спросили, куда я желаю, в ад или в рай? «В ад, – воскликнул я, – конечно, в ад к мудрецам и героям!»
"Listen, my friend, I once had this prophetic dream: I was led into an assembly of ragged, hungry creatures - monks, harlots, slaves, feeble-minded cripples - and told these were the very ones of whom it was said: 'Blessed are the poor in spirit, for theirs is the kingdom of heaven.' Then I was taken elsewhere and saw a gathering of majestic men resembling the ancient Senate - generals, emperors, popes, lawgivers, philosophers: Homer, Alexander the Great, Plato, Marcus Aurelius. They discussed science, art, affairs of state. And I was told this was hell, housing souls rejected by God for loving worldly wisdom which is folly before the Lord. When asked whether I chose heaven or hell, I cried: 'To hell, of course! To hell with the sages and heroes!'"
– Да, если все это в действительности так, как вам приснилось, – возразил Леонардо, – то ведь и я, пожалуй, не прочь…
"Well," Leonardo remarked, "if reality indeed mirrored your dream, I might not object..."
– Ну нет, поздно! Теперь уж не отвертитесь. Насильно потащат. За христианские добродетели наградят вас и раем христианским.
"Too late for objections now! They'll drag you by force. For Christian virtues, you'll be rewarded with Christian paradise."
Когда они вышли из Колизея, стемнело. Огромный желтый месяц выплыл из-за черных сводов базилики Константина, разрезая слои облаков, прозрачных, как перламутр. Сквозь дымную, сизую мглу, расстилавшуюся от Арки Тита Веспасиана до капитолия, три одинокие, бледные колонны перед церковью Мария Либератриче, подобные призракам, в сиянии луны казались еще прекраснее. И дряхло-лепечущий колокол, сумеречный Angelus [45]» (лат. ) – католическая молитва.] еще заунывнее звучал, как похоронный плач, над Римским Форумом.
As they emerged from the Colosseum, dusk had fallen. A huge yellow moon rose behind the black arches of Constantine's basilica, slicing through mother-of-pearl cloud layers. Through bluish haze stretching from the Arch of Titus Vespasian to the Capitol, three pale columns before Santa Maria Liberatrice shone ghostly in moonlight, more beautiful than ever. The senile, murmuring bell of twilight Angelus [45] (Latin - Catholic prayer) wailed like a funeral lament over the Roman Forum.
Книга XIVМОНА ЛИЗА ДЖОКОНДА
BOOK XIVMONA LISA GIOCONDA
I
I
Леонардо писал в Книге о живописи :
Leonardo wrote in his Treatise on Painting:
«Для портретов имей особую мастерскую – двор продолговатый, четырехугольный, шириной в десять, длиной в двадцать локтей, со стенами, крашенными в черную краску, с кровельным выступом по стенам и полотняным навесом, устроенным так, чтобы, собираясь или распускаясь, смотря по надобности, служил он защитой от солнца. Не натянув полотна, пиши только перед сумерками или когда облачно и туманно. Это – свет совершенный».
"For portraits maintain a specialized studio - an oblong quadrangular courtyard, twenty armspans long and ten wide, walls painted black, with roof overhangs and adjustable linen awning to shield against sun. Paint only at twilight or under cloudy skies when the canvas remains unstretched. This is perfect light."
Такой двор для писания портретов устроил он в доме хозяина своего, знатного флорентинского гражданина, комисария Синьории, сире Пьеро ди Барто Мартелли, любителя математики, человека умного и дружески расположенного к Леонардо, – во втором доме по левой стороне улицы Мартелли, ежели идти от площади Сан-Джованни к Палаццо Медичи.
Such a portrait courtyard he arranged in the residence of his host, the noble Florentine Messer Piero di Barto Martelli, Commissioner of the Signoria, mathematics enthusiast and friend - the second house leftward on Via Martelli when approaching from Piazza San Giovanni toward Palazzo Medici.
Однажды, в конце весны 1505 года, был тихий, теплый и туманный день. Солнце просвечивало сквозь влажную дымку облаков тусклым, точно подводным светом, с тенями нежными, тающими как дым – любимым светом Леонардо, дающим, как он утверждал, особенную прелесть женским лицам.
One late spring day in 1505 brought still, warm fog. The sun filtered through moist cloud-haze with submarine glow, casting shadows as delicate as smoke - Leonardo's cherished illumination which, he claimed, bestowed unique charm on feminine faces.
«Неужели не придет?» – думал он о той, чей портрет писал почти три года, с небывалым для него постоянством и усердием.
"Will she not come?" he wondered about the subject whose portrait he'd painted with unprecedented dedication for nearly three years.
Он приготовил мастерскую для ее приема. Джованни Бельтраффио украдкой следил за ним и удивлялся тревоге ожидания, почти нетерпению, которые были несвойственны всегда спокойному учителю.
He prepared the studio for her arrival. Giovanni Beltraffio watched surreptitiously, marveling at the master's uncharacteristic restlessness - this anxious anticipation foreign to his normally imperturbable teacher.
Леонардо привел в порядок на полке разнообразные кисти, палитры, горшки с красками, которые, застыв, подернулись, как будто льдом, светлою корою клея; снял полотняный покров с портрета, стоявшего на выдвижном трехногом поставе – леджо; пустил фонтан посередине двора, устроенный им для ее забавы, в котором ниспадавшие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и производили странную тихую музыку; вокруг фонтана росли его рукой посаженные и взлелеянные ее любимые цветы – ирисы; принес нарезанного хлеба в корзине для ручной лани, которая бродила тут же по двору и которую она кормила из собственных рук; поправил пушистый ковер перед креслом из гладкого темного дуба с решетчатою спинкою и налокотниками. На этом ковре, привычном месте своем, уже свернулся и мурлыкал белый кот редкой породы, привезенный из Азии, купленный тоже для ее забавы, с разноцветными глазами, правым – желтым, как топаз, левым – голубым, как сапфир.
Leonardo arranged the diverse brushes, palettes, and paint pots on the shelf – their dried contents glazed with a frost-like film of adhesive. He removed the linen cover from the portrait resting on a collapsible tripod easel – a leggio. He activated the fountain at the courtyard's center, designed for her amusement, where cascading streams struck rotating glass hemispheres, producing an eerie, hushed melody. Around the fountain grew irises, her favorite flowers, planted and nurtured by his hand. He placed sliced bread in a basket for the pet doe wandering the courtyard – the same doe she fed from her own hands. Adjusting the plush carpet before the dark oak armchair with latticed backrest, he noted the rare white Asiatic cat already curled there, purring on its habitual spot. The cat, purchased for her delight, had mismatched eyes: the right yellow as topaz, the left blue as sapphire.
Андреа Салаино принес ноты и начал настраивать виолу. Пришел и другой музыкант, Аталанте. Леонардо знавал его еще в Милане при дворе герцога Моро. Особенно хорошо играл он на изобретенной художником серебряной лютне, имевшей сходство с лошадиным черепом.
Andrea Salaino brought sheet music and began tuning the viol. Another musician arrived – Atalante, whom Leonardo had known in Milan at Duke Moro's court. He excelled at playing the artist's invented silver lute, resembling a horse's skull.
Лучших музыкантов, певцов, рассказчиков, поэтов, самых остроумных собеседников приглашал Леонардо в свою мастерскую, чтобы они развлекали ее , во избежание скуки, свойственной лицам тех, с кого пишут портреты. Он изучал в ее лице игру мыслей и чувств, возбуждаемых беседами, повествованиями и музыкой.
Leonardo invited the finest musicians, singers, storytellers, poets, and wits to his studio to entertain her, lest the customary tedium of portrait sittings take hold. Through these gatherings, he studied the play of thoughts and emotions across her face, stirred by conversations, tales, and music.
Впоследствии собрания эти сделались реже: он знал, что они больше не нужны, что она и без них не соскучится. Не прекращалась только музыка, которая помогала обоим работать, потому что и она принимала участие в работе над своим портретом.
Over time, these assemblies grew less frequent: he knew they were no longer needed, that she wouldn’t grow bored without them. Only music persisted, aiding both in their work – for she too participated in crafting her portrait.
Все было готово, а она еще не приходила.
All was prepared, yet she had not arrived.
«Неужели не придет? – думал он. – Сегодня свет и тени как будто нарочно для нее. Не послать ли? Но она ведь знает, как я жду. Должна прийти».
"Could she not come?" he wondered. "Today’s light and shadows seem made for her. Should I send word? But she knows how I wait. She must come."
И Джованни видел, как нетерпеливая тревога его увеличивалась.
Giovanni observed the master's mounting impatience.
Вдруг легкое дыхание ветра отклонило струю фонтана; стекло зазвенело, лепестки белых ирисов под водяной пылью вздрогнули. Чуткая лань, вытянув шею, насторожилась. Леонардо прислушался. И Джованни, хотя сам ничего еще не слышал, по лицу его понял, что это – она .
Suddenly, a faint breeze diverted the fountain’s stream; glass chimed, iris petals trembled under misty spray. The alert doe stiffened, neck outstretched. Leonardo listened intently. Though hearing nothing himself, Giovanni knew by the master's face – it was she.
Сначала, со смиренным поклоном, вошла сестра Камилла, монахиня-конвертита, которая жила у нее в доме и каждый раз сопровождала ее в мастерскую художника, имея свойство стираться и делаться невидимой, скромно усевшись в углу с молитвенником в руках, не подымая глаз и не произнося ни слова, так что за три года их посещений Леонардо почти не слыхал ее голоса.
First entered Sister Camilla with a humble bow – a convent convert living in her household who accompanied every visit. For three years, she’d effaced herself in corners, prayerbook in hand, eyes downcast, voice unheard, becoming near-invisible.
Вслед за Камиллою вошла та, которую здесь ожидали все, – женщина лет тридцати, в простом темном платье, с прозрачно-темной дымкой, опущенной до середины лба, – мона Лиза Джоконда.
Following Camilla came the awaited one – a woman near thirty in plain dark dress, forehead veiled by translucent gauze – Mona Lisa Gioconda.
Бельтраффио знал, что она неаполитанка из древнего рода, дочь некогда богатого, но во время французского нашествия в 1495 году разорившегося вельможи Антонио Джерардини, жена флорентинского гражданина, Франческо дель Джокондо. В 1481 году вышла за него дочь Мариано Ручеллаи. Через два года она умерла. Он женился на Томазе Виллани и после смерти ее уже в третий раз – на моне Лизе. Когда Леонардо писал с нее портрет, художнику было за пятьдесят лет, а супругу моны Лизы, мессеру Джокондо, сорок пять. Он был выбран одним из двенадцати буономини и скоро должен был сделаться приором. Это был человек обыкновенный, каких много всегда и везде, – ни очень дурной, ни очень хороший, деловитый, расчетливый, погруженный в службу и сельское хозяйство. Изящная молодая женщина казалась ему самым пристойным украшением в доме. Но прелесть моны Лизы была для него менее понятной, чем достоинство новой породы сицилийских быков или выгода таможенной пошлины на сырые овечьи шкуры. Рассказывали, что замуж вышла она не по любви, а только по воле отца, и что первый жених ее нашел добровольную смерть на поле сражения. Ходили также слухи, может быть, только сплетни, и о других ее страстных, упорных, но всегда безнадежных поклонниках. Впрочем, злые языки – а таких во Флоренции было немало – не могли сказать ничего дурного о Джоконде. Тихая, скромная, благочестивая, строго соблюдавшая обряды церкви, милосердная к бедным, была она доброю хозяйкою, верною женою и не столько мачехой для своей двенадцатилетней падчерицы Дианоры, сколько нежною матерью.
Beltraffio knew she was a Neapolitan from an ancient lineage, daughter of Antonio Gherardini, a once-wealthy nobleman ruined during the French invasion of 1495, now wife to Florentine citizen Francesco del Giocondo. In 1481, she had married the son of Mariano Rucellai. Two years later, her husband died. Giocondo then wed Tommasa Villani, and after her death took Mona Lisa as his third bride. When Leonardo began painting her portrait, the artist was over fifty, while Mona Lisa's husband Messer Giocondo was forty-five. Recently elected one of the twelve Buonomini, he was soon to become prior. An ordinary man—neither particularly good nor evil—he remained absorbed in civic duties and estate management. His elegant young wife seemed to him a fitting domestic ornament, yet Mona Lisa's allure held less meaning for him than the merits of Sicilian cattle breeds or tariff revenues on raw sheepskins. Rumors claimed she had wed by paternal decree rather than love, her first suitor having met voluntary death in battle. Other whispers, perhaps mere gossip, spoke of ardent yet hopeless admirers. Still, even Florentine malice—abundant in that city—could find no fault in Gioconda. Pious, charitable, scrupulous in church observances, she proved a dutiful housekeeper, faithful wife, and tender mother to her twelve-year-old stepdaughter Dianora.
Вот все, что знал о ней Джованни. Но мона Лиза, приходившая в мастерскую Леонардо, казалась ему совсем другою женщиною.
Such was all Giovanni knew of her. Yet the Mona Lisa who entered Leonardo’s studio appeared an entirely different woman.
В течение трех лет – время не истощало, а, напротив, углубляло это странное чувство – при каждом ее появлении он испытывал удивление, подобное страху, как перед чем-то призрачным. Иногда объяснял он чувство это тем, что до такой степени привык видеть лицо ее на портрете и столь велико искусство учителя, что живая мона Лиза кажется ему менее действительной, чем изображенная на полотне. Но тут еще было и что-то другое, более таинственное.
Over three years, each visit deepened Giovanni's bewildered awe—a sensation akin to confronting a specter. At times he attributed this to having grown so accustomed to her painted likeness that the living Mona Lisa now seemed less real than the portrait. But a deeper mystery lingered.
Он знал, что Леонардо имеет случай видеть ее только во время работы, в присутствии других, порой многих приглашенных, порой одной, неразлучной с нею сестры Камиллы – и никогда наедине, а между тем Джованни чувствовал, что есть у них тайна, которая сближает и уединяет их. Он также знал, что это – не тайна любви или, по крайней мере, не того, что люди называют любовью.
He knew Leonardo met her only during sittings, amid others or under the vigilant eye of Sister Camilla—never privately. Yet Giovanni sensed a shared secret binding them, though not what men call love.
Он слышал от Леонардо, что все художники имеют наклонность в изображаемых ими телах и лицах подражать собственному телу и лицу. Учитель видел причину этого в том, что человеческая душа, будучи создательницей своего тела, каждый раз, как ей предстоит изобрести новое тело, стремится и в нем повторить то, что уже некогда было создано ею, – и так сильна эта наклонность, что порой даже в портретах, сквозь внешнее сходство с изображаемым, мелькает если не лицо, то, по крайней мере, душа самого художника.
From the master, he had heard that artists unconsciously imprint their own features upon their works. Leonardo explained this through the soul’s creative impulse: shaping flesh anew, it compulsively revisits forms once molded. So powerful was this tendency that even portraits might reveal, beneath their subject’s semblance, the artist’s own spirit.
Происходившее теперь в глазах Джованни было еще поразительнее: ему казалось, что не только изображенная на портрете, но и сама живая мона Лиза становится все более и более похожей на Леонардо, как это иногда бывает у людей, постоянно, долгие годы живущих вместе. Впрочем, главная сила возраставшего сходства заключалась не столько в самих чертах – хотя и в них в последнее время она иногда изумляла его, – сколько в выражении глаз и в улыбке. Он вспоминал с неизъяснимым изумлением, что эту же самую улыбку видел у Фомы Неверного, влагающего руку в язвы Господа, в изваянии Вероккьо, для которого служил образцом молодой Леонардо, и у прародительницы Евы перед Древом Познания в первой картине учителя, и у ангела Девы в скалах , и у Леды с лебедем, и во многих других женских лицах, которые писал, рисовал и лепил учитель, еще не зная моны Лизы, – как будто всю жизнь, во всех своих созданиях, искал он отражения собственной прелести и наконец нашел в лице Джоконды.
What Giovanni now witnessed was even more astonishing: it seemed to him that not only the Mona Lisa in the portrait but the living Mona Lisa herself grew increasingly like Leonardo, as sometimes happens with people who have lived together intimately for many years. Yet the true force of this growing resemblance lay less in their features – though even these lately startled him at times – than in the expression of her eyes and her smile. He recalled with inexpressible wonder having seen this very smile on the face of Doubting Thomas pressing his hand into Christ’s wounds in Verrocchio’s sculpture, for which the young Leonardo had posed as model; in the primal Eve before the Tree of Knowledge from the master’s first painting; in the angel of the Madonna of the Rocks; in Leda with the swan; and in countless other feminine faces the master had painted, drawn, or sculpted long before meeting Mona Lisa – as if his entire life’s work had sought reflections of his own essence, finally crystallized in Gioconda’s visage.
Порой, когда Джованни долго смотрел на эту общую улыбку их, становилось ему жутко, почти страшно, как перед чудом: явь казалась сном, сон явью, как будто мона Лиза была не живой человек, не супруга флорентинского гражданина, мессера Джоконды, обыкновеннейшего из людей, а существо, подобное призракам, – вызванное волей учителя, – оборотень, женский двойник самого Леонардо.
At times, when Giovanni lingered too long on this shared smile of theirs, he felt an eerie dread, as before a miracle: reality dissolved into dream, dream into reality, as though Mona Lisa were no mortal woman, no spouse of Messer Giocondo – that most ordinary Florentine citizen – but a phantom conjured by the master’s will, a shapeshifter, a female counterpart of Leonardo himself.
Джоконда гладила свою любимицу, белую кошку, которая вскочила к ней на колени, и невидимые искры перебегали по шерсти с чуть слышным треском под нежными тонкими пальцами.
Gioconda stroked her beloved white cat, which had leaped onto her lap, and invisible sparks crackled through its fur beneath her delicate fingers.
Леонардо начал работу. Но вдруг оставил кисть, внимательно всматриваясь в лицо ее: от взоров его не ускользала малейшая тень или изменение в этом лице.
Leonardo resumed his work. But suddenly he set aside the brush, studying her face intently: no shadow or nuance escaped his gaze.
– Мадонна, – проговорил он, – вы сегодня чем-нибудь встревожены?
“Madonna,” he said, “you seem troubled today?”
Джованни также чувствовал, что она менее похожа на свой портрет, чем всегда.
Giovanni too sensed she resembled her portrait less than usual.
Лиза подняла на Леонардо спокойный взор.
Lisa lifted calm eyes to Leonardo.
– Да, немного, – ответила она. – Дианора не совсем здорова. Я всю ночь не спала.
“Yes, a little,” she replied. “Dianora is unwell. I didn’t sleep all night.”
– Может быть, устали, и вам теперь не до моего портрета? Не лучше ли отложить?..
“Perhaps you’re weary? Should we postpone the sitting?..”
– Нет, ничего. Разве вам не жаль такого дня? Посмотрите, какие нежные тени, какое влажное солнце: это мой день!.. Я знала, – прибавила она, помолчав, – что вы ждете меня. Пришла бы раньше, да задержали, – мадонна Софонизба…
"No, it’s nothing. How could one waste such a day? Look at these tender shadows, this moist sunlight — this is my day!..." She paused, then added, "I knew you were waiting. I would have come earlier, but I was delayed — Madonna Sofonisba..."
– Кто такая? Ах да, знаю… Голос, как у площадной торговки, и пахнет, как из лавки продавца духов…
"Who’s that? Ah yes, I know her... A voice like a market hawker and the scent of a perfume peddler’s shop..."
Джоконда усмехнулась.
La Gioconda smiled faintly.
– Мадонне Софонизбе – продолжала она, – непременно нужно было рассказать мне о вчерашнем празднике в Палаццо Веккьо у яснейшей синьоры Арджентины, жены гонфалоньера, и что именно подавали за ужином, и какие были наряды, и кто за кем ухаживал…
"Madonna Sofonisba insisted," she continued, "on recounting yesterday’s festivities at Palazzo Vecchio hosted by Her Excellency Signora Argentina, the Gonfaloniere’s wife — the dishes served, the gowns worn, who courted whom..."
– Ну так и есть! Не болезнь Дианоры, а болтовня этой трещотки расстроила вас. Как странно! Замечали вы, мадонна, что иногда какой-нибудь вздор, который мы слышим от посторонних людей и до которого нам дела нет – обыкновенная человеческая глупость или пошлость, – внезапно омрачает душу и расстраивает больше, чем сильное горе?
"So that’s it! Not Dianora’s illness but that chatterbox’s prattle unsettled you. How curious! Have you noticed, Madonna, how trivialities — the foolishness or vulgarity we hear from strangers — can suddenly darken the soul more deeply than true sorrow?"
Она склонила молча голову: видно было, что давно уже привыкли они понимать друг друга почти без слов, по одному намеку.
She inclined her head silently, their mutual understanding now so profound that words were scarcely needed.
Он снова попытался начать работу.
He attempted to resume painting.
– Расскажите что-нибудь, – проговорила мона Лиза.
"Tell me something," Mona Lisa murmured.
– Что?
"What?"
Немного подумав, она сказала:
After brief reflection, she said:
– О царстве Венеры.
"Of the Kingdom of Venus."
У него было несколько любимых ею рассказов, большею частью из своих или чужих воспоминаний, путешествий, наблюдений над природою, замыслов картин. Он рассказывал их почти всегда одними и теми же словами, простыми, полудетскими, под звуки тихой музыки.
He had several tales she cherished — fragments of his travels, nature observations, or pictorial visions — which he narrated in recurring, childlike phrases accompanied by soft music.
Леонардо сделал знак и, когда Андреа Салаино на виоле, Аталанте на серебряной лютне, подобной лошадиному черепу, заиграли то, что было заранее выбрано и неизменно сопровождало рассказ о царстве Венеры , начал своим тонким женственным голосом, как старую сказку или колыбельную песню:
Leonardo signaled. As Andrea Salaino’s viol and Atalante’s silver lute — shaped like a horse’s skull — began the prearranged melody accompanying the Kingdom of Venus tale, he commenced in his delicate, almost feminine voice, as if reciting an ancient lullaby:
– Корабельщики, живущие на берегах Киликии, уверяют, будто бы тем, кому суждено погибнуть в волнах, иногда, во время самых страшных бурь, случается видеть остров Кипр – царство богини любви. Вокруг бушуют волны, вихри, смерчи, и многие мореходы, привлекаемые прелестью острова, сломали корабли свои об утесы, окруженные водоворотами. О, сколько их разбилось, сколько потонуло! Там, на берегу, еще виднеются их жалобные остовы, полузасыпанные песком, обвитые морскими травами: одни выставляют нос, другие – корму; одни – зияющие бревна боков, подобные ребрам полусгнивших трупов, другие – обломки руля. И так их много, что это похоже на день Воскресения, когда море отдаст все погибшие в нем корабли. А над самым островом – вечно голубое небо, сияние солнца на холмах, покрытых цветами, и в воздухе такая тишина, что длинное пламя курильниц на ступенях перед храмом тянется к небу столь же прямое, недвижное, как белые колонны и черные кипарисы, отраженные в зеркально гладком озере. Только струи водометов, переливаясь через край и стекая из одной порфировой чаши в другую, сладко журчат. И утопающие в море видят это близкое тихое озеро; ветер приносит им благовоние миртовых рощ – и чем страшнее буря, тем глубже тишина в царстве Киприды.
"Mariners along Cilician shores swear that those fated to drown behold Cyprus — realm of the love goddess — amidst raging storms. Waves and whirlwinds devour ships lured by the island’s beauty, their wrecks littering cliffs surrounded by maelstroms. Oh, how many vessels lie shattered there! Their carcasses, half-buried in sand and seaweed, protrude like skeletal ribs — some by prow, others by stern — resembling Resurrection Day’s flotsam when the sea yields its dead. Yet above the island: eternal azure, sunlit floral hills, air so still that incense flames rise straight as temple columns mirrored in glassy lakes. Only fountain streams murmur, cascading from porphyry basins. The drowning glimpse this tranquil water; myrtle-scented breezes reach them — the fiercer the tempest, the deeper Cypris’ realm lies in silence."
Он умолк; струны лютни и виолы замерли, и наступила та тишина, которая прекраснее всяких звуков, – тишина после музыки. Только струи фонтана журчали, ударяясь о стеклянные полушария.
He fell silent. The lute and viol faded, leaving stillness more resonant than sound — music’s aftermath. Only fountain droplets plashed against glass hemispheres.
И как будто убаюканная музыкой, огражденная тишиною от действительной жизни – ясная, чуждая всему, кроме воли художника, – мона Лиза смотрела ему прямо в глаза с улыбкою, полною тайны, как тихая вода, совершенно прозрачная, но такая глубокая, что сколько бы взор ни погружался в нее, как бы ни испытывал, дна не увидит, – с его собственною улыбкою.
Lulled by harmonies, shielded from reality by silence, Mona Lisa gazed at him with fathomless clarity — her smile mirroring his own secretive curve, transparent yet bottomless as those still waters.
И Джованни казалось, что теперь Леонардо и мона Лиза подобны двум зеркалам, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности.
To Giovanni, Leonardo and Mona Lisa now resembled twin mirrors infinitely reflecting each other’s depths.
II
II
На следующий день утром художник работал в Палаццо Веккьо над Битвой при Ангиари .
The next morning, the artist was working on The Battle of Anghiari in the Palazzo Vecchio.
В 1503 году, приехав из Рима во Флоренцию, получил он заказ от пожизненного гонфалоньера, тогдашнего верховного правителя Республики, Пьеро Содерини, изобразить какую-либо достопамятную битву на стене новой залы Совета, во дворце Синьории, в Палаццо Веккьо. Художник выбрал знаменитую победу флорентинцев при Ангиари, в 1440 году, над Никколо Пичинино, военачальником герцога Ломбардии, Филиппо-Мария Висконти.
In 1503, having arrived from Rome to Florence, he had received a commission from the lifelong Gonfaloniere, then Supreme Governor of the Republic, Piero Soderini, to depict a memorable battle on the wall of the new Council Hall in the Palazzo della Signoria, the Palazzo Vecchio. The artist chose the famous Florentine victory at Anghiari in 1440 over Niccolò Piccinino, commander of the Duke of Lombardy, Filippo Maria Visconti.
На стене залы Совета была уже часть картины: четыре всадника сцепились и дерутся из-за боевого знамени; на конце длинной палки треплется лохмотье; древко сломано. Пять рук ухватились за него и с яростью тащат в разные стороны. В воздухе скрещены сабли. По тому, как рты разинуты, видно, что неистовый крик вылетает из них. Искаженные человеческие лица не менее страшны, чем звериные морды баснословных чудовищ на медных панцирях. Люди заразили коней своим бешенством: они взвились на дыбы, сцепились передними ногами и с прижатыми ушами, сверкая дико скошенным зрачком, оскалив зубы, как хищные звери, грызутся. Внизу, в кровавой грязи, под копытами, один человек убивает другого, схватив его за волосы, ударяя головой о землю и не замечая, что тотчас они оба вместе будут раздавлены.
Part of the mural was already completed on the Council Hall wall: four horsemen locked in combat over a battle standard; a tattered banner fluttered atop a long pole, its shaft broken. Five hands gripped it furiously, pulling in opposite directions. Swords clashed midair. Their gaping mouths revealed frenzied screams. The distorted human faces were no less terrifying than the beastly maws of mythical monsters adorning their bronze armor. The men's frenzy had infected their steeds: rearing on hind legs, forelegs entwined, ears flattened, eyes rolling wildly, teeth bared like predators, the horses bit at each other. Below, in bloody muck under trampling hooves, one man slaughtered another—grabbing his hair, smashing his head against the ground, oblivious that both would soon be crushed.
Это война во всем своем ужасе, бессмысленная бойня, «самая зверская из глупостей» – «pazzia bestialissima», по выражению Леонардо, которая «не оставляет ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью».
This was war in all its horror—a senseless slaughter, "the most bestial of follies"—"pazzia bestialissima," as Leonardo termed it—which "leaves not a single patch of earth unmarked by blood-filled scars."
Только что начал он работу, по звонкому кирпичному полу пустынной залы послышались шаги. Он узнал их и, не оборачиваясь, поморщился.
He had just begun working when footsteps echoed across the resonant brick floor of the deserted hall. Recognizing them, he winced without turning.
То был Пьеро Содерини, один из тех людей, о которых Никколо Макиавелли говорил, что они – ни холодные, ни горячие – только теплые, ни черные, ни белые – только серые. Флорентинские граждане, потомки разбогатевших лавочников, вылезших в знать, избрали его в вожди Республики, как равного всем, как совершенную посредственность, безразличную и безопасную для всех, надеясь, что он будет их послушным орудием. Но ошиблись. Содерини оказался другом бедных, защитником народа. Этому, впрочем, никто не придавал значения. Он был все-таки слишком ничтожен: вместо государственных способностей была у него чиновничья старательность, вместо ума – благоразумие, вместо добродетели – добродушие. Всем было известно, что его супруга, надменная и неприступная мадонна Арджентина, не скрывавшая своего презрения к мужу, иначе не называла его, как «моя крыса». И в самом деле, мессер Пьеро напоминал старую, почтенную крысу канцелярского подполья. У него не было даже той ловкости, врожденной пошлости, которые необходимы правителям, как сало для колес машины. В республиканской честности своей он был сух, тверд, прям и плосок, как доска, – столь неподкупен и чист, что, по выражению Макиавелли, от него «пахло мылом, как от только что вымытого белья». Желая всех примирить, он только всех раздражал. Богатым не угодил, бедным не помог. Вечно садился между двумя стульями, попадал между двух огней. Был мученик золотой середины. Однажды Макиавелли, которому Содерини покровительствовал, сочинил на него эпиграмму в виде надгробной надписи:
It was Piero Soderini, one of those men whom Niccolò Machiavelli described as neither cold nor hot—merely lukewarm; neither black nor white—merely gray. The Florentine citizens, descendants of shopkeepers risen to nobility, had elected him leader of the Republic as an equal to all—a perfect mediocrity, inoffensive and harmless, hoping he would be their pliant tool. They miscalculated. Soderini proved a friend to the poor, a defender of the people. Yet none took this seriously. He remained too insignificant: bureaucratic diligence substituted for statesmanship, prudence for wisdom, geniality for virtue. All knew his haughty, unapproachable wife, Madonna Argentina, who openly scorned him, referring to her spouse solely as "my rat." Indeed, Messer Piero resembled an aged, respectable rodent from the bureaucratic underbelly. He lacked even the innate vulgar dexterity rulers require, like grease for machinery. His republican integrity rendered him dry, rigid, straight, and flat as a plank—so incorruptible and pristine that, as Machiavelli quipped, "he reeked of soap like freshly laundered linen." Seeking to appease all, he only vexed everyone. He pleased neither rich nor poor. Forever caught between stools, he became the martyr of moderation. Once, Machiavelli—whom Soderini patronized—composed an epitaph for him in mock funerary verse:
В ту ночь, как умер Пьеро Содерини,Душа его толкнулась было в ад.«Куда ты, глупая? – Плутон ей крикнул. —Ступай-ка в средний круг для маленьких детей!»
The night Piero Soderini died,His soul sought hell's fiery tide."Where goest thou, fool?" Pluto roared. —"To Limbo's realm, with babes abhorred!"
Принимая заказ, Леонардо должен был подписать очень стеснительный договор, с неустойкою в случае малейшей просрочки. Великолепные синьоры отстаивали выгоды свои, как лавочники. Большой любитель канцелярской переписки, Содерини докучал ему требованиями отчетности во всяком гроше, выданном из казначейства, на постройку лесов, на покупку лака, соды, извести, красок, льняного масла и на другие материалы. Никогда на службе «тиранов», как презрительно выражался гонфалоньер, – при дворе Моро и Чезаре, не испытывал Леонардо такого рабства, как на службе народа, в свободной Республике, в царстве мещанского равенства. И хуже всего было то, что, подобно большинству людей, в искусстве бездарных и невежественных, мессер Пьеро имел страсть давать советы художникам.
Upon accepting the commission, Leonardo was compelled to sign an exceedingly restrictive contract with penalties for the slightest delay. The illustrious Signori defended their interests like petty shopkeepers. An avid enthusiast of bureaucratic correspondence, Soderini pestered him with demands for itemized accounts of every groschen issued from the treasury - for scaffolding construction, purchases of varnish, soda, lime, paints, linseed oil, and other materials. Never during his service under "tyrants," as the Gonfaloniere disdainfully phrased it - at the courts of Moro and Cesare - had Leonardo endured such servitude as under the people's rule in the free Republic, this realm of bourgeois equality. Worst of all, like most artless and ignorant men, Messer Piero harbored a passion for advising artists.
Содерини обратился к Леонардо с вопросом о деньгах, выданных на покупку тридцати пяти фунтов александрийских белил и не записанных в отчете. Художник признался, что белил не покупал, забыл, на что истратил деньги, и предложил возвратить их в казну.
Soderini inquired about funds allocated for thirty-five pounds of Alexandrian white lead unaccounted for in the records. The artist admitted purchasing no lead, having forgotten the expenditure's purpose, and offered to reimburse the treasury.
– Что вы, что вы! Помилуйте, мессер Леонардо. Я ведь так только напоминаю, для порядка и точности. Вы уж с нас не взыщите. Сами видите: мы люди маленькие, скромные. Может быть, в сравнении с щедростью таких великолепных государей, как Сфорца и Борджа, бережливость наша кажется вам скупостью. Но что же делать? По одежке протягивай ножки. Мы ведь не самодержцы, а только слуги народа и обязаны ему отчетом в каждом сольди, ибо, сами знаете, казенные деньги дело святое, тут и лепта вдовицы, и капли пота честного труженика, и кровь солдата. Государь один – нас же много, и все мы равны перед законом. Так-то, мессер Леонардо! Тираны платили вам золотом, мы же медью; но не лучше ли медь свободы, чем золото рабства, и не выше ли всякой награды спокойная совесть?..
"Heavens no! By all means, Messer Leonardo. I merely mention this for procedural accuracy. You mustn't take offense. As you see, we're but humble public servants. Compared to the lavish patronage of splendid sovereigns like Sforza and Borgia, our frugality may appear miserly. Yet necessity compels us - we're no autocrats but servants of the people, accountable for every soldi. For public funds are sacred - containing the widow's mite, the honest laborer's sweat, the soldier's blood. Tyrants paid you in gold, we in copper. But is not freedom's copper nobler than slavery's gold? Does not untroubled conscience surpass all reward?"
Художник слушал молча, делая вид, что соглашается. Он ждал, чтобы речь Содерини кончилась, с унылою покорностью, как путник на большой дороге, застигнутый вихрем пыли, ждет, наклонив голову и зажмурив глаза. В этих обыкновенных мыслях обыкновенных людей чувствовал Леонардо силу слепую, глухую, неумолимую, подобную силам природы, с которыми спорить нельзя, и хотя на первый взгляд они казались только плоскими, но, глубже вдумываясь в них, испытывал он такое ощущение, как будто заглядывал в страшную пустоту, в головокружительную бездну.
The artist listened silently with feigned agreement, awaiting the speech's end like a traveler bowing before a dust storm. In these banal thoughts of banal men, Leonardo perceived a blind, deaf, implacable force akin to nature's elements - irresistible. Though superficially trite, deeper contemplation evoked sensations of peering into dreadful voids, vertiginous abysses.
Содерини увлекся. Ему хотелось вызвать противника на спор. Чтобы задеть его за живое, заговорил он о живописи.
Soderini grew animated, craving debate. To provoke his opponent, he broached painting.
Надев серебряные круглые очки, с важным видом знатока начал рассматривать оконченную часть картины.
Donning round silver spectacles, he examined the completed mural section with counterfeit connoisseurship.
– Превосходно! Удивительно! Что за лепка мускулов, какое знание перспективы! А лошади, лошади – точно живые!
"Splendid! The musculature modeling! Such perspectival mastery! And the horses - why, they breathe!"
Потом, взглянув на художника поверх очков, добродушно и строго, как учитель на способного, но недостаточно прилежного ученика:
Then peering over his lenses with schoolmasterly severity at the gifted yet wayward pupil:
– А все-таки, мессер Леонардо, я и теперь скажу, что уже много раз говорил: если вы кончите, как начали, действие картины будет слишком тяжелое, удручающее, и вы уж на меня не сердитесь, почтеннейший, за мою откровенность, я ведь всегда говорю людям правду в глаза, – не на то мы надеялись…
"Yet I reiterate, Messer Leonardo - should you proceed thus, the composition's impact will prove oppressive. Forgive my candor - I ever speak plain truths - but this wasn't our expectation..."
– На что же вы надеялись? – спросил художник с робким любопытством.
"What then did you expect?" inquired the artist with timid curiosity.
– А на то, что вы увековечите в потомстве военную славу Республики, изобразите достопамятные подвиги наших героев, – что-нибудь такое, знаете, что, возвышая души людей, может им подать благой пример любви к отечеству и доблестей гражданских. Пусть война в действительности такова, как вы ее представили. Но почему же, спрошу я вас, мессер Леонардо, почему не облагородить, не украсить или, по крайней мере, не смягчить некоторых крайностей, ибо мера нужна во всем. Может быть, я ошибаюсь, но кажется мне, что истинное назначение художника состоит именно в том, чтобы, наставляя и поучая, приносить пользу народу…
"That you'd immortalize the Republic's martial glory through memorable heroism! Art should uplift souls, offer wholesome examples of patriotism and civic virtue. Grant that war appears thus in reality - but why not ennoble, adorn, or at least temper extremes? Moderation in all things! The true artist's duty lies in instructing the people through edifying works..."
Заговорив о пользе народа, он уже не мог остановиться. Глаза его сверкали вдохновением здравого смысла; в однообразном звуке слов было упорство капли, которая точит камень.
Once launched on the subject of public utility, he could not stop. His eyes shone with the inspiration of common sense; the monotonous cadence of his words held the persistence of water dripping on stone.
Художник слушал молча, в оцепенении, и только порой, когда, очнувшись, старался представить себе, что собственно думает этот добродетельный человек об искусстве, – ему делалось жутко, как будто входил он в тесную, темную комнату, переполненную людьми, с таким спертым воздухом, что нельзя в нем пробыть ни мгновения, не задохнувшись.
The artist listened in silent stupor. Only occasionally, awakening to the realization of what this virtuous man actually thought about art, he felt a creeping dread – as though entering a cramped, dark chamber overcrowded with people, its air so stifling that one couldn’t linger without suffocation.
– Искусство, которое не приносит пользы народу, – говорил мессер Пьеро, – есть забава праздных людей, тщеславная прихоть богатых или роскошь тиранов. Не так ли, почтеннейший?
"Art that brings no benefit to the people," declared Messer Piero, "is but the amusement of idlers, the vain whim of the wealthy or the luxury of tyrants. Is this not so, most honorable sir?"
– Конечно, так, – согласился Леонардо и прибавил с чуть заметной усмешкой в глазах: – А знаете ли, синьоре? Вот что следовало бы сделать нам, дабы прекратить наш давний спор: пусть бы в этой самой зале Совета, на общем народном собрании, решили граждане Флорентинской Республики белыми и черными шарами, по большинству голосов – может ли моя картина принести пользу народу или не может? Тут двойная выгода: во-первых, достоверность математическая, ибо только стоит сосчитать голоса, чтобы знать истину. А во-вторых, всякому сведущему и умному человеку, ежели он один, свойственно заблуждаться, тогда как десять, двадцать тысяч невежд или глупцов, сошедшихся вместе, ошибиться не могут, ибо глас народа – глас Божий.
"Certainly," Leonardo agreed, adding with a faint glint of irony in his eyes: "But know you what, Signore? Here's how we might resolve our longstanding dispute: Let the citizens of the Florentine Republic decide in this very Council Hall, through a general assembly vote with white and black balls, whether my painting can benefit the people. A twofold advantage: first, mathematical certitude – truth revealed by tallying votes. Second, while a single knowledgeable man may err, ten thousand fools gathered cannot, for the voice of the people is the voice of God."
Содерини сразу не понял. Он так благоговел перед священнодействием белых и черных шаров, что ему в голову не пришло, чтобы кто-нибудь мог себе позволить насмешку над этим таинством. Когда же понял, то уставился на художника с тупым удивлением, почти с испугом, и маленькие подслеповатые круглые глазки его запрыгали, забегали, как у крысы, почуявшей кошку.
Soderini initially failed to comprehend. His reverence for the sacred ritual of voting was such that mockery of this sacrament seemed inconceivable. When understanding dawned, he fixed the artist with dull astonishment bordering on alarm, his small myopic eyes darting like a rat scenting a cat.
Он скоро, впрочем, оправился. По врожденной склонности ума своего смотрел гонфалоньер на всех вообще художников, как на людей, лишенных здравого смысла, и потому шуткой Леонардо не оскорбился.
Yet he soon recovered. The Gonfaloniere's congenital view of artists as beings devoid of common sense rendered Leonardo's jest more perplexing than offensive.
Но мессеру Пьеро стало грустно: он считал себя благодетелем этого человека, ибо, несмотря на слухи о государственной измене Леонардо, о военных картах с окрестностей Флоренции, которые он будто бы снимал для Чезаре Борджа, врага отечества, Содерини великодушно принял его на службу Республики, надеясь на доброе свое влияние и на раскаяние художника.
But Messer Piero grew melancholy: he considered himself this man's benefactor, having magnanimously employed Leonardo in service of the Republic despite rumors of his treason – whispers of military maps of Florence's environs allegedly drafted for Cesare Borgia, enemy of the state. Soderini had hoped his virtuous influence might redeem the artist.
Переменив разговор, мессер Пьеро, уже с деловым начальническим видом, объявил ему между прочим, что Микеланджело Буонарроти получил заказ написать военную картину на противоположной стене той же залы Совета, – сухо простился и ушел.
Changing subject with bureaucratic briskness, Messer Piero mentioned in passing that Michelangelo Buonarroti had been commissioned to paint a battle scene on the opposing wall of the Council Hall. A curt farewell followed.
Художник посмотрел ему вслед: серенький, седенький, с кривыми ногами, круглой спиной, издали он еще более напоминал крысу.
The artist watched him depart: gray-haired, bow-legged, round-backed – the retreating figure now fully resembling a rat.
III
III
Выходя из Палаццо Веккьо, остановился Леонардо на площади, перед Давидом Микеланджело.
Exiting the Palazzo Vecchio, Leonardo paused in the square before Michelangelo's David.
Здесь, у ворот Флорентинской ратуши, как бы на страже, стоял он, этот исполин из белого мрамора, выделяясь на темном камне строгой и стройной башни.
There by the gates of Florence's town hall stood the marble colossus, white against dark stone, keeping vigil before the severe tower like a sentinel.
Голое отроческое тело худощаво. Правая рука с пращою свесилась, так что выступили жилы; левая, поднятая перед грудью, держит камень. Брови сдвинуты, и взор устремлен вдаль, как у человека, который целится. Над низким лбом кудри сплелись, как венец.
The adolescent body stood lean. His right arm with the sling hung tensely veined; the left, raised before the chest, clutched a stone. Knitted brows framed a gaze focused distant as a marksman's. Curls crowned the low forehead like a wreath.
И Леонардо вспомнил слова Первой Книги Царств.
And Leonardo recalled the words from First Book of Samuel:
«Сказал Давид Саулу: раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь и уносил овцу из стада, то я гнался за ним, и нападал на него, и отнимал из пасти его, а если он бросался на меня, то я брал его за космы, и поражал его, и умерщвлял его. И льва, и медведя убивал раб твой, и с этим филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними. – И взял посох свой в руку свою и выбрал себе пять гладких камней из ручья, и положил их в пастушескую суму, и с сумою, и с пращою в руке своей выступил против филистимлянина. И сказал филистимлянин Давиду: что ты идешь на меня с палкою и камнями – разве я собака? И сказал Давид: нет, но хуже собаки. Ныне предаст тебя Господь в руку мою, и я убью тебя, и сниму с тебя голову твою, и отдам труп твой и трупы войска филистимского птицам небесным и зверям земным – и узнает вся земля, что есть Бог во Израиле».
"And David said to Saul: Thy servant kept his father's sheep, and there came a lion or a bear and took a lamb out of the flock. And I went out after him and smote him, and delivered it out of his mouth. And when he arose against me, I caught him by his beard and smote him and slew him. Thy servant slew both the lion and the bear, and this uncircumcised Philistine shall be as one of them. – And he took his staff in his hand and chose him five smooth stones out of the brook, and put them in a shepherd's bag; and his sling was in his hand. And he drew near to the Philistine. And the Philistine said unto David: Comest thou to me with staves and stones – am I a dog? And David answered: Nay, worse than a dog. This day will the Lord deliver thee into mine hand, and I will smite thee and take thine head from thee, and give thy carcass and the carcasses of the host of the Philistines unto the fowls of the air and the beasts of the field – that all the earth may know there is a God in Israel."
На площади, где был сожжен Савонарола, Давид Микеланджело казался тем Пророком, которого тщетно звал Джироламо, тем Героем, которого ждал Макиавелли.
In the square where Savonarola had been burned, Michelangelo's David appeared as the Prophet whom Girolamo had invoked in vain, the Hero awaited by Machiavelli.
В этом создании своего соперника Леонардо чувствовал душу, быть может, равную своей душе, но навеки противоположную, как действие противоположно созерцанию, страсть – бесстрастью, буря – тишине. И эта чуждая сила влекла его к себе, возбуждала в нем любопытство и желание приблизиться к ней, чтобы познать ее до конца.
In this creation of his rival, Leonardo sensed a soul perhaps equal to his own, yet eternally opposed – as action opposes contemplation, passion opposes dispassion, tempest opposes calm. This alien force drew him with curiosity and a desire to draw near, to fathom it utterly.
В строительных складах флорентинского собора Мария дель Фьоре лежала огромная глыба белого мрамора, испорченная неискусным ваятелем: лучшие мастера отказывались от нее, полагая, что она уже ни на что не годится.
In the stonemason's yard of Santa Maria del Fiore lay an enormous block of white marble, spoiled by an inept sculptor. The finest masters had rejected it as useless.
Когда Леонардо приехал из Рима, ее предложили ему. Но пока, с обычною медлительностью, обдумывал он, вымеривал, высчитывал и колебался, другой художник, на двадцать три года моложе его, Микеланджело Буонарроти, перехватил заказ и с неимоверною быстротою, работая не только днем, но и ночью при огне, кончил своего Исполина в течение двадцати пяти месяцев. Шестнадцать лет Леонардо работал над памятником Сфорца, глиняным Колоссом, а сколько времени понадобилось бы ему для мрамора такой величины, как Давид, он и подумать не смел.
When Leonardo returned from Rome, it was offered to him. But while he measured, calculated, and vacillated with habitual deliberation, another artist – twenty-three years his junior, Michelangelo Buonarroti – seized the commission. Working day and night by torchlight with incredible speed, he completed his Colossus in twenty-five months. Leonardo had spent sixteen years on the Sforza monument, a clay Titan; the time required for a marble statue of David's scale defied his imagination.
Флорентинцы объявили Микеланджело в искусстве ваяния соперником Леонардо. И Буонарроти без колебания принял вызов.
Florentines proclaimed Michelangelo Leonardo's rival in sculpture. Buonarroti accepted the challenge without hesitation.
Теперь, приступая к военной картине в зале Совета, хотя до тех пор почти не брал кистей в руки, с отвагою, которая могла казаться безрассудной, начинал он состязание с Леонардо и в живописи.
Now, undertaking the military fresco in the Council Hall despite scarce experience with brushes, he boldly – some said recklessly – entered competition with Leonardo in painting.
Чем бо̒льшую кротость и благоволение встречал Буонарроти в сопернике, тем беспощаднее становилась ненависть его. Спокойствие Леонардо казалось ему презрением. С болезненною мнительностью он прислушивался к сплетням, выискивал предлогов для ссор, пользовался каждым случаем, чтобы уязвить врага.
The greater Leonardo's gentleness and courtesy, the more implacable grew Buonarroti's hatred. The master's calm seemed contempt. With morbid suspicion, he heeded gossip, sought pretexts for quarrel, seized every chance to wound his foe.
Когда окончен был Давид, синьоры пригласили лучших флорентинских живописцев и ваятелей для совещания о том, куда его поставить. Леонардо присоединился к мнению зодчего Джульяно да Сан-Галло, что следует поместить Гиганта на площади Синьории, в глубине лоджии Орканьи, под среднею аркою. Узнав об этом, Микеланджело объявил, что Леонардо из зависти хочет спрятать Давида в самый темный угол так, чтобы солнце никогда не освещало мрамора и чтобы никто не мог его видеть.
When David was completed, the Signoria summoned Florence's foremost artists to advise on its placement. Leonardo concurred with architect Giuliano da Sangallo that the Giant should stand in Piazza della Signoria beneath the central arch of Orcagna's Loggia. Learning this, Michelangelo declared Leonardo sought to hide David in shadows out of envy – where sunlight would never touch the marble, and none could behold it.
Однажды в мастерской, во дворе с черными стенами, где писал Леонардо портрет Джоконды, на одном из обычных собраний, в присутствии многих мастеров, между прочим, братьев Поллайоли, старика Сандро Боттичелли, Филиппино Липпи, Лоренцо ди Креди, ученика Перуджино, зашла речь о том, какое искусство выше, ваяние или живопись, – любимый в то время среди художников спор.
One day in the courtyard studio with blackened walls where Leonardo painted the Gioconda's portrait, during a gathering attended by masters including Pollaiuolo brothers, aged Sandro Botticelli, Filippino Lippi, and Lorenzo di Credi (Perugino's pupil), debate arose over sculpture's superiority to painting – the era's favorite artistic dispute.
Леонардо слушал молча. Когда же приступили к нему с вопросами, сказал:
Leonardo listened in silence. When pressed for his opinion, he said:
– Я полагаю, что искусство тем совершеннее, чем дальше от ремесла.
"I believe that art becomes more perfect the further it distances itself from mere craft."
И с двусмысленной скользящей улыбкой своей, так что трудно было решить, искренне ли он говорит или смеется, прибавил:
With his ambiguous, elusive smile that made it hard to discern whether he spoke sincerely or in jest, he added:
– Главное отличие этих двух искусств заключается в том, что живопись требует бо̒льших усилий духа, ваяние – тела. Образ, заключенный, как ядро, в грубом и твердом камне, ваятель медленно освобождает, высекая из мрамора ударами резца и молота, с напряжением всех телесных сил, с великою усталостью, как поденщик, обливаясь потом, который, смешиваясь с пылью, становится грязью; и лицо у него замарано, обсыпано мраморною белою мукою, как у пекаря, одежда покрыта осколками, точно снегом, дом наполнен камнями и пылью. Тогда как живописец в совершенном спокойствии, в изящной одежде, сидя в мастерской, водит легкою кистью с приятными красками. И дом у него – светлый, чистый, наполненный прекрасными картинами; всегда в нем тишина, и работа его услаждается музыкою, или беседою, или чтением, которых не мешают ему слушать ни стук молотков, ни другие докучные звуки…
"The principal distinction between these two arts lies in this: painting demands greater exertion of the spirit, sculpture of the body. The image imprisoned like a kernel within rough stone is slowly liberated by the sculptor through chisel blows and hammer strikes, straining all bodily strength like a day laborer, drenched in sweat that mingles with dust to form grime; his face becomes smeared and powdered with marble dust like a baker's, his clothes snowed under stone fragments. Meanwhile, the painter works in perfect calm, clad in elegant attire within his luminous studio, guiding a light brush dipped in pleasant hues. His dwelling remains bright and clean, adorned with beautiful pictures, filled with tranquil music or conversation undisturbed by hammering or other vexatious noises..."
Слова Леонардо были переданы Микеланджело, который принял их на свой счет, но, заглушая злобу, только пожал плечами и возразил с ядовитой усмешкой:
These words were relayed to Michelangelo, who took them as a personal affront. Suppressing his fury, he merely shrugged and retorted with venomous sarcasm:
– Пусть мессер да Винчи, незаконный сын трактирной служанки, корчит из себя белоручку и неженку. Я – потомок древнего рода, не стыжусь моей работы, не брезгую по ̒ том и грязью, как простой поденщик. Что же касается до преимуществ ваяния или живописи, то это спор нелепый: искусства все равны, вытекая из одного источника, стремясь к одной цели. А ежели тот, кто утверждает, будто бы живопись благороднее ваяния, столь же сведущ и в других предметах, о которых берется судить, то едва ли он смыслит в них больше, чем моя судомойка.
"Let Messer da Vinci, bastard son of a tavern wench, play the delicate fop. I, scion of an ancient house, feel no shame in labor nor disgust for sweat and grime like a common workman. As for the rivalry between sculpture and painting - 'tis a foolish debate: all arts are equal, springing from one source and striving toward one goal. If those claiming painting's superiority over sculpture possess as much wisdom in other matters as in this judgment, their knowledge likely rivals my scullery maid's."
С лихорадочною поспешностью принялся Микеланджело за картину в зале Совета, желая догнать соперника, что, впрочем, было нетрудно.
With feverish haste, Michelangelo began work on his Council Hall mural, determined to overtake his rival - a task made easier by Leonardo's delays.
Он выбрал случай из войны Пизанской: в жаркий летний день флорентинские солдаты купаются в Арно; забили тревогу – показались враги: солдаты торопятся на берег, вылезают из воды, где усталые тела их нежились в прохладе, и, покорные долгу, натягивают потное, пыльное платье, одеваются в медные, раскаленные солнцем брони и панцири.
He chose an episode from the Pisan War: Florentine soldiers bathing in the Arno on a sweltering summer day are alerted by enemy approach. The men scramble ashore, dragging their sun-lulled bodies from cool waters, dutifully donning sweat-drenched clothes and armor scorching under the sun's glare.
Так, возражая на картину Леонардо, изобразил Микеланджело войну не как бессмысленную бойню – «самую зверскую из глупостей», но как мужественный подвиг, совершение вечного долга – борьбу героев из-за славы и величия родины.
Thus, countering Leonardo's vision of war as "the most bestial of follies," Michelangelo depicted it as heroic duty - warriors battling for their homeland's glory and greatness.
За этим поединком Леонардо и Микеланджело следили флорентинцы с любопытством, свойственным толпе при соблазнительных зрелищах. И так как все, в чем не было политики, казалось им пресным, как блюдо без перца и соли, поспешили объявить, что Микеланджело стоит за Республику против Медичи, Леонардо – за Медичи против Республики. И спор, сделавшись понятным для всех, разгорелся с новою силою, перенесен был из домов на улицы, площади, и участие в нем приняли те, кому не было никакого дела до искусства. Произведения Леонардо и Микеланджело стали боевыми знаменами двух враждующих лагерей.
The Florentines followed this duel between Leonardo and Michelangelo with the prurient fascination of crowds at a public spectacle. As all things apolitical seemed insipid to them - dishes lacking salt and pepper - they proclaimed Michelangelo the Republic's champion against the Medici, Leonardo the Medici's ally against the Republic. The debate, thus simplified for popular consumption, flared anew, spilling from studios onto streets and squares, drawing in those indifferent to art. The masters' works became battle standards for two warring camps.
Дошло до того, что по ночам неизвестные люди стали швырять камнями в Давида. Знатные граждане обвиняли в этом народ, вожаки народа – знатных граждан, художники – учеников Перуджино, открывшего недавно мастерскую во Флоренции, а Буонаротти, в присутствии гонфалоньера, объявил, что негодяев, швырявших камнями в Давида, подкупил Леонардо.
Matters escalated when unknown assailants began hurling stones at David by night. Nobles blamed the populace, populist leaders blamed the nobles, artists accused Perugino's newly established workshop pupils - until Buonarroti declared before the Gonfaloniere that Leonardo himself had bribed the vandals.
И многие этому поверили или, по крайней мере, притворились, что верят.
Many believed this, or at least pretended to.
Однажды, во время работы над портретом Джоконды – в мастерской никого не было, кроме Джованни и Салаино, – когда зашла речь о Микеланджело, Леонардо сказал моне Лизе:
Once, while working on the Gioconda's portrait - with only Giovanni and Salaino present - Leonardo said to Mona Lisa during discussion of Michelangelo:
– Мне кажется иногда, что, если бы я поговорил с ним с глазу на глаз, все объяснилось бы само собою и не осталось бы следа от этой глупой ссоры: он понял бы, что я ему не враг и что нет человека, который бы мог полюбить его, как я…
– Sometimes I think that if I spoke with him face to face, everything would resolve itself, and no trace of this foolish quarrel would remain. He would understand that I am not his enemy and that no one could love him as I do…
– Полно, так ли, мессер Леонардо? Понял ли бы он?
– Come now, is that so, Messer Leonardo? Would he truly understand?
– Понял бы, – воскликнул художник, – не может такой человек не понять! Все горе в том, что он слишком робок и не уверен в себе. Мучится, ревнует и боится, потому что сам еще не знает себя. Это бред и безумие! Я сказал бы ему все, и он успокоился бы. Ему ли бояться меня? Знаете ли, мадонна, – намедни, когда я увидел его рисунок для «Купающихся воинов», я глазам своим не поверил. Никто и представить себе не может, кто он и чем он будет. Я знаю, что он уже и теперь не только равен мне, но сильнее, да, да, я это чувствую, сильнее меня!..
– He would,– exclaimed the artist. – Such a man cannot fail to understand! The tragedy lies in his timidity and self-doubt. He torments himself with jealousy and fear because he does not yet know himself. It is delirium and madness! I would tell him everything, and he would find peace. Should he fear me? Know this, Madonna – the other day, when I saw his sketch for The Bathing Soldiers, I could scarcely believe my eyes. No one can fathom who he is or what he will become. I know that even now he is not only my equal but stronger – yes, I feel it, stronger than I!..
Она посмотрела на него тем взором, который, казалось Джованни, отражал в себе взор Леонардо, как в зеркале, и улыбнулась тихой странной улыбкой.
She looked at him with a gaze that, to Giovanni, seemed to mirror Leonardo’s own, as if reflected in a looking glass, and smiled a quiet, enigmatic smile.
– Мессере, – молвила она, – помните то место в Священном Писании, где Бог говорит Илии-пророку, бежавшему от нечестивого царя Ахава в пустыню, на гору Хорив: «Выйди и стань на горе пред лицом Господним. И вот Господь пройдет, и большой, и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы – пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь; но не в огне Господь. После огня – веяние тихого ветра, – и там Господь». Может быть, мессер Буонаротти силен, как ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом. Но нет у него тишины, в которой Господь. И он это знает и ненавидит вас за то, что вы сильнее его – как тишина сильнее бури.
– Messere,– she said, – do you recall that passage in Holy Scripture where God speaks to Elijah the Prophet, who fled from the wicked King Ahab into the desert, to Mount Horeb: «Go forth and stand upon the mount before the Lord. And behold, the Lord passed by, and a great and mighty wind rent the mountains and broke the rocks – but the Lord was not in the wind. After the wind came an earthquake – but the Lord was not in the earthquake. After the earthquake, a fire – but the Lord was not in the fire. After the fire came a still, small voice – and there was the Lord.» Perhaps Messer Buonarroti is mighty as the wind that rends mountains and shatters rocks before the Lord. But he lacks the silence in which God dwells. And he knows this, hating you because your strength surpasses his – as silence surpasses the storm.
В часовне Бранкаччи, в заречной старой церкви Мариа дель Кармине, где были знаменитые фрески Томмазо Мазаччо – школа всех великих мастеров Италии, по ним учился некогда и Леонардо, увидел он однажды незнакомого юношу, почти мальчика, который изучал и срисовывал эти фрески. На нем был замаранный красками, старый черный камзол, белье чистое, но грубое, должно быть, домашнего изделия. Он был строен, гибок, с тонкою шеей, необычайно белою, нежною и длинною, как у малокровных девушек, с немного жеманною и слащавою прелестью продолговато-круглого, как яичко, прозрачно-бледного лица, с большими черными глазами, как у поселянок Умбрии, с которых Перуджино писал своих Мадонн, – глазами, чуждыми мысли, глубокими и пустыми, как небо.
In the Brancacci Chapel of the old riverside church Santa Maria del Carmine, home to the famed frescoes of Tommaso Masaccio – the school of all Italy’s great masters, which Leonardo himself had once studied – he encountered an unfamiliar youth, nearly a boy, who was examining and sketching the frescoes. The lad wore a paint-stained black doublet and coarse but clean linen, likely homespun. Slender and supple, he had a neck of extraordinary delicacy, pale as a bloodless maiden’s, and an oval face with an affected, saccharine charm – translucent as an eggshell, with large black eyes like those of Umbrian peasant girls, from whom Perugino modeled his Madonnas – eyes devoid of thought, deep and empty as the sky.
Через некоторое время Леонардо снова встретил этого юношу в монастыре Мария Новелла, в зале Папы, где выставлен был картон Битвы при Ангиари . Он изучал и срисовывал его так же усердно, как фрески Мазаччо. Должно быть, теперь, уже зная Леонардо в лицо, юноша впился в него глазами, видимо, желая и не смея с ним заговорить.
Some time later, Leonardo met this youth again in the Pope’s Hall of Santa Maria Novella, where the cartoon of The Battle of Anghiari was displayed. The young man studied and sketched it as diligently as he had Masaccio’s frescoes. Now recognizing Leonardo, he stared intently, clearly longing yet hesitating to speak.
Заметив это, Леонардо сам подошел к нему. Торопясь, волнуясь и краснея, с чуть-чуть навязчивой, но детски невинною вкрадчивостью, молодой человек объявил ему, что считает его своим учителем, величайшим из мастеров Италии, и что Микеланджело недостоин развязать ремень обуви у творца Тайной Вечери .
Noticing this, Leonardo approached him. Flushed and stammering with a childishly guileless eagerness, the youth declared him his teacher, the greatest master in Italy, and proclaimed Michelangelo unworthy to loosen the sandal strap of the creator of The Last Supper.
Еще несколько раз встречался Леонардо с этим юношей, подолгу беседовал с ним, рассматривал его рисунки и чем больше узнавал его, тем больше убеждался, что это будущий великий мастер.
Leonardo conversed with him at length on several later occasions, examined his drawings, and grew ever more convinced that this youth was a future master.
Чуткий и отзывчивый, как эхо, на все голоса, податливый на все влияния, как женщина, – подражал он и Перуджино, и Пинтуриккьо, у которого недавно работал в Сиенском книгохранилище, в особенности же Леонардо. Но под этою незрелостью учитель угадывал в нем такую свежесть чувства, какой еще ни в ком никогда не встречал. Всего же больше удивляло его то, что этот мальчик проникал в глубочайшие тайны искусства и жизни как будто нечаянно, сам того не желая; побеждал величайшие трудности с легкостью, точно играя. Все ему давалось даром, как будто вовсе не было для него в художестве тех бесконечных поисков, трудов, усилий, колебаний, недоумений, которые были мукой и проклятием всей жизни Леонардо. И когда учитель говорил ему о необходимости медленного, терпеливого изучения природы, о математически точных правилах и законах живописи, юноша смотрел ему в глаза своими большими, удивленными и бездумными глазами, видимо, скучая и внимательно слушая только из уважения к учителю.
As responsive as an echo to all voices, as pliant to influences as a woman, he imitated Perugino and Pinturicchio — with whom he had recently worked in the Siena Library — but above all Leonardo. Yet beneath this immaturity, the master discerned a freshness of sensibility unlike any he had ever encountered. Most astonishing was how this boy penetrated art's deepest mysteries as if by accident, overcoming immense difficulties with childlike ease. Everything came to him effortlessly, as though art required none of the endless searching, laborious effort, and anguished doubt that had been the curse of Leonardo's life. When the master spoke of patient nature studies or mathematical painting principles, the youth gazed with large, vacant eyes, listening attentively only out of respect.
Однажды сорвалось у него слово, которое изумило, почти испугало Леонардо своей глубиною:
Once he uttered words that stunned Leonardo with their profundity:
– Я заметил, что, когда пишешь, думать не надо: лучше выходит.
"I’ve noticed that when one paints, one shouldn’t think: it turns out better."
Как будто этот мальчик всем существом своим говорил ему, что того единства, той совершенной гармонии чувства и разума, любви и познания, которых он искал, – вовсе нет и быть не может.
As though this boy's entire being declared that the unity Leonardo sought — the harmony of reason and feeling, knowledge and love — was impossible.
И перед кроткою, безмятежною, бессмысленною ясностью его Леонардо испытывал бо̒льшие сомнения, бо̒льший страх за глядущие судьбы искусства, за дело всей своей жизни, чем перед возмущением и ненавистью Буонарроти.
Before this serene, mindless clarity, Leonardo felt greater dread for art's future than from Buonarroti’s hatred.
– Откуда ты, сын мой? – спросил он его в одно из первых свиданий. – Кто отец твой и как твое имя?
"Where are you from, my son?" he asked during their first meetings. "Who is your father?"
– Я родом из Урбино, – ответил юноша со своею ласковой, немного приторной улыбкой. – Отец мой – живописец Джованни Санти. Имя мое – Рафаэль.
"From Urbino," the youth answered with saccharine sweetness. "My father was painter Giovanni Santi. My name is Raphael."
IV
IV
В это время Леонардо принужден был покинуть Флоренцию по важному делу.
At this time, urgent affairs compelled Leonardo to leave Florence.
С незапамятных времен Республика вела войну с соседним городом Пизою – бесконечную, беспощадную, изнурительную для обоих городов.
Since ancient days, the Republic had waged endless war against Pisa — exhausting both cities.
Однажды в беседе с Макиавелли художник рассказал ему военный замысел: направить воды Арно из старого в новое русло, отвести их от Пизы в Ливурнское болото посредством каналов, дабы, отрезав осажденный город от сообщения с морем и превратив подвоз съестных припасов, принудить к сдаче. Никколо, со свойственным ему пристрастием ко всему необычайному, пленился этим замыслом и сообщил его гонфалоньеру, отчасти убедил и увлек его своим красноречием, ловко задев самолюбие мессера Пьеро, чьей бездарности в последнее время многие приписывали все неудачи Пизанской войны; отчасти обманул, скрыв действительные издержки и трудности замысла. Когда гонфалоньер предложил его Совету Десяти, едва не подняли его на смех. Содерини обиделся, решил доказать, что у него не меньше здравого смысла, чем у кого бы то ни было, и начал действовать с таким упорством, что добился своего, благодаря усердной помощи врагов своих, которые подали голоса за предложение, казавшееся им верхом нелепости, – чтобы погубить мессера Пьеро. От Леонардо Макиавелли до поры до времени скрыл свои хитрости, рассчитывая на то, что впоследствии, окончательно втянув в это дело гонфалоньера, станет вертеть им, как пешкою, и достигнет всего, что им нужно.
During discussions with Machiavelli, Leonardo proposed diverting the Arno's waters through canals from Pisa to the Livorno marshes, starving the city into surrender. Enthralled by the scheme's audacity, Machiavelli persuaded Gonfaloniere Soderini — appealing to his wounded pride after recent military failures — while concealing the plan's true costs. When presented to the Council of Ten, the proposal was nearly laughed down. Yet Soderini's obstinacy prevailed, aided unwittingly by enemies hoping to ruin him through this "folly." Machiavelli kept his machinations hidden from Leonardo, intending to maneuver both artist and gonfaloniere as pawns.
Начало работ казалось удачным. Уровень воды в реке понизился. Но скоро обнаружились трудности, которые требовали все больших и больших издержек, а бережливые синьоры торговались из-за каждого гроша.
Initial works lowered the river's level, but mounting difficulties strained Florence's parsimonious coffers.
Летом 1505 года река, вышедшая из берегов после сильного грозового ливня, разрушила часть плотины. Леонардо был вызван на место работ.
In summer 1505, storm floods breached the dams. Leonardo was summoned to the site.
За день до отъезда, возвращаясь домой из-за Арно от Макиавелли, с которым беседовал по этому делу и который ужаснул его своими признаниями, художник переходил через мост Санта-Тринита, по направлению к улице Торнабуони.
The day before departure, returning from Machiavelli's riverside quarters where the secretary's confessions had appalled him, the artist crossed Ponte Santa Trinita toward Via Tornabuoni.
Время было позднее. Прохожих мало. Тишина нарушалась только шумом воды на мельничной плотине за Понте алла Карайя. День был жаркий. Но перед вечером прошел дождь и освежил воздух. На мосту пахло теплою летнею водою. Из-за черного холма Сан-Миньято подымался месяц. Справа, по набережной Понте Веккьо, маленькие ветхие домики, с неровными выступами на кривых деревянных подпорках, отражались, как в зеркале, в мутно-зеленой воде, углубленной и утишенной запрудою. Слева, над предгорьями Монте-Альбано, лиловыми и нежными, дрожала одинокая звезда.
The hour was late. Few pedestrians remained. The silence was broken only by the murmur of water at the mill dam beyond Ponte alla Carraia. The day had been sweltering, but an evening shower had freshened the air. On the bridge lingered the scent of warm summer water. Above the black hill of San Miniato, the moon was rising. To the right, along the banks near Ponte Vecchio, dilapidated houses with uneven projections on crooked wooden supports mirrored themselves in the turbid green waters deepened and calmed by the sluice. To the left, over the foothills of Monte Albano, tinged violet and delicate, trembled a solitary star.
Облик Флоренции вырезывался в чистом небе, подобно заглавному рисунку на тусклом золоте старинных книг, – облик единственный в мире, знакомый, как живое лицо человека: сначала к северу древняя колокольня Санта-Кроче, потом прямая, стройная и строгая башня Палаццо Веккьо, белая мраморная кампанила Джотто и красноватый черепичный купол Мария дель Фьоре, похожий на исполинский, не распустившийся цветок древней геральдической Алой Лилии; вся Флоренция, в двойном вечернем и лунном свете, была как один огромный серебристо-темный цветок.
The silhouette of Florence stood etched against the pure sky like an illuminated initial on tarnished gold in ancient manuscripts – a silhouette unmatched in the world, as familiar as a living human face: first, to the north, the ancient bell tower of Santa Croce; then the straight, slender, austere tower of Palazzo Vecchio; the white marble campanile of Giotto; and the reddish terracotta dome of Santa Maria del Fiore, resembling a colossal unopened blossom of the heraldic Crimson Lily. All Florence, bathed in the dual glow of twilight and moonlight, appeared as one immense silvery-dark flower.
Леонардо заметил, что у каждого города, точно так же, как у каждого человека, – свой запах: у Флоренции – запах влажной пыли, как у ирисов, смешанный с едва уловимым свежим запахом лака и красок очень старых картин.
Leonardo observed that each city, like each person, had its own scent: Florence smelled of damp dust akin to irises, mingled with the faintest tang of varnish and pigments from timeworn paintings.
Он думал о Джоконде.
He thought of the Gioconda.
Почти так же мало знал он ее жизнь, как Джованни. Его не оскорбляла, но удивляла мысль, что у нее есть муж, мессер Франческо, худой, высокий, с бородавкой на левой щеке и густыми бровями, положительный человек, который любит рассуждать о преимуществах сицилийской породы быков и о новой пошлине на бараньи шкуры. Бывали мгновения, когда Леонардо радовался ее призрачной прелести, чуждой, дальней, не существующей и более действительной, чем все, что есть; но бывали и другие минуты, когда он чувствовал ее живую красоту.
He knew scarcely more of her life than Giovanni did. The notion that she had a husband – Messer Francesco, a gaunt, tall man with a wart on his left cheek, bushy brows, and practical-minded discourses on Sicilian cattle breeds and new tariffs on sheepskins – did not offend him but perplexed him. There were moments when Leonardo rejoiced in her phantom-like allure, alien, distant, nonexistent yet more real than all reality; yet there were other moments when he felt her living beauty.
Мона Лиза не была одной из тех женщин, которых в те времена называли «учеными героинями». Никогда не выказывала она своих книжных сведений. Только случайно он узнал, что она читает по-латыни и по-гречески. Она держала себя и говорила так просто, что многие считали ее неумной. На самом деле, казалось ему, у нее было то, что глубже ума, особенно женского, – вещая мудрость. У нее были слова, которые вдруг делали ее родной ему, близкой, ближе всех, кого он знал, единственною, вечною подругою и сестрою. В эти мгновения хотелось ему переступить заколдованный круг, отделяющий созерцание от жизни. Но тотчас же он подавлял в себе это желание, и каждый раз, как умерщвлял живую прелесть моны Лизы, вызванный им призрачный образ ее на полотне картины становился все живее, все действительнее.
Mona Lisa was not among those women then called "learned heroines." She never flaunted erudition. Only by chance had he discovered she read Latin and Greek. Her manner and speech were so simple that many deemed her unintelligent. In truth, he sensed in her something deeper than intellect – a sibylline wisdom. She spoke words that suddenly made her kin to him, closer than any he knew, his eternal companion and sister. In such moments, he yearned to cross the enchanted circle separating contemplation from life. Yet he stifled this urge each time, and whenever he mortified the living charm of Mona Lisa, the ghostly image summoned on his canvas grew ever more vivid, ever more real.
И ему казалось, что она это знает и покоряется и помогает ему приносить себя в жертву собственному призраку – отдает ему свою душу и радуется.
It seemed to him she knew this and acquiesced, aiding him in sacrificing herself to her own phantom – surrendering her soul to it with joy.
Было ли то, что их соединяло, любовью?
Was what united them love?
Ничего, кроме скуки и смеха, не возбуждали в нем тогдашние платонические бредни, томные вздохи небесных любовников, слащавые сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо ему было и то, что большинство людей называет любовью. Так же, как не ел мяса, потому что оно казалось ему не запретным, но противным, он воздерживался и от женщин, потому что всякое телесное обладание – все равно, в супружестве или в прелюбодеянии – казалось ему не грешным, но грубым. «Действие совокупления, – писал он в своих анатомических заметках, – и члены, служащие ему, отличаются таким уродством, что если бы не прелесть лиц, не украшения действующих и не сила похоти, род человеческий прекратился бы». И он удалялся от этого «уродства», от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же, как от кровавой бойни пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправдывая, признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону – любви и целомудрия.
The platonic fantasies of celestial lovers, the cloying sighs and Petrarchan sonnets of his contemporaries, stirred in him nothing but weariness and derision. Equally alien was what most called love. Just as he abstained from meat, finding it not forbidden but repugnant, he shunned women, for all carnal possession – whether in marriage or adultery – seemed to him not sinful but brutish. "The act of copulation," he wrote in his anatomical notes, "and the organs employed therein are so repulsive that were it not for the allure of faces, the adornments of actors, and frenzied lust, mankind would perish." He withdrew from this "ugliness," from the voluptuous struggle of males and females, as from the bloody slaughter of devourers and devoured – neither condemning nor justifying, acknowledging nature's law of necessity in the battle between hunger and love, yet refusing participation, submitting instead to another law: that of love and chastity.
Но если бы он и любил ее, мог ли бы желать более совершенного соединения с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных ласках – в созидании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось, рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери, – было он и она вместе?
Yet even had he loved her, could he have desired a more perfect union with his beloved than in these profound and mysterious caresses – in the creation of an immortal image, a new being conceived and born of them both, as a child is born of father and mother – where he and she became one?
А между тем он чувствовал, что и в этом, столь непорочном, союзе есть опасность, быть может, большая, чем в союзе обычной плотской любви. Оба они шли по краю бездны, там, где еще никто никогда не ходил, – побеждая соблазн и притяжение бездны. Между ними были скользкие, прозрачные слова, в которых тайна сквозила, как солнце сквозь влажный туман. И порой он думал: что, если туман рассеется и блеснет ослепляющее солнце, она не выдержит, переступит черту – и созерцание сделается жизнью? Имеет ли он право испытывать, с таким же бесстрастным любопытством, как законы механики или математики, как жизнь растения, отравленного ядами, как строение рассеченного мертвого тела, – живую душу, единственно близкую душу вечной подруги и сестры своей? Не возмутится ли она, не оттолкнет ли его с ненавистью и презрением, как оттолкнула бы всякая другая женщина?
Still, he sensed danger even in this seemingly immaculate union – perhaps greater than in ordinary carnal love. Both walked along the edge of an abyss where none had ever trod, resisting the abyss's temptation and pull. Between them lay slippery, translucent words through which secrets shimmered like sunlight through damp mist. At times he wondered: should the mist disperse and blinding sunlight burst forth, would she falter, cross the threshold – transforming contemplation into life? Did he have the right to test, with the same dispassionate curiosity he applied to mechanical laws or mathematical proofs – to the life of a poisoned plant or the anatomy of a dissected corpse – a living soul, the only soul eternally near as sister and companion? Would she not revolt, repelling him with hatred and contempt as any other woman might?
И ему казалось порой, что он казнит ее страшною, медленною казнью. И он ужасался ее покорности, которой так же не было предела, как его нежному и беспощадному любопытству.
At moments, it seemed he subjected her to a terrible, lingering execution. Her boundless submission horrified him, as infinite as his tender yet merciless curiosity.
Только в последнее время ощутил он в себе самом этот предел, понял, что, рано или поздно, должен будет решить, кто она для него – живой человек или только призрак – отражение собственной души в зеркале женственной прелести. У него была еще надежда, что разлука отдалит на время неизбежность решения, и он почти радовался, что покинет Флоренцию. Но теперь, когда разлука наступала, он понял, что ошибся, что она не только не отсрочит, но приблизит решение.
Only recently had he sensed within himself this precipice, realizing that sooner or later he must decide: was she a living being or merely a phantom – a reflection of his own soul in the mirror of feminine grace? He had clung to hope that separation might delay the inevitable resolution, even welcoming his impending departure from Florence. But now, as parting loomed, he understood his error – it would hasten, not postpone, the reckoning.
Погруженный в эти мысли, не заметил он, как вошел в глухой переулок, и, когда оглянулся, не сразу узнал, где он. Судя по видневшейся над крышами домов мраморной колокольне Джотто, он был недалеко от собора. Одна сторона узкой длинной улицы вся была в непроницаемо черной тени, другая – в ярком, почти белом лунном свете. Вдали краснел огонек. Там, пред угловым балконом, с пологим черепичным навесом, с полукруглыми арками на стройных столбах, – флорентинской лоджией, – люди в черных масках и плащах под звуки лютни пели серенаду. Он прислушался.
Immersed in these thoughts, he failed to notice his entry into a desolate alley. Glancing around, he struggled to orient himself. The marble silhouette of Giotto’s campanile rising above rooftops placed him near the cathedral. One side of the narrow street lay drowned in impenetrable blackness, the other bathed in stark lunar radiance. A reddish glimmer flickered afar. Beneath a corner balcony with its gently sloping terracotta awning and semicircular arches on slender columns – a Florentine loggia – black-masked figures in cloaks sang a serenade to lute strings. He listened.
Это была старая песня любви, сложенная Лоренцо Медичи Великолепным, сопровождавшая некогда карнавальное шествие бога Вакха и Ариадны, – бесконечно радостная и унылая песня любви, которую Леонардо любил, потому что часто слышал ее в юности:
It was an old love song composed by Lorenzo the Magnificent, once accompanying the carnival procession of Bacchus and Ariadne – a melody of infinite joy and melancholy that Leonardo cherished from his youth:
Quant’e bella giovinezza,Che ai fugge tuttavia.Chi vuol’esser’ lieto, sia —Di doman’ non c’e certezza.О, как молодость прекрасна,Но мгновенна! Пой же, смейся,Счастлив будь, кто счастья хочет, —И на завтра не надейся.
Quant’e bella giovinezza,
Che ai fugge tuttavia.
Chi vuol’esser’ lieto, sia —
Di doman’ non c’e certezza.
Oh how fair is youth's bright flame,
Yet how fleet! Sing, laugh, pursue
Joy who will – but stake no claim,
And on the morrow place no trust.
Последний стих отозвался в сердце его темным предчувствием.
The final verse echoed through his heart like a dark omen.
Не посылала ли ему судьба теперь, на пороге старости, в его подземный мрак и одиночество родную, живую душу? Оттолкнет ли он ее, отречется ли, как уже столько раз отрекался, от жизни для созерцания, пожертвует ли снова ближним дальнему, действительным несуществующему и единственно прекрасному? Кого выберет – живую или бессмертную Джоконду? Он знал, что, выбрав одну, потеряет другую, и обе были ему одинаково дороги; также знал, что надо выбрать, что нельзя больше медлить и длить эту казнь. Но воля его была бессильна. И не хотел, и не мог он решить, что лучше: умертвить живую для бессмертной или бессмертную для живой – ту, которая есть, или ту, которая будет всегда на полотне картины?
Had fate now, upon the threshold of old age, sent him a kindred living soul into his subterranean darkness and solitude? Would he spurn her, renounce life for contemplation as he had so often done, sacrifice the near for the distant, the real for the nonexistent and uniquely beautiful? Whom would he choose – the living or immortal Gioconda? He knew that choosing one meant losing the other, yet both were equally precious; knew too that he must decide, that this lingering execution could no longer continue. But his will lay paralyzed. He neither wished nor could determine which was preferable: to slay the living for the immortal, or the immortal for the living – she who exists, or she who would abide eternally upon the canvas?
Пройдя еще две улицы, он подошел к дому своего хозяина, Мартелли.
After traversing two more streets, he reached the dwelling of his host, Martelli.
Двери были заперты, огни потушены. Он поднял молоток, висевший на цепи, и ударил в чугунную скобу. Привратник не ответил – должно быть, спал или ушел. Удары, повторенные гулкими сводами каменной лестницы, замерли; наступила тишина; казалось, лунный свет углублял ее.
The doors were locked, the lights extinguished. He lifted the hammer hanging on a chain and struck the iron bracket. The gatekeeper didn't respond - likely asleep or away. The blows, echoed by the hollow vaults of the stone staircase, faded into silence; the moonlight seemed to deepen the stillness.
Вдруг раздались тяжкие, медленно-мерные медные звуки – бой часов на соседней башне. Их голос говорил о безмолвном и грозном полете времени, о темной одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
Suddenly came heavy, measured bronze strokes - the chiming of a nearby tower clock. Their voice spoke of time's silent and formidable flight, of dark solitary aging, of the irrevocability of the past.
И долго еще последний звук, то слабея, то усиливаясь, дрожал и колебался в лунной тишине расходящимися звучными волнами, как будто повторяя:
Long after, the final note trembled in the lunar silence with undulating soundwaves, as if repeating:
Di doman’non c’e certezza —И на завтра не надейся.
Di doman’non c’e certezza —
For tomorrow holds no certainty.
V
V
На следующий день мона Лиза пришла к нему в мастерскую в обычное время, в первый раз одна, без всегдашней спутницы своей, сестры Камиллы. Джоконда знала, что это – их последнее свидание.
The next day, Mona Lisa came to his studio at the usual hour, for the first time alone, without her constant companion Sister Camilla. The Gioconda knew this was their final meeting.
День был солнечный, ослепительно яркий. Леонардо задернул полотняный полог – и во дворе с черными стенами воцарился тот нежный, сумеречный свет – прозрачная, как будто подводная тень, которая лицу ее давала наибольшую прелесть.
The day glared with blinding sunlight. Leonardo drew the linen canopy, filling the courtyard's black walls with that tender twilight - a translucent, subaquatic shadow that bestowed supreme enchantment upon her face.
Они были одни.
They were alone.
Он работал молча, сосредоточенно, в совершенном спокойствии, забыв вчерашние мысли о предстоящей разлуке, о неизбежном выборе, как будто не было для него ни прошлого, ни будущего, и время остановилось, – как будто всегда она сидела так и будет сидеть перед ним, со своею тихою, странною улыбкою. И то, чего не мог сделать в жизни, он делал в созерцании: сливал два образа в один, соединял действительность и отражение – живую и бессмертную. И это давало ему радость великого освобождения. Он теперь не ждал ее и не боялся. Знал, что она ему будет покорна до конца – все примет, все вытерпит, умрет и не возмутится. И порой он смотрел на нее с таким же любопытством, как на тех осужденных, которых провожал на казнь, чтобы следить за последними содроганиями боли в их лицах.
He worked silently, intently, in perfect composure, yesterday's thoughts of impending separation and inevitable choice forgotten as if past and future ceased to exist, time suspended - as though she had always sat and would forever sit before him with her quiet, peculiar smile. What life denied him, contemplation granted: merging two images into one, wedding reality to reflection - the mortal and immortal. This brought him profound liberation. Now he neither awaited nor feared her. Knowing she'd obey unto death - endure all, perish unprotesting. At times he studied her with the same curiosity as condemned prisoners he'd accompanied to executions, observing death-throes etched on their faces.
Вдруг почудилось ему, что чуждая тень живой, не им внушенной, ему не нужной мысли мелькнула в лице ее, как туманный след живого дыхания на поверхности зеркала. Чтобы оградить ее – снова вовлечь в свой призрачный круг, прогнать эту живую тень, он стал ей рассказывать певучим и повелительным голосом, каким волшебник творит заклинания, одну из тех таинственных сказок, подобных загадкам, которые иногда записывал в дневниках своих:
Suddenly he fancied an alien shadow of living thought - not his own suggestion, unwelcome - flickered across her face like misty breath on a mirror's surface. To reclaim her within his phantom circle, banish this living shadow, he began recounting in incantatory tones one of those enigmatic fables resembling riddles from his journals:
– «Не в силах будучи противостоять моему желанию видеть новые, неведомые людям образы, созидаемые искусством природы, и, в течение долгого времени, совершая путь среди голых, мрачных скал, достиг я наконец Пещеры и остановился у входа в недоумении. Но, решившись и наклонив голову, согнув спину, положив ладонь левой руки на колено правой ноги и правой рукой заслоняя глаза, чтобы привыкнуть к темноте, я вошел и сделал несколько шагов. Насупив брови и зажмурив глаза, напрягая зрение, часто изменял я мой путь и блуждал во мраке, ощупью, то туда, то сюда, стараясь что-нибудь увидеть. Но мрак был слишком глубок. И когда я некоторое время пробыл в нем, то во тьме пробудились и стали бороться два чувства – страх и любопытство, – страх перед исследованием темной Пещеры и любопытство – нет ли в ней какой-либо чудесной тайны?»
- "Unable to resist my craving to behold nature's artful new creations, I wandered long through barren cliffs until reaching a Cavern. Pausing at its mouth in trepidation, I bent my head, arched my back, placed left palm on right knee, shielded eyes with right hand, and entered. Furrowing brows, squinting through darkness, shifting course endlessly, I groped through gloom seeking visions. Then two warring sensations awoke - fear of probing the dark Cavern versus curiosity for its miraculous secret..."
Он умолк. С лица ее чуждая тень все еще не исчезала.
He paused. The alien shadow lingered.
– Какое же из двух чувств победило? – молвила она.
"Which feeling prevailed?" she asked.
– Любопытство.
"Curiosity."
– И вы узнали тайну Пещеры?
"Did you learn the Cavern's secret?"
– Узнал то, что можно знать.
"What may be known, I learned."
– И скажете людям?
"Will you tell mankind?"
– Всего нельзя, и я не сумею. Но я хотел бы внушить им такую силу любопытства, чтобы всегда оно побеждало в них страх.
"Not all can be told, nor could I articulate it. Yet I'd instill such curiosity that fear might ever yield before it."
– А что, если мало одного любопытства, мессер Леонардо? – проговорила она с неожиданно блеснувшим взором. – Что, если нужно другое, большее, чтобы проникнуть в последние и, может быть, самые чудесные тайны Пещеры?
"What if curiosity alone suffices not, Messer Leonardo?" she countered, eyes suddenly gleaming. "What if greater power's required to pierce the final - perhaps most wondrous - cavern mysteries?"
И она посмотрела ему в глаза с такою усмешкою, какой он никогда не видал у нее.
She met his gaze with an unfamiliar smile.
– Что же нужно еще? – спросил он.
"What else is needed?" he inquired.
Она молчала.
She remained silent.
В это время тонкий и острый, ослепляющий луч солнца проник сквозь щель между двумя полотнищами полога. Подводный сумрак озарился. И на лице ее очарование нежных, подобных дальней музыке, светлых теней и «темного света» было нарушено.
At that moment, a thin and piercing sunbeam penetrated through the gap between two panels of the drapery. The underwater gloom was illuminated. The enchantment of delicate, music-like luminous shadows and "dark light" upon her face was disrupted.
– Вы уезжаете завтра? – проговорила Джоконда.
“Are you leaving tomorrow?” uttered the Gioconda.
– Нет, сегодня вечером.
“No, this evening.”
– Я тоже скоро уеду, – сказала она.
“I too shall depart soon,” she said.
Он взглянул на нее пристально, хотел что-то прибавить, но промолчал: догадался, что она уезжает, чтобы не оставаться без него во Флоренции.
He gazed at her intently, wished to add something, but remained silent: he surmised she was leaving to avoid staying in Florence without him.
– Мессер Франческо, – продолжала мона Лиза, – едет по делам в Калабрию, месяца на три, до осени; я упросила его взять меня с собою.
“Messer Francesco,” continued Mona Lisa, “is traveling to Calabria on business for three months, until autumn; I persuaded him to take me along.”
Он обернулся и с досадою, нахмурившись, взглянул на острый, злой и правдивый луч солнца. Дотоле одноцветные, безжизненно и призрачно-белые брызги фонтана, теперь, в этом преломляющем, живом луче, вспыхнули противоположными и разнообразными цветами радуги – цветами жизни.
He turned and glared with vexation at the sharp, harsh, and truthful sunbeam. Until now, the monochromatic, lifelessly ghostly-white fountain spray had suddenly, in this refracted living ray, burst into opposing and variegated rainbow hues — the colors of life.
И вдруг он почувствовал, что возвращается в жизнь – робкий, слабый, жалкий и жалеющий.
And suddenly he felt himself returning to life — timid, weak, pitiful and pitying.
– Ничего, – проговорила мона Лиза, – задерните полог. Еще не поздно. Я не устала.
“It’s nothing,” murmured Mona Lisa. “Draw the drapery. It’s not too late. I’m not weary.”
– Нет, все равно. Довольно, – сказал он и бросил кисть.
“No, it matters not. Enough,” he said, casting aside his brush.
– Вы никогда не кончите портрета?
“Will you never finish the portrait?”
– Отчего же? – возразил он поспешно, точно испугавшись. – Разве вы больше не придете ко мне, когда вернетесь?
“Why so?” he retorted hastily, as if startled. “Will you not come to me again upon your return?”
– Приду. Но, может быть, через три месяца я буду уж совсем другая, и вы меня не узнаете. Вы же сами говорили, что лица людей, особенно женщин, быстро меняются…
“I shall. But in three months, I may have changed entirely, and you’ll no longer recognize me. You yourself said that people’s faces, especially women’s, alter swiftly…”
– Я хотел бы кончить, – произнес он медленно, как будто про себя. – Но не знаю. Мне кажется иногда, что того, что я хочу, сделать нельзя…
“I would wish to complete it,” he uttered slowly, as if to himself. “But I know not. At times it seems what I desire cannot be done…”
– Нельзя? – удивилась она. – Я, впрочем, слышала, что вы никогда не кончаете, потому что стремитесь к невозможному…
“Cannot?” she marveled. “Though I’ve heard you never finish works because you strive for the impossible…”
В этих словах ее послышался ему, может быть, только почудился, бесконечно кроткий, жалобный укор.
In these words, he detected — or perhaps imagined — an infinitely gentle, plaintive reproach.
«Вот оно», – подумал он, и ему сделалось страшно.
“There it is,” he thought, and fear gripped him.
– Ну что же, пора. Прощайте, мессер Леонардо. Счастливого пути.
“Well then, it is time. Farewell, Messer Leonardo. Godspeed.”
Он поднял на нее глаза – и опять почудились ему в лице ее последний безнадежный упрек и мольба.
He raised his eyes to her — and once more fancied in her face a final hopeless reproach and entreaty.
Он знал, что это мгновение для них обоих невозвратимо и вечно, как смерть. Знал, что нельзя молчать. Но чем больше напрягал волю, чтобы найти решение и слово, тем больше чувствовал свое бессилие и углублявшуюся между ними непереступную бездну. А мона Лиза улыбалась ему прежнею, тихою и ясною улыбкою. Но теперь ему казалось, что эта тишина и ясность подобны тем, какие бывают в улыбке мертвых.
He knew this moment was irrevocable and eternal for them both, like death. He knew he must not remain silent. But the more he strained his will to find resolution and words, the more he felt his impotence and the insurmountable abyss deepening between them. Mona Lisa smiled at him with her former quiet, serene smile. Yet now it seemed to him that this serenity resembled the smile of the dead.
Сердце его пронзила бесконечная, нестерпимая жалость и сделала его еще бессильнее.
An infinite, unbearable pity pierced his heart, rendering him even more powerless.
Мона Лиза протянула руку, и он молча поцеловал эту руку, в первый раз с тех пор, как они друг друга знали, – и в то же мгновение почувствовал, как, быстро наклонившись, она коснулась губами волос его.
Mona Lisa extended her hand, and he silently kissed it—for the first time since they had known each other—and in that same instant felt her lips brush his hair as she swiftly leaned forward.
– Да сохранит вас Бог, – сказала она все так же просто.
"May God preserve you," she said with the same simplicity.
Когда он пришел в себя, ее уже не было. Кругом была тишина мертвого летнего полдня, более грозная, чем тишина самой глухой темной полночи.
When he regained his composure, she was gone. Around him reigned the silence of a dead summer noon, more menacing than the silence of the deepest midnight.
И точно так же, как ночью, но еще грознее и торжественнее, послышались медленно-мерные, медные звуки – бой часов на соседней башне. Они говорили о безмолвном и страшном полете времени, о темной, одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
And just as in the night, but more solemnly and awfully, there came the slow, measured bronze tolling—the striking of the tower clock. It spoke of time’s silent and terrible flight, of dark, lonely old age, of the irrevocable past.
И долго еще дрожал, замирая, последний звук и, казалось, повторял:
Long after, the final vibration trembled and faded, seeming to repeat:
Di doman’non c’e certezza —И на завтра не надейся.
Di doman’non c’e certezza—For tomorrow holds no certainty.
VI
VI
Соглашаясь принять участие в работах по отводу Арно от Пизы, Леонардо был почти уверен, что это военное предприятие повлечет за собою, рано или поздно, другое, более мирное и более важное.
By agreeing to participate in diverting the Arno from Pisa, Leonardo was nearly certain this military venture would inevitably lead to another, more peaceful and significant undertaking.
Еще в молодости мечтал он о сооружении канала, который сделал бы Арно судоходным от Флоренции до Пизанского моря и, оросив поля сетью водяных питательных жил и увеличив плодородие земли, превратил бы Тоскану в один цветущий сад. «Прато, Пистойя, Пиза, Лукка, – писал он в своих заметках, – приняв участие в этом предприятии, возвысили бы свой ежегодный оборот на 200 000 дукатов. Кто сумеет управлять водами Арно в глубине и на поверхности, тот приобретет в каждой десятине земли сокровище».
Since youth, he had dreamed of constructing a canal to render the Arno navigable from Florence to the Pisan Sea. By irrigating fields with a network of aqueous veins and enhancing the land’s fertility, he envisioned transforming Tuscany into a single flourishing garden. "Prato, Pistoia, Pisa, Lucca," he wrote in his notes, "by partaking in this venture, would augment their annual revenue by 200,000 ducats. Whoever masters the governance of Arno’s waters, both beneath and upon its surface, shall harvest treasure from every acre."
Леонардо казалось, что теперь, перед старостью, судьба дает ему, быть может, последний случай исполнить на службе народа то, что не удалось на службе государей, – показать людям власть науки над природою.
It seemed to Leonardo that fate now offered him, perhaps in his twilight years, a final chance to fulfill for the people what he had failed to achieve in service to princes—to demonstrate humanity’s dominion over nature through science.
Когда Макиавелли признался ему, что обманул Содерини, скрыл действительные трудности замысла и уверил его, будто бы достаточно тридцати—сорока тысяч рабочих дней, Леонардо, не желая принимать на себя ответственности, решил объявить гонфалоньеру всю правду и представил расчет, в котором доказывал, что для сооружения двух отводных, до Ливорнского болота, каналов в 7 футов глубины, 20 и 30 ширины, представляющих площадь в 800 000 квадратных локтей, потребуется не менее 200 000 рабочих дней, а может быть, и более, смотря по свойствам почвы. Синьоры ужаснулись. Со всех сторон посыпались на Содерини обвинения: недоумевали, как могла подобная нелепость прийти ему в голову.
When Machiavelli confessed to deceiving Soderini by obscuring the project’s true difficulties and falsely assuring him that thirty to forty thousand man-days would suffice, Leonardo resolved to absolve himself of responsibility. He disclosed the full truth to the Gonfaloniere, submitting calculations proving that excavating two diversion canals to the Livorno marshes—seven feet deep, twenty and thirty wide, spanning 800,000 square cubits—would require no fewer than 200,000 man-days, perhaps more depending on the soil. The Signoria was aghast. Accusations rained upon Soderini from all sides, incredulous that such folly had taken root in his mind.
А Никколо все еще надеялся, хлопотал, хитрил, обманывал, писал красноречивые послания, уверяя в несомненном успехе начатых работ. Но, несмотря на огромные, с каждым днем возраставшие издержки, дело шло все хуже и хуже.
Yet Niccolò clung to hope, scheming, dissembling, penning eloquent missives that proclaimed imminent success. Despite exorbitant and ever-mounting expenses, the endeavor faltered.
Точно зарок был положен на мессера Никколо: все, к чему ни прикасался он, – изменяло, рушилось, таяло в руках его, превращаясь в слова, в отвлеченные мысли, в злые шутки, которые больше всего вредили ему самому. И невольно вспоминал художник его постоянные проигрыши при объяснении правила выигрывать наверняка – неудачное освобождение Марии, злополучную македонскую фалангу.
A curse seemed laid upon Messere Niccolò: all he touched—whether Maria’s ill-fated liberation, the disastrous Macedonian phalanx, or his infallible gambling strategy—crumbled into ash, dissolving into abstract thoughts and bitter jests that wounded none so deeply as himself. The artist could not help but recall his perpetual defeats.
В этом странном человеке, неутолимо жаждавшем действия и совершенно к нему не способном, могучем в мысли, бессильном в жизни, подобное лебедю на суше, – узнавал Леонардо себя самого.
In this strange man—consumed by insatiable thirst for action yet utterly inept in its execution, mighty in thought yet impotent in life, like a swan on dry land—Leonardo recognized his own reflection.
В донесении гонфалоньеру и синьорам советовал он или тотчас отказаться от предприятия, или кончить его, не останавливаясь ни перед какими расходами. Но правители Республики предпочли, по своему обыкновению, средний путь. Решили воспользоваться уже вырытыми каналами как рвами, которые служили бы преградой движению пизанских войск, и, так как чересчур смелые замыслы Леонардо никому не внушали доверия, пригласили из Феррары других водостроителей и землекопов. Но, пока во Флоренции спорили, обличали друг друга, обсуждали вопрос во всевозможных присутственных местах, собраниях и советах по большинству голосов, белыми и черными шарами, – враги, не дожидаясь, пушечными ядрами разрушили то, что было сделано.
In his report to the Gonfaloniere and the Signoria, he advised either abandoning the enterprise immediately or seeing it through regardless of expense. But the Republic's rulers, true to their custom, chose a middle path. They resolved to repurpose the excavated canals as defensive trenches against Pisan troop movements. Since Leonardo's overly ambitious designs inspired little confidence, they summoned hydraulic engineers and diggers from Ferrara. Yet while Florence squabbled—accusing one another, debating the matter in every conceivable council and committee through votes cast with black and white balls—the enemy demolished their progress with cannon fire before deliberations concluded.
Все это предприятие до того наконец опротивело художнику, что он не мог слышать о нем без отвращения. Дела давно позволяли ему вернуться во Флоренцию. Но, узнав случайно, что мессер Джоконда возвращается из Калабрии в первых числах октября, Леонардо решил приехать на десять дней позже, чтобы уже наверное застать мону Лизу во Флоренции.
The entire endeavor had become so loathsome to the artist that he could scarcely hear it mentioned without revulsion. Though business long permitted his return to Florence, upon learning that Messer Giocondo would arrive from Calabria in early October, Leonardo resolved to delay his own arrival by ten days, ensuring Mona Lisa's presence.
Он считал дни. Теперь, при мысли о том, что разлука может затянуться, такой суеверный страх и тоска сжимали сердце его, что он старался не думать об этом, не говорил ни с кем и не расспрашивал, из опасения, как бы ему не сказали, что она не вернется к сроку.
He counted the days. Now, at the thought of prolonged separation, a superstitious dread clutched his heart. He avoided contemplation, conversation, and inquiry—terrified someone might reveal her delayed return.
Рано поутру приехал во Флоренцию.
He reached Florence at dawn.
Осенняя, тусклая, сырая – казалась она ему особенно милой, родственной, напоминавшей Джоконду. И день был ее – туманный, тихий, с влажно-тусклым, как бы подводным солнцем, которое давало женским лицам особую прелесть.
Autumnal, dull, damp—the city seemed endearingly familiar, mirroring Gioconda's essence. The day itself resembled her: mist-hushed, with a subaqueous sun whose muted glow bestowed women's faces an ethereal charm.
Он уже не спрашивал себя, как они встретятся, что он ей скажет, как сделает, чтобы больше никогда не расставаться с нею, чтобы супруга мессера Джокондо была ему единственной, вечной подругой. Знал, что все устроится само собой, – трудное будет легким, невозможное возможным – только бы свидеться.
No longer did he question how they would meet, what words he'd utter, how to ensure their eternal union—that the wife of Messer Giocondo should become his sole companion. He knew all would resolve itself: the arduous made simple, the impossible made real—if only they could meet.
«Главное, не думать, тогда лучше выходит, – повторял он слова Рафаэля. – Я спрошу ее, и теперь она скажет мне то, что тогда не успела сказать: что нужно, кроме любопытства, чтобы проникнуть в последние, может быть, самые чудные тайны Пещеры?»
"The key is not to think—then it all falls into place," he repeated Raphael's words. "I shall ask her, and now she'll reveal what remained unsaid before: what more than curiosity is needed to pierce the final, perhaps most wondrous secrets of the Cave?"
И такая радость наполняла душу его, как будто ему было не пятьдесят четыре, а шестнадцать лет, как будто вся жизнь была впереди. Только в самой глубине сердца, куда не досягал ни единый луч сознания, под этой радостью было грозное предчувствие.
Joy flooded his soul as though he were sixteen, not fifty-four—as though life stretched endlessly ahead. Yet beneath this radiance, in the heart's deepest recess untouched by conscious light, lurked an ominous foreboding.
Он пошел к Никколо, чтобы передать ему деловые бумаги и чертежи землекопных работ. К мессеру Джоконда предполагал зайти на следующее утро; но не вытерпел и решил в тот же вечер, возвращаясь от Макиавелли и проходя мимо их дома на Лунгарно делле Грацие, спросить у конюха, слуги и привратника, вернулись ли хозяева и все ли у них благополучно.
He visited Niccolò to deliver engineering schematics and excavation documents. Though intending to call on Messer Giocondo the next morning, impatience prevailed. That evening, returning from Machiavelli's and passing their home on Lungarno delle Grazie, he resolved to inquire of grooms, servants, and gatekeepers whether the masters had returned safely.
Леонардо спускался по улице Торнабуони к мосту Санта-Тринити – по тому же пути, только в обратном направлении, как в последнюю ночь перед отъездом.
Leonardo descended Via Tornabuoni toward Ponte Santa Trinita—retracing in reverse the path taken on that final night before departure.
Погода к вечеру изменилась внезапно, как это часто бывает во Флоренции осенью. Из ущелья Муньоне подул северный ветер, пронзительный, точно сквозной. И высоты Муджелло сразу побелели, точно поседели, от инея. Накрапывал дождь. Вдруг снизу, из-под полога туч, как будто отрезанного и оставлявшего над горизонтом узкую полосу чистого неба, брызнуло солнце и осветило грязные, мокрые улицы, глянцевитые крыши домов и лица людей медно-желтым, холодным и грубым светом. Дождь сделался похожим на медную пыль. И кое-где вдали засверкали оконные стекла, точно раскаленные уголья.
The weather shifted abruptly by evening, as autumn often does in Florence. A piercing northerly wind swept through the Mugello gorge, frosting distant peaks with hoary whiteness. Drizzling rain began. Suddenly, beneath the storm's hem—a ragged curtain leaving but a sliver of clear sky—the sun burst forth, casting streets slick with mud, glazed rooftops, and faces in harsh copper light. Rain became coppery dust. Windowpanes glowed like live embers in the distance.
Против церкви Санта-Тринита, у моста, на углу набережной и улицы Торнабуони, возвышался огромный, из дикого коричнево-серого камня, с решетчатыми окнами и зубцами, напоминавший средневековую крепость, палаццо Спини. Внизу, по стенам его, как у многих старинных флорентинских дворцов, тянулись широкие каменные лавки, на которых сиживали граждане всех возрастов и званий, играя в кости или шашки, слушая новости, беседуя о делах, зимою греясь на солнце, летом отдыхая в тени. С той стороны дворца, что выходила на Арно, над скамьей устроен был черепичный навес со столбиками, вроде лоджии.
Opposite the Santa Trinita church, near the bridge at the corner of the Lungarno and Via Tornabuoni, rose the massive Palazzo Spini, built of rough brown-gray stone with barred windows and battlements resembling a medieval fortress. Along its lower walls, as with many old Florentine palaces, stretched wide stone benches where citizens of all ages and ranks gathered to play dice or checkers, exchange news, discuss affairs, bask in winter sun or seek summer shade. On the river-facing side, a tile-roofed loggia with columns sheltered a bench beneath it.
Проходя мимо навеса, увидел Леонардо собрание полузнакомых людей. Одни сидели, другие стояли. Разговаривали так оживленно, что не замечали порывов резкого ветра с дождем.
Passing this shelter, Leonardo noticed a group of semi-familiar faces. Some sat, others stood, debating so animatedly they ignored the gusts of wind and rain.
– Мессер, мессер Леонардо! – окликнули его. – Пожалуйте сюда, разрешите-ка наш спор.
"Messer Leonardo!" they called. "Come settle our dispute!"
Он остановился.
He paused.
Спорили о нескольких загадочных стихах «Божественной Комедии» в тридцать четвертой песне «Ада», где поэт рассказывает о великане Дите, погруженном в лед до середины груди, на самом дне Проклятого Колодца. Это – главный вождь низвергнутых ангельских полчищ, «Император Скорбного Царства». Три лица его – черное, красное, желтое – как бы дьявольское отражение божественных ипостасей Троицы. И в каждой из трех пастей – по грешнику, которых он вечно гложет: в черной – Иуда Предатель, в красной – Брут, в желтой – Кассий. Спорили о том, почему Алигьери казнит того, кто восстал на Человекобога, казнит убийцу Юлия Цезаря и величайшего из Отступников, того, кто восстал на Богочеловека, почти одинаковою казнью, – ибо вся разница лишь в том, что у Брута ноги внутри Дитовой пасти, голова – снаружи, тогда как ноги Иуды – снаружи, а голова – внутри. Одни объясняли это тем, что Данте, пламенный гибеллин, защитник власти императорской против земного владычества пап, считал Римскую монархию столь же или почти столь же священною и нужною для спасения мира, как Римскую Церковь. Другие возражали, что такое объяснение отзывается ересью и не соответствует христианскому духу благочестивейшего из поэтов. Чем больше спорили, тем неразгаданнее становилась тайна поэта.
The debate centered on cryptic verses from Canto XXXIV of the Divine Comedy's Inferno, where the poet describes the giant Dis submerged in ice up to his chest at the bottom of the Accursed Well - "Emperor of the Kingdom of Sorrow," chief commander of fallen angelic legions. His three faces - black, red, yellow - formed a diabolical reflection of the Holy Trinity's hypostases. Each maw eternally gnawed a sinner: Judas Iscariot in the black jaws, Brutus in the red, Cassius in the yellow. They disputed why Alighieri punished both the assassin of the God-Man (Julius Caesar) and the betrayer of Christ with near-identical torments - Brutus's legs dangling inside Dis's mouth while Judas's head protruded outward. Some argued Dante, as a fiery Ghibelline defending imperial authority against papal dominion, considered the Roman monarchy as sacred and essential to salvation as the Holy Church. Others countered this heretical interpretation contradicted the poet's renowned piety. The more they debated, the more impenetrable the poet's mystery became.
Пока старый богатый шерстник подробно объяснял художнику предмет спора, Леонардо, немного прищурив глаза от ветра, смотрел вдаль, в ту сторону, откуда, по набережной Лунгарно Ачайоли, тяжелою, неуклюжею, точно медвежьей, поступью шел небрежно и бедно одетый человек, сутулый, костлявый, с большой головой, с черными, жесткими курчавыми волосами, с жидкою и клочковатою козлиною бородкою, с оттопыренными ушами, с широкоскулым и плоским лицом. Это был Микеланджело Буонарроти. Особенное, почти отталкивающее уродство придавал ему нос, переломленный и расплющенный ударом кулака еще в ранней молодости, во время драки с одним ваятелем-соперником, которого злобными шутками довел он до бешенства. Зрачки маленьких желто-карих глаз отливали порою странным багровым блеском. Воспаленные веки, почти без ресниц, были красны, потому что, не довольствуясь днем, работал он и ночью, прикрепляя ко лбу круглый фонарик, что делало его похожим на Циклопа с огненным глазом посередине лба, который копошится в подземной темноте и с глухим медвежьим бормотаньем и лязгом железного молота яростно борется с камнем.
As the elderly wealthy wool merchant began elaborating on the dispute's subject, Leonardo squinted slightly against the wind, gazing into the distance where along the Lungarno Acciaioli embankment trudged a carelessly dressed man with heavy, bear-like gait – hunched, bony, large-headed, sporting coarse black curls, a scraggly goatee, protruding ears, and broad cheekbones. This was Michelangelo Buonarroti. His nose – broken and flattened in a youthful brawl with a rival sculptor driven to fury by his caustic jests – lent him an almost repulsive deformity. The pupils of his small tawny eyes occasionally glinted an uncanny crimson hue. His inflamed eyelids, nearly lashless from nocturnal labor aided by a forehead-mounted lantern that made him resemble a Cyclops forging in subterranean darkness, were perpetually reddened.
– Что скажете, мессере? – обратились к Леонардо спорившие.
"What say you, Messere?" the debaters turned to Leonardo.
Леонардо всегда надеялся, что ссора его с Буонарроти кончится миром. Он мало думал об этой ссоре во время своего отсутствия из Флоренции и почти забыл ее.
Leonardo had always hoped his feud with Buonarroti might end peacefully. During his absence from Florence, he'd scarcely dwelled on their quarrel, nearly forgetting it.
Такая тишина и ясность были в сердце его в эту минуту и он готов был обратиться к сопернику с такими добрыми словами, что Микеланджело, казалось ему, не мог не понять.
In this moment, such clarity and stillness reigned in his heart that he felt prepared to address his rival with words so benevolent Michelangelo could not help but comprehend.
– Мессер Буонарроти – великий знаток Алигьери, – молвил Леонардо с вежливою, спокойною улыбкою, указывая на Микеланджело. – Он лучше меня объяснит вам это место.
"Messere Buonarroti is a profound connoisseur of Alighieri," Leonardo remarked with polite composure, gesturing toward Michelangelo. "He'll elucidate this passage better than I."
Микеланджело шел, по обыкновению, опустив голову, не глядя по сторонам, и не заметил, как наткнулся на собрание. Услышав имя свое из уст Леонардо, остановился и поднял глаза.
True to habit, Michelangelo advanced with downcast eyes, oblivious to the gathering until Leonardo's voice pronounced his name. Halting abruptly, he lifted his gaze.
Застенчивому и робкому до дикости, были ему тягостны взоры людей, потому что никогда не забывал он о своем уродстве и мучительно стыдился его: ему казалось, что все над ним смеются.
Painfully shy to the point of savagery, human scrutiny tormented him, for he never forgot his deformity – a source of agonizing shame, convinced all mocked him.
Застигнутый врасплох, он в первую минуту растерялся: подозрительно поглядывал на всех исподлобья своими маленькими желто-карими глазками, беспомощно моргая воспаленными веками, болезенно жмурясь от солнца и человеческих взоров.
Caught unawares, he initially faltered: his tawny eyes darted suspicious sidelong glances, inflamed lids blinking helplessly as he winced from both sunlight and human observation.
Но когда увидел ясную улыбку соперника и проницательный взор его, устремленный невольно сверху вниз, потому что Леонардо был ростом выше Микеланджело, – робость, как это часто с ним бывало, мгновенно превратилась в ярость. Долго не мог он произнести ни слова. Лицо его то бледнело, то краснело неровными пятнами. Наконец с усилием проговорил глухим, сдавленным голосом:
But upon seeing his rival's serene smile and that penetrating gaze – involuntarily directed downward due to Leonardo's greater height – his timidity transformed instantaneously into fury. Long he stood speechless, complexion mottling unevenly between pallor and flush. At last he forced out strangled words:
– Сам объясняй! Тебе и книги в руки, умнейший из людей, который доверился каплунам-ломбардцам, шестнадцать лет возился с глиняным Колоссом и не сумел отлить его из бронзы – должен был оставить все с позором!..
"Explain it yourself! You who trust Lombard capons – wisest of men who muddled sixteen years with a clay Colossus yet failed its bronze casting, abandoning all in disgrace!.."
Он чувствовал, что говорит не то, что следует, искал и не находил достаточно обидных слов, чтобы унизить соперника.
He sensed his words missed their mark, desperately seeking yet failing to find insults cutting enough to humble his adversary.
Все притихли, обратив на них любопытные взоры.
All fell silent, curious eyes fixed upon them.
Леонардо молчал. И несколько мгновений оба молча смотрели друг другу в глаза – один с прежнею кроткою улыбкою, теперь удивленной и опечаленной, другой – с презрительной усмешкой, которая ему не удавалась, только искажала лицо его судорогой, делая еще безобразнее.
Leonardo remained quiet. For several heartbeats they locked gazes – one still wearing a gentle smile now tinged with sorrowful bewilderment, the other attempting a contemptuous smirk that contorted his face into uglier grimace.
Перед яростной силой Буонарроти тихая, женственная прелесть Леонардо казалась бесконечною слабостью.
Against Buonarroti's furious force, Leonardo's feminine grace appeared infinite vulnerability.
У Леонардо был рисунок, изображавший борьбу двух чудовищ – Дракона и Льва: крылатый змей, царь воздуха, побеждал бескрылого царя земли.
Leonardo once drew a sketch of two monstrous combatants – a Dragon and Lion: the winged serpent, monarch of air, vanquishing the earthbound king.
То, что теперь помимо сознания и воли их происходило между ними, было похоже на эту борьбу.
Their present unconscious struggle mirrored this primordial battle.
И Леонардо почувствовал, что мона Лиза права: никогда соперник не простит ему «тишины, которая сильнее бури».
And Leonardo knew Mona Lisa spoke truth: never would his rival forgive him for "the silence that outthunders storms."
Микеланджело хотел что-то прибавить, но только махнул рукою, быстро отвернулся и пошел дальше своею неуклюжею, медвежьей поступью, с глухим, неясным бормотаньем, понурив голову, согнув спину, как будто неимоверная тяжесть давила ему плечи. И скоро скрылся, точно растаял в мутной, огненно-медной пыли дождя и зловещего солнца.
Michelangelo seemed about to add something, but merely waved his hand, turned abruptly away, and continued his clumsy, bear-like gait down the street, muttering indistinctly under his breath. His head hung low, shoulders hunched as though bearing an unimaginable weight. Soon he vanished, dissolving into the murky, fiery-copper haze of rain and ominous sunlight.
Леонардо также продолжал свой путь.
Leonardo likewise resumed his walk.
На мосту догнал его один из бывших в собрании у палаццо Спини – вертлявый и плюгавый человечек, похожий на еврея, хотя и чистокровный флорентинец. Художник не помнил, кто этот человечек и как его имя, только знал, что он злой сплетник.
On the bridge, he was overtaken by one of the men from the Palazzo Spini gathering – a fidgety, wretched little fellow resembling a Jew, though a purebred Florentine. The artist couldn't recall the man's name, only that he was a malicious gossip.
Ветер на мосту усилился; свистел в ушах, колол лицо ледяными иглами. Волны реки, уходившие вдаль к низкому солнцу, под низким и темным, точно каменным небом казались подземным потоком расплавленной меди.
The wind intensified on the bridge, whistling in their ears and stung their faces with icy needles. The river's waves, stretching toward the low-hanging sun beneath a leaden, stone-like sky, resembled an underworld stream of molten copper.
Леонардо шел по узкому сухому месту, не обращая внимания на спутника, который поспевал за ним, шлепая по грязи, вприпрыжку, забегая вперед, как собачонка, заглядывая в глаза ему и заговаривая о Микеланджело. Он, видимо, желал подхватить какое-нибудь словцо Леонардо, чтобы тотчас передать сопернику и разнести по городу. Но Леонардо молчал.
Leonardo walked along the narrow dry path, ignoring his companion who splashed through mud to keep pace, scampering ahead in little hops like a lapdog. The man peered into his eyes, prattling about Michelangelo, clearly hoping to extract some remark he could relay to the rival and spread through the city. Leonardo remained silent.
– Скажите, мессере, – не отставал от него назойливый человечек, – ведь вы еще не кончили портрета Джоконды?
"Tell me, Messere," the pest persisted, "haven't you finished the Gioconda portrait yet?"
– Не кончил, – ответил художник и нахмурился. – А вам что?
"No," the artist replied curtly, frowning. "Why do you ask?"
– Нет, ничего, так. Вот ведь, подумаешь, целых три года бьетесь над одною картиною, и все еще не кончили. А нам, непосвященным, она уже и теперь кажется таким совершенством, что большего мы и представить себе не можем!..
"Oh, nothing. Just think – three whole years on one painting, still incomplete! To us uninitiated, it already seems perfection beyond imagining..."
И усмехнулся подобострастно.
He smirked with fawning deference.
Леонардо посмотрел на него с отвращением. Этот плюгавый человечек вдруг сделался ему так ненавистен, что, казалось, если бы только он дал себе волю, то схватил бы его за шиоврот и бросил в реку.
Leonardo regarded him with revulsion. This wretched creature suddenly became so loathsome that had the artist indulged his impulse, he might have seized him by the collar and hurled him into the river.
– Что же, однако, будет с портретом? – продолжал неугомонный спутник. – Или вы еще не слышали, мессере Леонардо?..
"But what's to become of the portrait?" the relentless gossip pressed. "Haven't you heard, Messer Leonardo...?"
Он, видимо, нарочно тянул и мямлил: у него было что-то на уме.
He clearly dragged out his words with deliberate sluggishness, nursing some hidden intent.
И вдруг художник, сквозь отвращение, почувствовал животный страх к своему собеседнику – словно тело его было скользким и коленчато-подвижным, как тело насекомого. Должно быть, и тот уже что-то почуял. Он еще более сделался похожим на жида; руки его затряслись, глаза запрыгали.
Suddenly, through his disgust, the artist felt an animalistic fear toward his companion—as if the man's body were slippery and jointed, like the body of an insect. The other must have sensed something too. He grew even more resembling a Jew; his hands trembled, his eyes darted.
– Ах, Боже мой, а ведь и в самом деле, вы только сегодня утром приехали и еще не знаете. Представьте себе, какое несчастье. Бедный мессер Джокондо. Третий раз овдовел. Вот уже месяц, как мадонна Лиза волею Божьей преставилась…
"Oh Lord, you arrived just this morning and haven't heard. Imagine such misfortune. Poor Messer Giocondo. Widowed for the third time. Madonna Lisa passed away a month ago by God's will..."
У Леонардо в глазах потемнело. Одно мгновение казалось ему, что он упадет. Человек так и впился в него своими колючими глазками.
Leonardo's vision darkened. For a moment, he thought he might collapse. The man stared at him with piercing eyes.
Но художник сделал над собой неимоверное усилие – и лицо его, только слегка побледнев, осталось непроницаемым; по крайней мере, спутник ничего не заметил.
But the artist summoned inhuman resolve—his face, though slightly pale, remained impenetrable; at least, the companion noticed nothing.
Окончательно разочаровавшись и увязнув по щиколотку в грязи на площади Фрескобальди, он отстал.
Finally disillusioned and ankle-deep in mud at Piazza Frescobaldi, the man fell behind.
Первою мыслью Леонардо, когда он опомнился, было то, что сплетник солгал, нарочно выдумал это известие, чтобы увидеть, какое впечатление он произведет на него, и потом всюду рассказывать, давая новую пищу давно уже ходившим слухам о любовной связи Леонардо с Джокондой.
Leonardo's first coherent thought was that the gossip had lied, inventing this news to gauge his reaction and spread fresh rumors about the long-whispered affair between Leonardo and La Gioconda.
Правда смерти, как это всегда бывает в первую минуту, казалась невероятною.
The truth of her death, as always in the first shock, seemed impossible.
Но в тот же вечер узнал он все: на возвратном пути из Калабрии, где мессер Франческо выгодно устроил дела свои, между прочим, поставку сырых бараньих шкур во Флоренцию, – в маленьком глухом городке Лагонеро, мона Лиза Джоконда умерла, одни говорили, от болотной лихорадки, другие – от заразной горловой болезни.
But that same evening, he learned everything: on their return from Calabria, where Messer Francesco had profitably arranged his affairs—including a shipment of raw sheepskins to Florence—Mona Lisa Gioconda had died in the remote town of Lagonero. Some spoke of marsh fever, others of a throat plague.
VII
VII
Дело с каналом для отвода Арно от Пизы кончилось постыдною неудачею.
The Arno diversion canal near Pisa ended in disgrace.
Во время осеннего разлива наводнение уничтожило начатые работы и превратило цветущую низменность в гнилую трясину, где рабочие умирали от заразы. Огромный труд, деньги, человеческие жизни – все пропало даром.
Autumn floods destroyed the half-built works, transforming fertile lowlands into putrid swamps where laborers perished from pestilence. Vast labor, money, human lives—all had been wasted.
Феррарские водостроители сваливали вину на Содерини, Макиавелли и Леонардо. Знакомые на улицах отворачивались от них и не кланялись. Никколо заболел от стыда и горя.
Ferrarese hydraulic engineers blamed Soderini, Machiavelli, and Leonardo. Acquaintances turned away on streets. Niccolò fell ill from shame and grief.
Года два назад умер отец Леонардо:
Two years prior, Leonardo's father had died:
«9 июля 1504 г., в среду, в седьмом часу ночи, – записал он с обычною краткостью, – скончался отец мой, сире Пьеро да Винчи, нотариус во дворце Подеста. Ему было восемьдесят лет. Он оставил десять человек детей мужского и двух женского пола».
"9 July 1504, Wednesday, at the seventh hour of night," he noted with customary brevity, "my father Ser Piero da Vinci, notary at the Palazzo Podestà, expired. Aged eighty years. He left ten sons and two daughters."
Сире Пьеро неоднократно, при свидетелях, выражал намерение завещать своему незаконному первенцу Леонардо такую же долю имения, как остальным детям. Сам ли изменил он перед смертью это намерение, или сыновья не захотели исполнить волю покойного, но они объявили, что, в качестве побочного сына, Леонардо в разделе не участвует. Тогда один из ростовщиков, ловкий еврей, у которого художник брал деньги под обеспечение ожидаемого наследства, предложил ему купить права его в тяжбе с братьями. Как ни страшился Леонардо семейных и судебных дрязг, денежные дела его в это время так запутались, что он согласился. Началась тяжба из-за 300 флоринов, которой суждено было длиться шесть лет. Братья, пользуясь всеобщим раздражением против Леонардо, подливали масла в огонь, обвиняли его в безбожии, в государственной измене во время службы у Чезаре Борджа, в колдовстве, в кощунстве над христианскими могилами при откапывании трупов для анатомических сечений, воскресили и двадцать пять лет назад похороненную сплетню о противоестественных пороках его, бесчестили память покойной матери его, Катарины Аккаттабрига.
Ser Piero had repeatedly declared before witnesses his intent to bequeath his illegitimate firstborn Leonardo an equal share. Whether he recanted or his sons defied the wish, they barred the artist as a bastard. A moneylender—a shrewd Jew who'd advanced funds against the inheritance—offered to buy Leonardo's claim. Though dreading legal strife, Leonardo's debts forced compliance. Thus began a six-year lawsuit over 300 florins. His brothers, exploiting public outrage, accused him of atheism, treason under Cesare Borgia, sorcery, desecrating graves for anatomy studies, revived quarter-century-old rumors of unnatural vices, and slandered his late mother Caterina Accattabriga.
Ко всем этим неприятностям присоединилась неудача с картиной в зале Совета.
To these woes came failure in the Council Hall fresco.
Так сильна была привычка Леонардо к медлительности, допускаемой в стенописи масляными красками, и отвращение к поспешности, требуемой водяными, что, несмотря на предостерегающий опыт с Тайной Вечерей, решил он и Битву при Ангиари писать хотя другими, как он полагал, усовершенствованными, но все же масляными красками. Когда половина работы была исполнена, развел большой огонь на железных жаровнях перед картиною, чтобы по новому, изобретенному им способу ускорить впитывание красок в известь; но скоро убедился, что жар действует только на нижнюю часть картины, между тем как в верхней, удаленной от жара, лак и краски не сохнут.
So ingrained was Leonardo's habit of deliberate pacing in fresco painting with oils and his aversion to the haste demanded by aqueous pigments that, despite the cautionary experience with The Last Supper, he resolved to execute The Battle of Anghiari using what he considered improved yet still oil-based paints. When half the work was completed, he lit a great fire in iron braziers before the mural to accelerate paint absorption into the lime through his newly devised method. But he soon realized the heat affected only the lower portions, while the upper sections—remote from the fire's reach—left varnish and pigments uncured.
После многих тщетных усилий понял он окончательно, что второй опыт с масляной стенописью будет столь же неудачен, как первый: Битва при Ангиари так же погибнет, как Тайная Вечеря; и опять, по выражению Буонарроти, он должен был «оставить все с позором».
After futile efforts, he finally conceded that this second experiment in oil fresco would prove as disastrous as the first: The Battle of Anghiari would perish like The Last Supper. Once more, in Buonarroti's words, he was compelled to "abandon everything in disgrace."
Картина в зале Совета опостылела ему еще больше, чем дело с Пизанским каналом и тяжба с братьями.
The Council Hall commission grew more loathsome to him than the Pisan canal debacle or the litigation with his brothers.
Содерини мучил его требованиями канцелярской точности в исполнении заказа, торопил окончанием работы к назначенному сроку, грозил неустойкою и, видя, что ничего не помогает, начал открыто обвинять в нечестности, в присвоении казенных денег. Когда же, заняв у друзей, Леонардо хотел отдать ему все, что получил из казны, мессер Пьеро отказался принять, а между тем во Флоренции ходило по рукам распространяемое друзьями Буонарроти письмо гонфалоньера к флорентинскому поверенному в Милане, который хлопотал об отпуске художника к наместнику французского короля в Ломбардии, сеньору Шарлю д’Амбуазу.
Soderini hounded him with bureaucratic demands for contractual precision, pressured him to meet deadlines, threatened penalties, and—when persuasion failed—openly accused him of dishonesty and embezzling public funds. When Leonardo borrowed from friends to repay the treasury advance, Messer Piero refused reimbursement. Meanwhile, circulated through Florence by Buonarroti's allies was the Gonfaloniere's letter to the Florentine envoy in Milan, who negotiated the artist's leave to join Charles d'Amboise, the French governor of Lombardy.
«Действия Леонардо неблаговидны, – говорилось между прочим в этом письме. – Забрав большие деньги вперед и едва начав работу, бросил он все и поступил в этом деле с Республикой, как изменник».
"Leonardo's conduct is ignoble," the letter stated. "Having claimed substantial advances yet barely commencing the work, he has abandoned all obligations and treated the Republic with a traitor's contempt."
Однажды зимою ночью сидел Леонардо один в своей рабочей комнате.
One winter night, Leonardo sat alone in his workshop.
Вьюга выла в трубе очага. Стены дома вздрагивали от ее порывов; пламя свечи колебалось; подвешенное к деревянной перекладине в приборе для изучения полета чучело птицы на крыльях, изъеденных молью, казалось, точно собиралось взлететь, и в углу, под полкою с томами Плиния Натуралиста, знакомый паук тревожно бегал в своей паутине. Капли дождя или талого снега ударяли в оконные стекла, словно кто-то тихонько стучался.
The storm howled through the chimney flue. House timbers shuddered under its assaults; candle flames wavered; a moth-eaten bird-winged dummy suspended from a crossbeam for flight studies seemed poised to take flight, while in the corner beneath Pliny the Naturalist's moldering volumes, a familiar spider darted restlessly across its web. Rain or sleet struck the windowpanes like furtive knocks.
После дня, проведенного в житейских заботах, Леонардо почувствовал себя усталым, разбитым, как после ночи, проведенной в бреду. Пытался было приняться за давишнюю работу – изыскания о законах движения тел по наклонной плоскости; потом – за карикатуру старухи с маленьким, как бородавка, вздернутым носом, свиными глазками и гигантскою, чудовищно оттянутою книзу верхнею губой; пробовал читать; но все валилось из рук. А спать не хотелось, и целая ночь была впереди.
After a day consumed by worldly cares, Leonardo felt shattered, as after a fevered night. He attempted to resume his interrupted work—investigations into inclined plane dynamics—then turned to caricaturing an old crone with a wart-like upturned nose, piggish eyes, and a monstrously elongated upper lip. He tried reading. All slipped from his grasp. Sleep evaded him, and the endless night stretched ahead.
Он взглянул на груды старых, пыльных книг, на колбы, реторты, банки с бледными уродцами в спирту, на медные квадранты, глобусы, приборы механики, астрономии, физики, гидравлики, оптики, анатомии – и неизъяснимое отвращение наполнило ему душу.
His gaze swept over dust-laden books, alembics, retorts, jars housing pallid freaks in alcohol, copper quadrants, globes, and instruments of mechanics, astronomy, physics, hydraulics, optics, anatomy. An inexpressible revulsion filled his soul.
Не был ли сам он – как этот старый паук в темном углу над пахнущими плесенью книгами, костями человеческих остовов и мертвыми членами мертвых машин? Что ему в жизни, что от смерти – кроме нескольких листков бумаги, которые покроет он значками никому не понятных письмен?
Was he not like that aged spider in its shadowy corner above mildewed tomes, human skeletons, and dead machinery? What meaning had life or death for him beyond sheets of paper soon to be veiled by cryptic ciphers?
И вспомнилось ему, как в детстве, на Монте-Альбано, слушая крики журавлиных станиц, вдыхая запах смолистых трав, глядя на Флоренцию, прозрачно-лиловую в солнечной дымке, словно аметист, такую маленькую, что вся она умещалась между двумя цветущими золотистыми ветками поросли, которая покрывает склоны этих гор весною, – он был счастлив, ничего не зная, ни о чем не думая.
Memory surfaced: childhood on Monte Albano, hearing crane flocks cry, inhaling resinous herbs, gazing at Florence—a translucent amethyst in solar haze, so tiny it nestled between two golden-flowered mountain shrubs that cloak these slopes each spring. Then he'd been happy, knowing nothing, pondering nothing.
Неужели весь труд его жизни – только обман, и великая любовь – не дочь великого познания?
Could his life's labor be mere delusion? Could great love—is she not the daughter of great knowledge?
Он прислушивался к вою, визгу, грохоту вьюги. И ему приходили на память слова Макиавелли: «Самое страшное в жизни не заботы, не бедность, не горе, не болезнь, даже не смерть, – а скука».
He listened to the howling, screeching, and roaring of the blizzard. And Machiavelli's words came to mind: "The most dreadful thing in life is not cares, nor poverty, nor grief, nor illness, not even death—it is boredom."
Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном – о последнем одиночестве в страшной, слепой темноте, в лоне отца всего сущего, древнего Хаоса, – о беспредельной скуке мира.
The inhuman voices of the night wind spoke of something intimately familiar and inevitable to the human heart—the ultimate loneliness within terrible, blind darkness, in the womb of the father of all existence, ancient Chaos—of the boundless boredom of the world.
Он встал, взял свечу, отпер соседнюю комнату, вошел в нее, приблизился к стоявшей на треножном поставе картине, завешенной тканью с тяжелыми складками, подобной савану, – и откинул ее.
He rose, took a candle, unlocked the adjacent room, entered it, approached the painting on its tripod stand shrouded in heavy-folded fabric resembling a burial cloth—and drew back the veil.
Это был портрет моны Лизы Джоконды.
This was the portrait of Mona Lisa Gioconda.
Он не открывал его с тех пор, как работал над ним в последний раз, в последнее свидание. Теперь казалось ему, что он видит его впервые. И такую силу жизни почувствовал он в этом лице, что ему сделалось жутко перед собственным созданием. Вспомнил суеверные рассказы о волшебных портретах, которые, будучи проколоты иглою, причиняют смерть изображенному. Здесь, подумал, – наоборот: у живой отнял он жизнь, чтобы дать ее мертвой.
He had not uncovered it since their last meeting, when he had worked on it. Now it seemed he beheld it for the first time. Such vitality radiated from this face that he grew fearful of his own creation. He recalled superstitious tales of enchanted portraits whose subjects died when pierced by a needle. Here, he thought, the opposite had occurred: he had taken life from the living to bestow it upon the lifeless.
Все в ней было ясно, точно – до последней складки одежды, до крестиков тонкой узорчатой вышивки, обрамлявшей вырез темного платья на бледной груди. Казалось, что, всмотревшись пристальнее, можно видеть, как дышит грудь, как в ямочке под горлом бьется кровь, как выражение лица изменяется.
Every detail was crystalline—down to the last fold of her garment, the cruciform patterns of delicate embroidery framing the neckline of her dark dress against pale flesh. One might imagine, upon closer inspection, seeing her breast rise with breath, the pulse beating in the hollow of her throat, the shifting expressions of her face.
И вместе с тем была она призрачная, дальняя, чуждая, более древняя в своей бессмертной юности, чем первозданные глыбы базальтовых скал, видневшиеся в глубине картины, – воздушно-голубые, сталактитоподобные горы как будто нездешнего, давно угасшего мира. Извилины протоков между скалами напоминали извилины губ ее с вечной улыбкой. И волны волос падали из-под прозрачно-темной дымки по тем же законам божественной механики, как волны воды.
Yet she remained spectral, distant, alien—her immortal youth more ancient than the primordial basalt cliffs glimpsed in the painting's depths. Those airy blue stalactite-like mountains seemed relics of an extinguished world. The winding channels between cliffs resembled the winding curves of her eternally smiling lips. The cascading waves of her hair, beneath a translucent dark veil, followed the same divine mechanics as flowing water.
Только теперь – как будто смерть открыла ему глаза – понял он, что прелесть моны Лизы была все, чего искал он в природе с таким ненасытным любопытством, – понял, что тайна мира была тайной моны Лизы.
Only now—as though death had opened his eyes—did he comprehend that Mona Lisa's allure contained all he had sought in nature with insatiable curiosity. The mystery of the world was Mona Lisa's mystery.
И уже не он ее, а она его испытывала. Что значил взор этих глаз, отражавших душу его, углублявшихся в ней, как в зеркале, – до бесконечности?
Now it was not he who studied her, but she who tested him. What meaning lay in the gaze of these eyes that mirrored his soul, plunging into its depths like a reflection—into infinity?
Повторяла ли она то, чего не договорила в последнее свидание: нужно больше, чем любопытство, чтобы проникнуть в самые глубокие и, может быть, самые чудные тайны Пещеры?
Was she reiterating what remained unspoken at their last meeting: that more than curiosity is needed to penetrate the deepest and perhaps most wondrous secrets of the Cave?
Или это была равнодушная улыбка всеведения, с которою мертвые смотрят на живых?
Or was this the indifferent smile of omniscience with which the dead regard the living?
Он знал, что смерть ее – не случайность: он мог бы спасти ее, если бы хотел. Никогда еще, казалось ему, не заглядывал он так прямо и близко в лицо смерти. Под холодным и ласковым взором Джоконды невыносимый ужас леденил ему душу.
He knew her death was no accident: he could have saved her had he wished. Never before, it seemed, had he stared so directly and closely into death's visage. Under Gioconda's cold yet tender gaze, an unbearable horror froze his soul.
И первый раз в жизни отступил он перед бездною, не смея заглянуть в нее, – не захотел знать.
For the first time in his life, he recoiled before the abyss, daring not to peer into it—refusing knowledge.
Торопливым, как будто воровским движением опустил на лицо ее покров с тяжелыми складками, подобный савану.
With a hurried, almost furtive motion, he drew the shroud-like cloth back over her face.
Весною, по просьбе французского наместника Шарля д’Амбуаза, получил Леонардо отпуск из Флоренции на три месяца и отправился в Милан.
In spring, at the request of French governor Charles d'Amboise, Leonardo obtained a three-month leave from Florence and departed for Milan.
Он был так же рад покинуть родину и таким же бесприютным изгнанником увидел снежные громады Альп над зеленою равниною Ломбардии, как двадцать пять лет назад.
He left his homeland with the same relief, beholding the snow-crowned Alps above Lombardy's green plain as the same rootless exile he had been twenty-five years prior.
Книга XVСВЯТЕЙШАЯ ИНКВИЗИЦИЯ
Book XV
THE MOST HOLY INQUISITION
I
I
Во время первого пребывания в Милане, будучи на службе Моро, Леонардо занимался анатомией вместе с одним еще очень молодым, лет восемнадцати, но уже знаменитым ученым, Марко-Антонио, из древнего рода веронских патрициев делла Торре, у которых любовь к науке была наследственной. Отец Марко-Антонио преподавал медицину в Падуе, братья также были учеными. Сам он с отроческих лет посвятил себя служению науке, подобно тому, как некогда потомки славных родов посвящали себя рыцарскому служению даме сердца и Богу. Ни игры детства, ни страсти юности не отвлекали его от этого строгого служения. Он полюбил девушку; но, решив, что нельзя служить двум госпожам – любви и науке, – покинул невесту и окончательно отрекся от мира. Еще в детстве расстроил он свое здоровье чрезмерными занятиями. Худое, бледное, точно у сурового подвижника, но все еще прекрасное лицо его напоминало лицо Рафаэля, только с выражением более глубокой мысли и грусти.
During his first stay in Milan while serving under Moro, Leonardo studied anatomy alongside Marco-Antonio, an eighteen-year-old yet already renowned scholar from the ancient lineage of Veronese patricians of the della Torre family, where devotion to science flowed through generations. Marco-Antonio’s father taught medicine in Padua; his brothers too were scholars. From boyhood, he had dedicated himself to science as fervently as knights of old pledged themselves to courtly love and divine service. Neither childhood games nor youthful passions distracted him from this austere vocation. He once loved a maiden but, resolving that one cannot serve two mistresses—love and science—abandoned his betrothed and renounced the world entirely. Even in youth, he ruined his health through relentless study. His gaunt, pallid face, reminiscent of an ascetic’s, still retained traces of beauty akin to Raphael’s, though marked by deeper thought and sorrow.
Когда он был отроком, два знаменитых университета Северной Италии, Падуанский и Павийский, спорили из-за него. Когда же Леонардо вернулся в Милан, двадцатилетний Марко-Антонио считался одним из первых ученых Европы.
As a youth, two great universities of Northern Italy—Padua and Pavia—had vied for him. When Leonardo returned to Milan, the twenty-year-old Marco-Antonio was already counted among Europe’s foremost scholars.
Стремления в науке были у них, по-видимому, общие: оба заменяли схоластическую анатомию средневековых арабских толкователей Гиппократа и Галена опытом и наблюдением над природою, исследованием строения живого тела; но под внешним сходством скрывалось и глубокое различие.
Their scientific pursuits appeared aligned: both rejected the scholastic anatomy of medieval Arab commentators on Hippocrates and Galen, favoring instead empirical observation of living bodies. Yet beneath this surface similarity lay profound divergence.
На последних пределах знания художник чувствовал тайну, которая сквозь все явления мира притягивала его к себе, как магнит и сквозь ткань притягивает железо. Описывая мускулы плеча, он говорил: «Эти мускулы концами тонких нитей прикреплены только к внешнему краю вместилищ своих: Великий Мастер устроил так, дабы имели они возможность свободно расширяться и суживаться, удлиняться и сокращаться, смотря по нужде». В примечаниях к рисунку, изображавшему связки бедренных мускулов, он писал: «Рассмотри эти прекрасные мускулы – a, b, c, d и e , и если кажется тебе, что их много, попробуй – убавь, если мало – прибавь, а достаточно – воздай хвалу первому Строителю столь дивной машины». Так, последнею целью всякого знания было для него великое удивление перед Непознаваемым, перед Божественной Необходимостью – волей Первого Двигателя в механике, Первого Строителя в анатомии.
At knowledge’s furthest edge, the artist sensed a mystery that drew him through all earthly phenomena like iron through cloth to a magnet. Describing the shoulder muscles, he noted: "These muscles attach via delicate filaments only to their sheaths’ outer edges: the Great Master designed them thus to freely expand, contract, lengthen, and shorten as needed." In annotations to a sketch of femoral ligaments, he wrote: "Observe these exquisite muscles—a, b, c, d, and e. Should they seem excessive, try removing some; if insufficient, add more; if balanced, praise the First Architect of such machinery." Thus, all knowledge ultimately led him to marvel at the Unknowable—Divine Necessity, the will of the Prime Mover in mechanics, the First Architect in anatomy.
Марко-Антонио также чувствовал тайну в явлениях природы, но не смирялся перед нею и, не будучи в силах ни отвергнуть, ни победить ее, боролся с нею и страшился ее. Наука Леонардо шла к Богу; наука Марко-Антонио – против Бога, и утраченную веру хотел он заменить новою верою – в разум человеческий.
Marco-Antonio likewise sensed nature’s mysteries but refused reverence. Unable to deny or conquer them, he wrestled with terror. Leonardo’s science moved toward God; Marco-Antonio’s raged against Him, seeking to replace lost faith with new belief in human reason.
Он был милосерд. Нередко, отказывая богатым, ходил к беднякам, лечил их даром, помогал деньгами и готов был отдать им все, что имел. У него была доброта, свойственная людям не от мира сего, погруженным в созерцание. Но когда речь заходила о невежестве монахов и церковников, врагов науки, лицо его искажалось, глаза сверкали неукротимою злобою, и Леонардо чувствовал, что этот милосердный человек, если бы дали ему власть, посылал бы людей на костер во имя разума, точно так же, как враги его, монахи и церковники, сжигали во имя Бога.
He showed mercy. Often refusing the wealthy, he treated paupers gratis, funded their needs, and would have given them all he owned. His kindness mirrored that of ascetics lost in contemplation. Yet when monks and churchmen—science’s enemies—were mentioned, his face contorted, eyes blazing with indomitable malice. Leonardo sensed this compassionate man, given power, would burn heretics in reason’s name as zealously as clerics did in God’s.
Леонардо в науке был столь же одинок, как в искусстве; Марко-Антонио окружен учениками. Он увлекал толпу, зажигал сердца, как пророк, творил чудеса, воскрешал больных не столько лекарствами, сколько верою. И юные слушатели, как все ученики, доводили до крайности мысли учителя. Они уже не боролись, а беспечно отрицали тайну мира, думали, что не сегодня, так завтра наука все победит, все разрешит, не оставит камня на камне от ветхого здания веры. Хвастали безверием, как дети обновкою, буйствовали, как школьники, – и победоносная резвость их напоминала визгливую резвость щенят.
In science, Leonardo remained as solitary as in art; Marco-Antonio was surrounded by disciples. He captivated crowds, inflamed hearts like a prophet, performed miracles, resurrecting the sick less through medicine than through faith. His young listeners, like all zealous pupils, pushed the teacher's ideas to extremes. They no longer struggled but carelessly denied the world's mystery, believing science would conquer and resolve all things tomorrow if not today, leaving not one stone upon another from the ancient edifice of faith. They boasted of their atheism like children flaunting new clothes, rampaged like schoolboys — their triumphant rowdiness reminiscent of yapping puppies.
Для художника изуверство мнимых служителей знания было столь же противно, как изуверство мнимых служителей Бога.
To the artist, the fanaticism of these pretended servants of knowledge was as repugnant as that of pretended servants of God.
«Когда наука восторжествует, – думал он с грустью, – и чернь войдет в ее святилище, не осквернит ли она своим признанием и науку, точно так же, как осквернила церковь, и будет ли менее пошлым знание толпы, чем вера толпы?»
"When science triumphs," he mused sorrowfully, "and the rabble enters its sanctuary, will they not defile knowledge with their acceptance, just as they defiled the Church? Will the crowd's wisdom be less vulgar than the crowd's faith?"
В те времена добывание мертвых тел для анатомических сечений, воспрещенных буллою папы Бонифация VIII Extravagantes, было делом трудным и опасным. Двести лет назад Мундини деи Луцци, первый из ученых, дерзнул произвести всенародное анатомическое сечение двух трупов в Болонском университете. Он выбрал женщин, как «более близких к животной природе». И тем не менее совесть мучила его, по собственному признанию, так что анатомировать голову, «обиталище духа и разума», он вовсе не посмел.
In those days, procuring corpses for anatomical dissections — forbidden by Boniface VIII's Extravagantes bull — was perilous and difficult. Two centuries prior, Mondino dei Luzzi, the first scholar to dare public dissection, had anatomized two female corpses at the University of Bologna, choosing women as "closer to animal nature." Yet even he confessed his conscience tormented him, preventing him from dissecting the head, "seat of spirit and reason."
Времена изменились. Слушатели Марко-Антонио были менее робки. Не останавливаясь ни перед какими опасностями и даже преступлениями, добывали они свежие трупы: не только покупали за большие деньги у палачей и больничных гробовщиков, но и силой отнимали, крали с виселиц, вырывали из могил на кладбищах и, если бы учитель позволил, убивали бы прохожих по ночам в глухих предместьях.
Times had changed. Marco-Antonio's disciples showed less scruple. Risking all dangers and crimes, they obtained fresh corpses — purchasing them at great cost from executioners and hospital gravediggers, seizing them by force from gallows, plundering graves, and had their teacher permitted it, would have murdered nighttime passersby in dim suburbs.
Обилие трупов делало работу делла Торре особенно важной и драгоценной для художника.
This abundance of cadavers made della Torre's work especially vital and precious to the artist.
Он готовил целый ряд анатомических рисунков пером и красным карандашом, с объяснениями и заметками на полях. Здесь, в приемах исследования, еще более сказывалась противоположность исследователей.
He prepared a series of anatomical drawings in pen and red chalk, annotated with marginal notes. Here, in their investigative methods, the contrast between the two researchers grew most apparent.
Один был только ученый, другой – и ученый, и художник вместе. Марко-Антонио знал. Леонардо знал и любил – и любовь углубляла познание. Рисунки его были так точны и в то же время так прекрасны, что трудно было решить, где кончается искусство и начинается наука: одно входило в другое, одно сливалось с другим в неразделимое целое.
One was merely a scholar; the other both scholar and artist. Marco-Antonio knew. Leonardo knew and loved — and love deepened knowledge. His drawings were so precise yet so beautiful that none could discern where art ended and science began: each permeated the other, merging into indivisible unity.
«Тому, кто мне возразит, – писал он в этих заметках, – что лучше изучать анатомию на трупах, чем по моим рисункам, я отвечу: это было бы так, если бы ты мог видеть в одном сечении все, что изображает рисунок; но, какова бы ни была твоя проницательность, ты увидел и узнал бы лишь несколько вен. Я же, дабы иметь совершенное знание, произвел сечения более чем десяти человеческих тел различных возрастов, разрушая все члены, снимая до последних частиц все мясо, окружавшее вены, не проливая крови, разве только чуть заметные капли из волосяных сосудов. И когда одного тела не хватало, потому что оно разлагалось во время исследования, я рассекал столько трупов, сколько требовало совершенное знание предмета, и дважды начинал одно и то же исследование, дабы видеть различия. Умножая рисунки, я даю изображения каждого члена и органа так, как будто ты имел их в руках и, повертывая, рассматривал со всех сторон, внутри и снаружи, сверху и снизу».
"To those who object," he wrote in his notes, "that studying anatomy through corpses surpasses my drawings, I reply: this would hold true could you observe in one dissection all that my illustrations convey. However keen your eye, you would glimpse but a few veins. I, seeking perfect knowledge, have dissected over ten human bodies of varying ages, dismantling every limb, stripping flesh from veins down to hair-thin vessels without bloodshed save microscopic droplets. When decomposition outpaced inquiry, I dissected successive corpses until knowledge was complete, repeating investigations twice to note variations. Through multiplied drawings, I render each organ and limb as though held in your hands, turned and examined from all angles — interior and exterior, superior and inferior."
Ясновидение художника давало глазу и руке ученого точность математического прибора. Никому не известные разделения вен, скрытые в соединительных тканях или в слизистых оболочках, тончайшие кровеносные сосуды и нервы, разветвленные в мышцах и мускулах, ощупывала скальпелем, обнажала левая рука его – такая сильная, что гнула подковы, такая нежная, что улавливала тайну женственной прелести в улыбке Джоконды.
The artist's clairvoyance endowed the scientist's eye and hand with mathematical precision. Veins unknown to others, hidden in connective tissues or mucous membranes; capillaries and nerves branching through muscles — these his left hand probed with a scalpel. A hand strong enough to bend horseshoes, yet delicate enough to capture the secret of feminine grace in the Gioconda's smile.
И Марко-Антонио, не желавший верить ни во что, кроме разума, испытывал порой смущение, почти страх перед этим вещим знанием, как перед чудом.
Even Marco-Antonio, who trusted nothing but reason, occasionally felt unease — near dread — before this prophetic knowledge, as before a miracle.
Иногда художник говорил себе: «Так должно быть, так хорошо». И когда, исследуя, убеждался, что действительно так есть, то воля Творящего как будто отвечала воле созерцающего: красота была истиной, истина – красотою.
At times the artist would tell himself: "Thus it must be, thus it is well." And when his investigations confirmed that such indeed was the case, the Creator's will seemed to answer the contemplator's will: beauty was truth, and truth was beauty.
Чувствуя, что Леонардо предается и науке, как всему, только на время и сохраняет свободу для новых увлечений, точно играя, Марко-Антонио вместе с тем видел, какого бесконечного терпения, какой «упрямой суровости» требует работа, казавшаяся в руках учителя игрой и забавою.
Though perceiving that Leonardo approached science as he did all things - with temporary passion and preserved freedom for new fascinations, as if in play - Marco-Antonio nevertheless witnessed the infinite patience and "stubborn rigor" demanded by work that appeared in the master's hands as mere amusement.
«И ежели ты имеешь любовь к науке, – обращался Леонардо в своих заметках к читателю, – не помешает ли тебе чувство брезгливости? И ежели ты преодолеешь брезгливость – не овладеет ли тобою страх в ночные часы перед мертвецами, истерзанными, окровавленными? И если победишь ужас, окажется ли у тебя сокровенно ясный предварительный замысел, необходимый для такого изображения тел? И ежели есть у тебя замысел, обладаешь ли ты знанием перспективы? И ежели оно есть у тебя, владеешь ли ты приемами геометрических доказательств и потребными сведениями в механике для измерения сил и напряжения мускулов? И, наконец, хватит ли у тебя самого главного – терпения и точности? Насколько я обладаю всеми этими качествами, покажут сто двадцать книг Анатомии , которые я сочинил. И причина того, что я не привел труда моего к желанному концу, – не корысть или небрежность, а только недостаток времени.
"Should you possess love for science," Leonardo addressed his reader in marginal notes, "will revulsion not hinder you? Should you conquer revulsion, will nocturnal terror of mutilated corpses not seize you? Should you master dread, will you attain the luminous preconceived vision essential for such corporeal depictions? Possessing this vision, do you command perspective? Commanding perspective, do you wield geometry's proofs and mechanics' measures of muscular force? Finally - have you the supreme virtues of patience and precision? Let my one hundred and twenty books of Anatomy testify how I embody these qualities. That my labor remains unfinished springs not from greed or negligence, but time's insufficiency.
Точно так же, как до меня Птоломей описывал мир в своей Космографии , я описываю человеческое тело – эту маленькую вселенную – мир в мире».
As Ptolemy once charted the world in his Cosmography, so I map the human body - this microcosm - a world within worlds."
Он предчувствовал, что труды его, если б были узнаны и поняты людьми, произвели бы величайший переворот в науке, ждал «последователей», «преемников», которые могли бы оценить в его рисунках «благодеяние, оказанное им человеческому роду».
He foresaw that his works, if comprehended, might revolutionize science, awaiting "disciples" who could appreciate their "boon to mankind."
«Пусть книга о началах механики, – писал он, – предшествует твоему исследованию законов движений и сил человека и других животных, дабы ты мог, ссылаясь на механику, доказывать всякое положение анатомии с ясностью геометрическою».
"Let mechanics' primer precede your study of motion's laws," he instructed, "that through mechanical proofs you might demonstrate anatomy's truths with geometric clarity."
Он рассматривал члены людей и животных как живые рычаги. Корни всякого знания погружались для него в механику, которая была воплощением «дивной справедливости Первого Двигателя». И благая воля Первого Строителя вытекала из правосудной воли Первого Двигателя – Тайны всех тайн.
He perceived human and animal limbs as living levers. All knowledge rooted itself in mechanics - embodiment of "the Prime Mover's wondrous justice." The benevolent will of the First Architect flowed from the Prime Mover's righteous will - Mystery of mysteries.
Рядом с математической точностью у Леонардо были догадки, предчувствия, пророчества, которые пугали Марко-Антонио своею смелостью, казались ему невероятными, подобно тому, как человеку, видящему горы в первый раз, далекие вершины кажутся облаками, висящими в воздухе, и трудно ему поверить, что у этих призраков – корни гранитные, уходящие в сердце земли.
Alongside mathematical precision, Leonardo's daring intuitions alarmed Marco-Antonio - prophecies as improbable as mistaking distant mountains for clouds, their granite foundations in earth's heart beyond belief.
Изучая на трупах беременных женщин последовательные ступени развития зародыша в матке, Леонардо поражен был сходством в строении тел людей и животных, не только четвероногих, но и рыб и птиц.
Studying embryos in dissected wombs, Leonardo marveled at structural kinship between humans and beasts - not merely quadrupeds, but fish and fowl.
«Сравни человека, – писал он, – с обезьяною и многими другими животными почти той же породы. Сравни внутренности человека с внутренностями обезьяны, и льва, и быка, и рыб, и птиц. Сравни пальцы человеческой руки с пальцами медвежьей лапы, с хрящами рыбьих плавников, с кистями птичьих крыльев и крыльев летучей мыши.
"Compare man with ape and kindred creatures," he wrote. "Juxtapose human viscera with those of lions, oxen, fish and birds. Contrast human fingers with bear claws, fish fins, avian wings and bat membranes.
Тому, кто обладает совершенным знанием строения человеческого тела, легко быть всеобъемлющим, ибо члены всех животных сходствуют».
He who masters human anatomy becomes omniscient, for all creatures' limbs bear resemblance."
В многообразии телесных строений прозревал он единый закон развития, единый связующий замысел природы.
Through nature's diversity, he discerned unity - a single developmental law.
Марко-Антонио спорил, горячился, называл догадки эти бреднями, не достойными ученого и противными духу точного знания; но иногда, побежденный, как бы очарованный, умолкал и слушал. В эти минуты детски нежное и монашески строгое лицо его было прекрасно. И, глядя в глубокие, всегда печальные глаза его, Леонардо чувствовал, что этот затворник науки – не только жрец ее, но и жертва: для него великая скорбь была «дочь великого познания».
Marco-Antonio railed against these "delusions unworthy of science," yet sometimes fell silent, spellbound. In such moments, his childlike-monastic features shone with beauty. Gazing into those profoundly sorrowful eyes, Leonardo sensed this scientific ascetic was not merely knowledge's priest, but its sacrifice - for whom "great sorrow was daughter of great understanding."
II
II
По ходатайству наметника Шарля д’Амбуаза и французского короля, художник получил от Флорентинской Синьории отпуск на неопределенное время, а в следующем, 1507 году, перейдя окончательно на службу Людовика XII, поселился в Милане и только изредка по делам наезжал во Флоренцию.
At the request of Governor Charles d'Amboise and the French king, the artist obtained an indefinite leave from the Florentine Signoria, and in the following year of 1507, having permanently entered the service of Louis XII, settled in Milan, only occasionally visiting Florence on business matters.
Прошло четыре года.
Four years passed.
В конце 1511-го Джованни Бельтраффио, в то время уже считавшийся в искусстве мастером, работал над стенописью в новой церкви Сан-Маурицио, принадлежавшей старинной, построенной на развалинах древнеримского цирка и храма Юпитера женской обители Маджоре. Рядом, за высокой оградой, выходившей на улицу Делла Винья, находился запущенный сад и некогда великолепный, но давно покинутый и полуразвалившийся дворец владетельного рода Карманьола.
By late 1511, Giovanni Beltraffio—now recognized as a master artist—was working on frescoes in the new church of San Maurizio, belonging to the ancient convent of Maggiore founded upon ruins of a Roman circus and Temple of Jupiter. Adjacent to it, beyond a high wall facing Via Della Vigna, lay an overgrown garden and the once-magnificent but long-abandoned, half-crumbling palace of the Caragnola dynasty.
Монахи сдавали внаймы эту землю и дом алхимику Галеотто Сакробоско и его племяннице, дочери Галеоттова брата, мессера Луиджи, знаменитого собирателя древностей, моне Кассандре, которые недавно вернулись в Милан.
The monks leased this land and building to the alchemist Galeotto Sacrobosco and his niece—daughter of Galeotto's brother, Messer Luigi, the famed antiquarian—Monna Cassandra, who had recently returned to Milan.
Вскоре после первого нашествия французов и разграбления маленького домика повивальной бабки моны Сидонии у Катаранской плотины за Верчельскими воротами уехали они из Ломбардии и девять лет провели в скитаниях по Востоку, Греции, островам Архипелага, Малой Азии, Палестине, Сирии. Странные слухи ходили о них: одни уверяли, будто бы алхимик нашел камень мудрецов, превращающий олово в золото; другие – будто бы он выманил у диодария Сирийского для опытов огромные деньги и, присвоив их, бежал; третьи – что мона Кассандра, по договору с дьяволом и по записи отца своего, откопала древний клад, зарытый на месте финикийского храма Астарты; четвертые, наконец, – что она ограбила в Константинополе старого, несметно богатого смирнского купца, которого очаровала и опоила приворотными зельями. Как бы то ни было, уехав из Милана нищими, они вернулись богачами.
Soon after the initial French invasion and the sacking of the midwife Monna Sidonia's cottage near the Catarana Dam beyond the Vercelli Gate, they had departed Lombardy, spending nine years wandering the East—Greece, the Aegean Isles, Asia Minor, Palestine, Syria. Strange rumors followed them: some claimed the alchemist had discovered the philosophers' stone transmuting tin to gold; others insisted he swindled vast sums from the Syrian Diodary for experiments before absconding; still others whispered that Monna Cassandra, through a pact with the devil and her father's deeds, unearthed an ancient treasure buried at the site of Astarte's Phoenician temple; finally, some alleged she bewitched and robbed a fabulously wealthy Smyrna merchant in Constantinople. However it happened, they returned to Milan wealthy after departing as paupers.
Бывшая ведьма, ученица Деметрия Халкондилы, воспитанница старой ведьмы Сидонии, Кассандра сделалась или, по крайней мере, притворилась благочестивой дочерью церкви; строго соблюдала все обряды и посты, посещала церковные службы и щедрыми вкладами заслужила особое покровительство не только сестер монастыря Маджоре, приютивших ее на своей земле, но и самого владыки, архиепископа Миланского. Злые языки утверждали, впрочем (может быть, только из свойственной людям зависти к внезапному обогащению), будто бы она вернулась из своих далеких странствий еще большей язычницей, что ведьма с алхимиком должны были бежать из Рима, спасаясь от Святейшей Инквизиции, и что рано или поздно не миновать им костра.
The former witch—disciple of Demetrius Chalkondyles and protégé of the witch Sidonia—Cassandra had become, or at least pretended to be, a pious daughter of the Church. She strictly observed all rites and fasts, attended services devoutly, and through generous donations earned favor not only from the Maggiore convent sisters sheltering her but even from the Milanese Archbishop himself. Malicious tongues nevertheless claimed (perhaps from envy of sudden wealth) that she returned from her travels a greater pagan than before, that the witch and alchemist had fled Rome to escape the Holy Inquisition, and that the pyre awaited them sooner or later.
Перед Леонардо мессер Галеотто все так же благоговел и считал его своим учителем – обладателем «сокровенной мудрости трижды великого Гермеса».
Messer Galeotto still revered Leonardo as before, considering him his master in "the arcane wisdom of Thrice-Great Hermes."
Алхимик привез с собой из путешествия много редких книг, большею частью александрийских ученых времен Птоломеев, по математическим наукам. Художник брал у него эти книги, за которыми обыкновенно посылал Джованни, работавшего по соседству в церкви Сан-Мауричо. Через некоторое время Бельтраффио, по старой привычке, стал заходить к ним все чаще и чаще под каким-либо предлогом, в действительности же только для того, чтобы видеть Кассандру.
The alchemist had brought back rare books from his journey—mostly works by Alexandrian scholars of the Ptolemaic era on mathematical sciences. The artist borrowed these volumes, often sending Giovanni—working nearby at San Maurizio—to fetch them. Gradually, Beltraffio began visiting them more frequently under pretexts, though truly just to see Cassandra.
Девушка была с ним в первые свидания настороже, притворялась кающейся грешницей, говорила о своем желании постричься; но, мало-помалу, убедившись, что бояться нечего, стала доверчивей.
Initially guarded, the maiden played the repentant sinner, speaking of taking vows. But little by little, assured of safety, she grew more open.
Они вспоминали беседы свои десять лет назад, когда они были почти детьми, на пустынном пригорке над Катаранской плотиной, у стен монастыря св. Редегонды; вспоминали вечер с бледными зарницами, с душным запахом летней воды из канала, с глухим, точно подземным, ворчанием грома, и то, как она предрекала ему воскресение олимпийских богов, и как звала на шабаш ведьм.
They reminisced about conversations from a decade prior—when they were near children—on the desolate hill above Catarana Dam near the convent of Saint Redegonda: evenings lit by pale heat lightning, thick with the scent of summer canal water, subterranean grumbles of thunder. They recalled her prophesying the resurrection of Olympian gods and her invitation to the witches' Sabbath.
Теперь жила она отшельницей; была или казалась больною и почти все время, свободное от служб церковных, проводила в уединенной комнате, куда никого не пускала, в одном из немногих уцелевших покоев старого дворца – мрачной зале со стрельчатыми окнами, выходившими в заглохший сад, где безмолвной оградою возвышались кипарисы и яркий влажный мох покрывал стволы дуплистых вязов. Убранство этой комнаты напоминало музей и книгохранилище. Здесь находились древности, привезенные ею с Востока, – обломки эллинских статуй, псоглавые боги Египта из гладкого черного гранита, резные камни гностиков с волшебным словом Абраксас , изображающим триста шестьдесят пять горних небес, византийские пергаменты, твердые, как слоновая кость, с обрывками навеки утраченных произведений греческой поэзии, глиняные черепки с клинообразными ассирийскими надписями, книги персидских магов, закованные в железо, и прозрачно-тонкие, как лепестки цветов, мемфисские папирусы.
Now she lived as a recluse; appeared or feigned illness, spending nearly all her time outside church services in a solitary chamber within one of the few preserved halls of the ancient palace - a gloomy vaulted room with lancet windows overlooking an overgrown garden where silent cypresses stood sentinel and bright damp moss cloaked the trunks of hollow elms. The chamber's decor resembled a museum and scriptorium. Here lay antiquities from her Eastern travels - fragments of Hellenic statues, dog-headed Egyptian deities carved from sleek black granite, Gnostic gemstones inscribed with the magic word Abraxas representing the 365 celestial spheres, Byzantine parchments hard as ivory bearing remnants of forever-lost Greek poetry, clay shards with cuneiform inscriptions, iron-bound Persian grimoires, and papyri from Memphis, translucent as flower petals.
Она рассказывала ему о своих странствиях, о виденных чудесах, о пустынном величии храмов из белого мрамора на черных, изъеденных морем утесах, среди вечно голубых, пахнущих солью, как будто свежестью голого тела Пеннорожденной богини, Ионических волн, – о неимоверных трудах своих, бедах, опасностях. И однажды, когда он спросил, чего она искала в этих странствиях, зачем собирала эти древности, претерпевая столько мучений, – ответила ему словами отца своего, мессера Луиджи Сакробоско:
She recounted her wanderings - marble temples' desert grandeur on sea-gnawed black cliffs amid Ionian waves blue as eternity, salt-scented like the foam-born goddess' naked flesh. When he asked why she endured such trials to gather these relics, she answered with her father Messer Luigi Sacrobosco's words:
– Чтобы воскресить мертвых!
"To resurrect the dead!"
И глаза ее загорелись огнем, по которому узнал он прежнюю ведьму Кассандру.
Her eyes blazed with fire, revealing the witch Cassandra of old.
Она мало изменилась. У нее было все то же лицо, чуждое печали и радости, неподвижное, как у древних изваяний, – широкий низкий лоб, прямые тонкие брови, строго сжатые губы, на которых нельзя было представить себе улыбки, – и глаза, как янтарь, прозрачно-желтые. Но теперь утонченное болезнью или единой, чрезмерно обострившейся мыслью лицо это, особенно нижняя часть, слишком узкая, маленькая, с нижнею губою, немного выдавшейся вперед, – еще яснее выразило суровое спокойствие и в то же время детскую беспомощность. Сухие пушистые волосы, живые, живее всего лица, точно обладавшие отдельной жизнью, как змеи Медузы, окружали бледное лицо черным ореолом, от которого казалось оно еще бледнее и неподвижнее, алые губы ярче, желтые глаза прозрачнее. И еще неотразимее, чем десять лет назад, влекла к себе Джованни прелесть этой девушки, возбуждавшая в нем любопытство, страх и жалость.
Time had scarcely touched her. The same statue-like face - broad low forehead, straight slender brows, sternly pressed lips that seemed incapable of smiling - retained its amber-translucent eyes. Yet illness or some consuming thought had sharpened her features, the narrow chin and slightly protruding lower lip accentuating both austere calm and childlike vulnerability. Dry, living hair - Medusa's snakes with separate vitality - framed her pallor in a black halo, making lips redder, eyes more luminous. More irresistibly than a decade past, she drew Giovanni through mingled curiosity, fear and pity.
Во время путешествия по Греции посетила Кассандра родину своей матери, унылый маленький городок Мистру, близ развалин Лакедемона, меж пустынных, выжженных холмов Пелопоннеса, где полвека назад умер последний из учителей эллинской мудрости, Гемистос Плетон. Собрала неизданные отрывки его сочинений, письма, благоговейные предания учеников, которые верили, что душа Платона, еще раз сойдя с Олимпа, воплотилась в Плетоне. Рассказывая Джованни об этом посещении, повторила она пророчество, уже слышанное им от нее, в одну из их прошлых бесед у Катаранской плотины и с тех пор часто ему вспоминавшееся, – слова Плетона, сказанные будто бы столетним старцем-философом за три года до смерти:
In Greece, Cassandra had visited Mystra near Lacedaemon's ruins, where Gemistos Plethon - last teacher of Hellenic wisdom - died half a century prior. Collecting unpublished fragments of his works, she recounted his prophecy heard years earlier at Catarana Dam:
«Немного лет спустя после кончины моей над всеми племенами и народами земными воссияет единая истина, и обратятся все во единую веру». Когда же спрашивали его – в какую, во Христову или Магометову, – он отвечал: «Ни в ту, ни в другую, но в новую веру, от древнего язычества не отличную».
"Soon after my death, one truth shall dawn over all nations." When asked whether this meant Christ's or Mohammed's faith, the centenarian philosopher allegedly replied: "Neither, but a new faith indistinct from ancient paganism."
– Прошло уже более полвека со смерти Плетона, – возразил Джованни, – а пророчество не исполняется. Неужели вы все еще верите, мона Кассандра?..
"More than half a century has passed since Plethon's death," objected Giovanni, "yet the prophecy remains unfulfilled. Do you still believe, Monna Cassandra?.."
– Истины совершенной, – молвила она спокойно, – не было у Плетона. Он во многом заблуждался, ибо многого не знал.
"Plethon lacked perfect truth," she replied calmly. "He erred in many things, for he knew not all."
– Чего? – спросил Джованни и вдруг, под ее глубоким пристальным взором, почувствовал, что сердце его падает.
"What things?" asked Giovanni, suddenly feeling his heart sink under her intense, penetrating gaze.
Вместо ответа взяла она с полки старинный пергамент – это была трагедия Эсхила Скованный Прометей – и прочла ему несколько стихов. Джованни понимал немного по-гречески, а то, чего не понял, она объяснила ему.
Instead of answering, she took an ancient parchment from the shelf — Aeschylus' tragedy Prometheus Bound — and read him several verses. Giovanni understood some Greek, and she explained what he could not grasp.
Перечислив дары свои людям – забвение смерти, надежду и огонь, похищенный с неба, которые рано или поздно сделают их равными богам, – Титан предрекал падение Зевса:
After enumerating his gifts to humanity — oblivion of death, hope, and fire stolen from heaven, which would one day make them equal to the gods — the Titan foretold the fall of Zeus:
В тот страшный день исполнится над нимОтцовское проклятье, что на сынаОбрушил Кронос, падая с небес.И указать от этих бед спасеньеИз всех богов могу лишь я один —Я знаю тайну.
On that dread day, the curse of Cronus shall be fulfilled,
Which the fallen father hurled upon his son.
And none but I alone, of all the gods,
Can show salvation from these woes —
For I hold the secret.
Посланник олимпийцев, Гермес, возвещал Прометею:
The Olympian messenger Hermes proclaimed to Prometheus:
До той поры не жди конца страданьям,Пока другой не примет мук твоих,Страдалец-бог и к мертвым в темный ТартарВо глубину Аида не сойдет.
No end to torments shalt thou know
Till another god shall bear thy pains,
A Suffering God, descending to dark Tartarus,
Into Hades' deepest chasm.
– Как ты думаешь, Джованни, – молвила Кассандра, закрывая книгу, – кто этот «Страдалец-бог, сходящий в Тартар»?
"What think you, Giovanni," said Cassandra, closing the book, "who is this 'Suffering God who descends to Tartarus'?"
Джованни ничего не ответил; ему казалось, что перед ним, точно при свете внезапно блеснувшей молнии, открывается бездна.
Giovanni remained silent; it seemed to him that an abyss had opened before his eyes, as if lit by a sudden flash of lightning.
А мона Кассандра по-прежнему смотрела на него в упор своими ясными, прозрачными глазами; в это мгновение была она действительно похожа на злополучную пленницу Агамемнона, вещую деву Кассандру.
Monna Cassandra continued staring at him with her clear, translucent gaze. At that moment, she truly resembled Agamemnon's ill-fated captive, the prophetic maiden Cassandra.
– Джованни, – прибавила она, немного помолчав, – слышал ли ты о человеке, который, более десяти веков назад, так же как философ Плетон, мечтал воскресить умерших богов, – об императоре Флавии Клавдии Юлиане?
"Giovanni," she added after a pause, "have you heard of the man who, over ten centuries past, dreamed like the philosopher Plethon of resurrecting the dead gods — the Emperor Flavius Claudius Julianus?"
– Об Юлиане Отступнике?
"Julian the Apostate?"
– Да, о том, кто врагам своим галилеянам и себе – увы! – казался отступником, но не дерзнул им быть, ибо в новые мехи влил старое вино: эллины так же, как христиане, могли бы назвать его отступником…
"Yes, of him whom both his enemies the Galileans and himself – alas! – deemed an apostate, though he dared not be one, for he poured new wine into old wineskins: the Hellenes might have called him apostate as much as the Christians..."
Джованни рассказал ей, что видел однажды во Флоренции мистерию Лоренцо Медичи Великолепного, которая изображала мученическую смерть Сан-Джованни и Паоло, двух юношей, казненных за веру Христову Юлианом Отступником. Он даже помнил несколько стихов из этой мистерии, особенно поразивших его, – между прочим предсмертный крик Юлиана, пронзенного мечом св. Меркурия:
Giovanni told her how he had once witnessed in Florence a mystery play by Lorenzo de' Medici the Magnificent, depicting the martyrdom of Saints Giovanni and Paolo, two youths executed for Christian faith by Julian the Apostate. He even recalled several verses from this play that had particularly struck him – notably Julian's death cry when pierced by the sword of St. Mercury:
Ты победил, Галилеянин!O Cristo Galileo, tu hai pur vinto!
"Thou hast conquered, Galilean!
O Cristo Galileo, tu hai pur vinto!"
– Слушай, Джованни, – продолжала Кассандра, – в странной и плачевной судьбе этого человека есть великая тайна. Оба они, говорю я, и кесарь Юлиан, и мудрец Плетон, были одинаково не правы, потому что обладали только половиной истины, которая, без другой половины, есть ложь: оба забыли пророчество Титана, что тогда лишь боги воскреснут, когда Светлые соединятся с Темными, небо вверху – с небом внизу, и то, что было Двумя, будет Едино. Этого не поняли они и тщетно отдали душу свою за богов Олимпийских…
"Listen, Giovanni," Cassandra continued, "there lies a great mystery in this man's strange and lamentable fate. Both he, I say – Emperor Julian and the sage Plethon – were equally misguided, for they possessed only half the truth, which without its counterpart becomes falsehood. Both forgot the Titan's prophecy that gods shall rise only when the Light unites with the Dark, the heavens above with the heavens below, and what was Two becomes One. This they failed to comprehend, vainly sacrificing their souls for Olympian gods..."
Она остановилась, как будто не решалась договорить, и потом прибавила тихо:
She paused as if hesitant to continue, then added softly:
– Если бы ты знал, Джованни, если бы могла я сказать тебе все до конца!.. Но нет, теперь еще рано. Пока скажу одно: есть бог среди богов олимпийских, который ближе всех других к подземным братьям своим, бог светлый и темный, как утренние сумерки, беспощадный, как смерть, сошедший на землю и давший смертным забвение смерти – новый огонь от огня Прометеева – в собственной крови своей, в опьяняющем соке виноградных лоз. И кто из людей, брат мой, кто поймет и скажет миру, как мудрость венчанного гроздьями подобна мудрости Венчанного Терниями, – Того, Кто сказал: «Я есмь истинная виноградная лоза», и так же, как бог Дионис, опьяняет мир Своею кровью? Понял ли ты, о чем я говорю, Джованни? Если не понял, молчи, не спрашивай, ибо здесь тайна, о которой еще нельзя говорить…
"If only you knew, Giovanni, if I could reveal all to you!.. But no, it is too soon. For now, I shall say this: among Olympian gods there is one closer than others to his subterranean brethren – a deity both luminous and dark as dawn's twilight, merciless as death, who descended to earth and granted mortals oblivion from death through new fire kindled from Promethean flames – in his own blood, in the intoxicating sap of vine clusters. And which mortal, my brother, could comprehend and proclaim to the world how the wisdom of the Vine-Crowned mirrors that of the Thorn-Crowned – of Him who said 'I am the true vine,' who, like Dionysus, intoxicates the world with His blood? Do you grasp my meaning, Giovanni? If not, keep silent, ask no questions, for here lies a mystery not yet to be uttered..."
В последнее время у Джованни явилось новое, дотоле неведомое дерзновение мысли. Он ничего не боялся, потому что ему нечего было терять. Он чувствовал, что ни вера фра Бенедетто, ни знание Леонардо не утолят муки его, не разрешат противоречий, от которых душа его умирала. Только в темных пророчествах Кассандры чудился ему, быть может, самый страшный, но единственный путь к примирению, и по этому последнему пути он шел за нею с отвагою отчаяния.
Lately, Giovanni had discovered newfound audacity of thought, fearing nothing because he had nothing left to lose. He sensed that neither Fra Benedetto's faith nor Leonardo's knowledge could quell his anguish or resolve the contradictions devouring his soul. Only in Cassandra's shadowed prophecies did he glimpse perhaps the most dreadful yet sole path to reconciliation, and along this final road he followed her with the courage of despair.
Они сходились все ближе и ближе.
They grew ever closer.
Однажды он спросил ее, зачем она притворяется и скрывает от людей то, что ей кажется истиной?
Once he asked why she dissembled and concealed what she deemed truth from others.
– Не все – для всех, – возразила Кассандра. – Исповедание мучеников, так же как чудо и знаменье, нужно для толпы, ибо лишь те, кто верит не до конца, умирают за веру, чтобы доказать ее другим и себе. Но совершенная вера есть совершенное знание. Разве ты думаешь, что смерть Пифагора подтвердила бы истины геометрии, открытые им? Совершенная вера безмолвна, и тайна ее выше исповедания, как учитель сказал: «Вы знайте всех, вас же пусть никто не знает».
"Not all is for all," Cassandra countered. "Martyr's confessions, like miracles and portents, serve the multitude, for only those of imperfect faith die to prove it – to others and themselves. But perfect faith is perfect knowledge. Do you suppose Pythagoras' death could validate geometric truths he revealed? Perfect faith is silent, its mystery transcending confession, as the Teacher said: 'Know all, but let none know you.'"
– Какой учитель? – спросил Джованни и подумал: «Это мог бы сказать Леонардо: он тоже знает всех, а его никто».
"What teacher?" asked Giovanni, thinking: "Leonardo might have said this – he too knows all, yet remains unknown."
– Египетский гностик Базилид, – отвечала Кассандра и объяснила, что гностиками – знающими называли себя великие учителя первых веков христианства, для которых совершенная вера и совершенное знание было одно и то же.
"The Egyptian Gnostic Basilides," she replied, explaining that Gnostics – the Knowing were called the great teachers of Christianity's first centuries, for whom perfect faith and perfect knowledge were one.
И она поведала ему странные, иногда чудовищные, подобные бреду, сказания.
And she revealed to him strange, at times monstrous legends resembling fevered dreams.
Особенно поразило его одно из них – учение александрийских офитов, змеепоклонников, о создании мира и человека.
One struck him profoundly – the doctrine of Alexandrian Ophites, serpent-worshippers, concerning the creation of world and man.
«Надо всеми небесами есть Мрак безымянный, недвижный, нерождаемый, прекраснее всякого света. Отец Непознаваемый, – Бездна и Молчание. Единородная дочь его, Премудрость божия, отделившись от отца, познала бытие и омрачилась, и восскорбела. И сын ее скорби был Иальдаваоф, созидающий бог. Он захотел быть один и, отпав от матери, погрузился еще глубже, чем она, в бытие и создал мир плоти, искаженный образ мира духовного, и в нем человека, который должен был отразить величие создателя и свидетельствовать о его могуществе. Но помощники Иальдаваофа, стихийные духи, сумели вылепить из персти только бессмысленную громаду плоти, пресмыкавшуюся, как червь, в первозданной тине. И, когда привели ее к царю своему, Иальдаваофу, дабы вдохнул он в нее жизнь, – Премудрость божия, сжалившись над человеком, отомстила сыну свободы и скорби своей за то, что он отпал от нее, и вместе с дыханием плотской жизни через уста Иальдаваофовы вдохнула в человека искру божественной мудрости, полученной ею от отца Непознаваемого. И жалкое создание – перст от персти, прах от праха, на котором творец хотел показать свое всемогущество, стало вдруг неизмеримо выше своего создателя, сделалось образом и подобием не Иальдаваофа, а истинного бога, отца Непознаваемого. И поднял человек из праха лицо свое. И творец, при виде твари, вышедшей из-под власти его, исполнился гнева и ужаса. И устремил свои очи, горевшие огнем поедающей ревности, в самые недра вещества, в первобытную черную тину – и там их мрачный пламень и все лицо его, полное ярости, отразилось, как в зеркале, и этот образ сделался Ангелом Тьмы, Змеевидным, Офиоморфом, ползучим и лукавым, Сатаною – Проклятою Мудростью. И с помощью его создал Иальдаваоф все три царства природы и в самую глубь их, как в смрадную темницу, бросил человека и дал ему закон: делай то и то, не делай того и, ежели преступишь закон, смертью умрешь. Ибо все еще надеялся поработить свою тварь игом закона, страхом зла и смерти. Но Премудрость божия, Освободительница, не покинула человека и, возлюбив, возлюбила его до конца, и послала ему Утешителя, Духа Познания, Змеевидного, Крылатого, подобного утренней звезде, Ангела Денницы, того, о ком сказано: „Будьте мудры, как змеи“. И сошел он к людям и сказал: „Вкусите и познаете, и откроются глаза ваши, и станете как боги“.
"Above all heavens dwells the Nameless Darkness, motionless, unbegotten, more beautiful than any light. The Unknowable Father – the Abyss and Silence. His only-begotten daughter, Divine Sophia, having separated from the Father, came to know existence and was darkened, falling into sorrow. The son of her anguish was Ialdabaoth, the demiurgic god. Desiring to stand alone, he fell away from his mother, plunged deeper than she into being, and created the world of flesh – a distorted reflection of the spiritual world. Within it, he fashioned man to mirror the creator's grandeur and testify to his power. But Ialdabaoth's helpers, elemental spirits, could only mold from clay a senseless mass of flesh that writhed like a worm in primordial slime. When this creature was brought before its king, Ialdabaoth, to receive the breath of life, Divine Sophia – taking pity on man – avenged herself upon the son born of her freedom and sorrow for his rebellion. Through Ialdabaoth's lips, she infused into humanity a spark of divine wisdom received from the Unknowable Father. Thus the pitiful creature – clay from clay, dust from dust, meant to showcase the creator's omnipotence – suddenly became immeasurably superior to its maker, made in the image and likeness not of Ialdabaoth but of the true god, the Unknowable Father. And man raised his face from the dust. Beholding this creature slipping from his dominion, the demiurge swelled with wrath and terror. He cast his eyes, burning with devouring jealousy, into the deepest bowels of matter, into primal black slime. There, their baleful flame – and his entire countenance contorted with fury – reflected as in a mirror, giving birth to the Angel of Darkness: the serpentine Ophidian, Satan – the Accursed Wisdom. Through this being, Ialdabaoth shaped nature's three kingdoms and cast man into their foulest depths as into a stinking dungeon, binding him with law: 'Do this, abstain from that, and if you transgress – you shall die.' For he still hoped to enslave his creation through the yoke of law, through fear of evil and death. Yet Divine Sophia, the Liberator, did not abandon mankind. Loving them, she loved unto the end, sending the Comforter – the Spirit of Knowledge, the serpentine Winged One resembling the Morning Star, the Angel of Dawn, of whom it was said: 'Be wise as serpents.' He descended to men and declared: 'Taste and know, and your eyes shall be opened, and you shall become as gods.'"
– Люди толпы, дети мира сего, – заключила Кассандра, – суть рабы Иальдаваофа и Змея лукавого, живущие под страхом смерти, пресмыкающиеся под игом закона. Но дети Света, Знающие, гностики, избранники Софии [46], посвященные в тайны Премудрости, попирают все законы, преступают все пределы, как духи – неуловимы, как боги – свободны, крылаты, добром не возвышаются и остаются чистыми во зле, как золото в грязи. И Ангел Денницы, подобный звезде, мерцающей в утренних сумерках, ведет их сквозь жизнь и смерть, сквозь зло и добро, сквозь все проклятия и ужасы Иальдаваофова мира к Матери своей, Софии Премудрости, и через нее – в лоно Мрака безымянного, царящего над всеми небесами и безднами, недвижного, нерождаемого, который прекраснее всякого света, в лоно Отца Непознаваемого.
"The masses – children of this world," concluded Cassandra, "are slaves to Ialdabaoth and the cunning Serpent, cowering under death's shadow, groveling beneath the law's yoke. But the Children of Light, the Gnostic elect initiated into Sophia's mysteries, trample all laws, transcend all boundaries. Like spirits, they elude capture; like gods, they move freely, winged – neither exalted by good nor sullied by evil, remaining pure as gold in mud. The Angel of Dawn, shimmering like a star in twilight, guides them through life and death, through good and evil, through all curses and horrors of Ialdabaoth's realm to their Mother Sophia, and through her – into the bosom of Nameless Darkness reigning above all heavens and abysses, motionless, unbegotten, more beautiful than any light – into the bosom of the Unknowable Father."
Слушая это предание офитов, Джованни сравнивал Иальдаваофа с Кронионом, божественную искру Софии с огнем Прометеевым, Змия благого, Ангела светоносного – Люцифера со скованным Титаном.
Hearing this Ophite legend, Giovanni compared Ialdabaoth to Cronion, Sophia's divine spark to Promethean fire, the benevolent Serpent – the luminous Angel Lucifer – to the shackled Titan.
Так, во всех веках и народах – в трагедии Эсхила, в сказаниях гностиков, в жизни императора Юлиана Отступника, в учении мудреца Платона – находил он дальние, родные отголоски великого разлада и борьбы, наполнявших его собственное сердце. Скорбь углублялась и утишалась сознанием того, что за десять веков люди уже страдали, боролись с теми же «двоящимися мыслями», погибали от тех же противоречий и соблазнов, как он.
Thus, across epochs and nations – in Aeschylus' tragedies, Gnostic lore, Emperor Julian the Apostate's life, Plato's teachings – he found distant yet familiar echoes of the great schism and struggle tearing at his own heart. His anguish deepened yet eased through knowing that for ten centuries, others had suffered, battled the same "doubling thoughts," perished from the same contradictions and temptations as he.
Бывали минуты, когда он просыпался от этих мыслей, как от тяжелого опьянения или горячечного бреда. И тогда казалось ему, что мона Кассандра притворяется сильной и вещей, посвященною в тайну, а в действительности так же ничего не знает, так же заблудилась, как он: оба они – еще более жалкие, потерянные и беспомощные дети, чем двенадцать лет назад, и этот новый шабаш полубожественной-полусатанинской мудрости – еще безумнее, чем шабаш ведьм, на который некогда звала она его и который теперь презирала, как забаву черни. Ему делалось страшно, хотелось бежать. Но было поздно. Сила любопытства, подобно наваждению, влекла его к ней, и он чувствовал, что не уйдет, пока не узнает всего до конца, – спасется или погибнет вместе с нею.
There came moments when he awoke from these thoughts as from heavy intoxication or feverish delirium. Then it seemed to him that Monna Cassandra merely feigned strength and wisdom, being in truth as ignorant and lost as he: both of them were even more pitiful, forsaken and helpless children than twelve years prior, and this new Sabbath of semi-divine, semi-satanic wisdom was more mad than the witches' Sabbath she once lured him to and now scorned as vulgar amusement. Terror seized him, urging flight. But it was too late. Curiosity's force, like a spell, drew him to her, and he knew he would not depart until discovering all—whether salvation or perdition awaited with her.
В это время приехал в Милан знаменитый доктор богословия, инквизитор фра Джорджо да Казале. Папа Юлий II, встревоженный слухами о небывалом распространении колдовства в Ломбардии, отправил его с грозными буллами. Сестры монастыря Маджоре и покровители, бывшие у моны Кассандры во дворце архиепископа, предупреждали ее об опасности. Фра Джорджо был тот самый член Инквизиции, от которого мона Кассандра и мессер Галеотто едва успели бежать из Рима. Они знали, что если бы еще раз попались ему в руки, то никакое покровительство не могло бы их выручить, и решили скрыться во Францию, а ежели надо будет, – дальше: в Англию, Шотландию.
At this time arrived in Milan the famed theologian Fra Giorgio da Casale, inquisitor. Pope Julius II, alarmed by rumors of witchcraft's unprecedented spread in Lombardy, had dispatched him with formidable bulls. The sisters of Maggiore Convent and Monna Cassandra's protectors in the archbishop's palace warned of danger. Fra Giorgio was the same inquisitor from whom she and Messer Galeotto had barely escaped in Rome. They knew recapture by him would doom them beyond rescue, and resolved to flee to France—or further, to England or Scotland if need be.
Утром, дня за два до отъезда, Джованни беседовал с моной Кассандрою, по обыкновению в рабочей комнате ее, уединенной зале дворца Карманьола.
On the morning two days before departure, Giovanni conversed with Monna Cassandra as usual in her workroom—a secluded hall of the Carmagnola Palace.
Солнце, проникавшее в окна сквозь густые черные ветви кипарисов, казалось бледным, как лунный свет; лицо девушки – особенно прекрасным и неподвижным. Только теперь, перед разлукой, понял Джованни, как она ему близка.
Sunlight filtering through dense cypress branches outside seemed pale as moonlight; the maiden's face appeared especially beautiful and immobile. Only now, facing separation, did Giovanni grasp how dear she was to him.
Он спросил, увидятся ли они еще раз и откроет ли она ему ту последнюю тайну, о которой часто говорила.
He asked whether they would meet again and if she would reveal that ultimate secret she often hinted at.
Кассандра взглянула на него и молча вынула из шкатулки плоский четырехугольный прозрачно-зеленый камень. Это была знаменитая Tabula Smaragdina – изумрудная скрижаль, найденная будто бы в пещере близ города Мемфиса в руках мумии одного жреца, в которого, по преданию, воплотился Гермес Трисмегист, египетский Ор, бог пограничной межи, путеводитель мертвых в царство теней. На одной стороне изумруда вырезано было коптскими, на другой – древними эллинскими письменами четыре стиха:
Cassandra gazed at him silently, then drew from a casket a flat quadrilateral stone of transparent green—the famed Tabula Smaragdina, the Emerald Tablet, said to have been found in a Memphis cave clutched by a mummified priest in whom, legend held, Hermes Trismegistus—Egyptian Thoth, god of boundaries and psychopomp—had incarnated. On one side Coptic script, on the other ancient Greek verses were carved:
Ourano anw ourano catwAstera anw astera catwPan anw pau touto catwTautc labe cai estsce
Ourano anw ourano catw
Astera anw astera catw
Pan anw pau touto catw
Tautc labe cai estsce
Небо – вверху, небо – внизу,Звезды – вверху, звезды – внизу.Все, что вверху, все и внизу, —Если поймешь, благо тебе.
Heaven above, heaven below
Stars above, stars below
All that's above—all below
Comprehend this, blessings follow
– Что это значит? – сказал Джованни.
"What does this mean?" asked Giovanni.
– Приходите ко мне ночью сегодня, – проговорила она тихо и торжественно. – Я скажу тебе все, что знаю сама, слышишь, – все до конца. А теперь, по обычаю, перед разлукой выпьем последнюю братскую чашу.
"Come to me tonight," she whispered solemnly. "I shall tell all I know—everything, hear me?—to the end. Now, by custom before parting, let us share the last fraternal cup."
Она достала маленький круглый, запечатанный воском глиняный сосуд, из тех, какие употребляются на Дальнем Востоке, налила густого, как масло, вина, странно пахучего, золотисто-розового, в древний кубок из хризолита, с резьбою по краям, изображавшей бога Диониса и вакханок, и, подойдя к окну, подняла чашу, как будто для жертвенного возлияния. В луче бледного солнца на прозрачных стенках оживились розовым вином, словно теплою кровью, голые тела вакханок, славивших пляской бога, венчанного гроздьями.
She produced a small wax-sealed clay vessel of Far Eastern make, poured thick oil-like wine—strangely fragrant, gold-tinged rose—into an ancient chrysolite goblet carved with Dionysus and Bacchantes. Raising it windowward as for libation, pale sunlight through the translucent walls animated the Maenads' naked forms with rosy wine-blood as they danced for the grape-crowned god.
– Было время, Джованни, – молвила она еще тише и торжественнее, – когда я думала, что учитель твой Леонардо обладает последнею тайною, ибо лицо его так прекрасно, как будто в нем соединился бог олимпийский с подземным Титаном. Но теперь вижу я, что он только стремится и не достигает, только ищет и не находит, только знает, но не сознает. Он предтеча того, кто идет за ним и кто больше, чем он. Выпьем же вместе, брат мой, этот прощальный кубок за Неведомого, которого оба зовем, за последнего Примирителя!
"There was a time, Giovanni," she murmured yet softer, more solemn, "when I thought your master Leonardo possessed the ultimate secret, his face so fair as to merge Olympian god with chthonic Titan. Now I see he but strives unfulfilled, seeks unfound, knows unknowing. He heralds one greater who follows. Let us drink this farewell draught, brother mine, to the Unseen One we both summon—to the last Reconciler!"
И благоговейно, как будто великое таинство, она выпила чашу до половины и подала ее Джованни.
And reverently, as though performing a sacred rite, she drank half the chalice and handed it to Giovanni.
– Не бойся, – молвила, – здесь нет запретных чар. Это вино непорочно и свято: оно из лоз, растущих на холмах Назарета. Это – чистейшая кровь Диониса-Галилеянина.
"Fear not," she said, "there are no forbidden charms here. This wine is blameless and holy: pressed from vines growing on the hills of Nazareth. It is the purest blood of Dionysus-Galilean."
Когда он выпил, она, положив ему на плечи обе руки с доверчивою ласкою, прошептала быстрым, вкрадчивым шепотом:
When he drank, she placed both hands on his shoulders with trusting tenderness and whispered swiftly, insinuatingly:
– Приходи же, если хочешь знать все, приходи, я скажу тебе тайну, которой никому никогда не говорила, – открою последнюю муку и радость, в которой мы будем вместе навеки, как брат и сестра, как жених и невеста!
"Come then, if you wish to know all, come. I shall tell you a secret never revealed to any soul — unveil the ultimate agony and joy wherein we shall be united forever as brother and sister, as bridegroom and bride!"
И в луче солнца, проникавшем сквозь густые ветви кипарисов, бледном, точно лунном, – так же как в памятную грозовую ночь у Катаранской плотины, в блеске бледных зарниц, – приблизила к лицу его неподвижное, грозное лицо свое, белое, как мрамор изваяний, в ореоле черных пушистых волос, живых, как змеи Медузы, с губами алыми, как кровь, глазами желтыми, как янтарь.
In the sunbeam piercing through dense cypress branches — pallid as moonlight, just as on that unforgettable stormy night by the Catarana Dam amidst pale lightning — she drew near his face with her own immobile, awe-inspiring countenance, white as sculpted marble, framed by black downy hair alive like Medusa's serpents, lips crimson as blood, eyes amber-yellow.
Холод знакомого ужаса пробежал по сердцу Бельтраффио, и он подумал:
A familiar chill of dread coursed through Beltraffio's heart, and he thought:
«Белая Дьяволица!»
"The White She-Devil!"
III
III
В условленный час стоял он у калитки в пустынном переулке Делла Винья, перед стеной сада, окружавшего дворец Карманьола.
At the appointed hour, he stood by the wicket gate in the desolate alley of Della Vigna, before the wall enclosing the garden of the Carmagnola Palace.
Дверь была заперта. Он долго стучался. Не отворяли. Подошел с другой стороны, с улицы Сант-Аньезе к воротам соседнего монастыря Маджоре, и узнал от привратницы страшную новость: инквизитор папы Юлия II, фра Джорджо да Казале, появился в Милане внезапно и велел тотчас схватить Галеотто Сакробоско, алхимика, и племянницу его, мону Кассандру, как лиц, наиболее подозреваемых в черной магии.
The door was locked. He knocked long and hard. No answer came. Approaching from the opposite side through Via Sant'Agnese toward the gates of the neighboring Maggiore convent, he learned dreadful news from the portress: Pope Julius II's inquisitor Fra Giorgio da Casale had appeared suddenly in Milan, ordering the immediate arrest of Galeotto Sacrobosco the alchemist and his niece Monna Cassandra as prime suspects in black magic.
Галеотто успел бежать. Мона Кассандра была в застенках Святейшей Инквизиции.
Galeotto had escaped. Monna Cassandra now languished in the dungeons of the Holy Inquisition.
Узнав об этом, Леонардо обратился с просьбами и ходатайствами за несчастную к доброжелателям своим, главному казначею Людовика XII Флоримонду Роберте и к наместнику французского короля в Милане Шарлю д’Амбуазу.
Upon learning this, Leonardo petitioned allies on the unfortunate woman's behalf — Florimond Robertet, chief treasurer to Louis XII, and Charles d'Amboise, the French king's viceroy in Milan.
Джованни также хлопотал, бегал, носил письма учителя и ходил для разведок в Судилище Инквизиции, которое помещалось около собора, в Архиепископском дворце.
Giovanni too bustled about, delivering his teacher's letters and gathering intelligence at the Inquisition's Tribunal housed near the cathedral in the Archbishop’s Palace.
Здесь познакомился он с главным письмоводителем фра Джорджо, фра Микеле да Вальвердой, магистром теологии, написавшим книгу о черной магии: «Новейший Молот Ведьм», где между прочим доказывалось, что так называемый Ночной Козел – Hyrcus Nocturnus, председатель шабаша, есть ближайший родственник козлу, которого некогда эллины приносили в жертву богу Дионису, среди сладострастных плясок и хоров, из коих впоследствии вышла трагедия. Фра Микеле был вкрадчиво любезен с Бельтраффио. Он принял или делает вид, что принимает живое участие в судьбе Кассандры, верит в ее невиновность, и в то же время, притворяясь поклонником Леонардо, «величайшего из христианских мастеров», как он выражался, расспрашивал ученика о жизни, привычках, занятиях и мыслях учителя. Но, только что речь заходила о Леонардо, Джованни настораживался и скорее умер бы, чем выдал единым словом учителя. Убедившись, что хитрости бесполезны, фра Микеле объявил однажды, что, несмотря на краткий срок знакомства, успел полюбить его, Джованни, как брата, и считает долгом предупредить его об опасности, грозящей ему от мессера да Винчи, подозреваемого в колдовстве и черной магии.
There he became acquainted with Fra Giorgio's chief scribe, Fra Michele da Valverda, a theology master who authored The Newest Hammer of Witches — a treatise on black magic asserting that the so-called Night Goat (Hyrcus Nocturnus), presiding over Sabbaths, was kin to the goat anciently sacrificed to Dionysus amidst lewd dances and choruses that later spawned tragedy. Fra Michele affected cordiality toward Beltraffio. Feigning concern for Cassandra's fate and admiration for "the greatest of Christian masters" (as he called Leonardo), he probed the disciple about the teacher's habits and beliefs. But whenever conversation turned to Leonardo, Giovanni grew guarded, preferring death to betrayal. When subtlety failed, Fra Michele declared he'd grown fond of Giovanni as a brother and felt obliged to warn him of dangers posed by Messer da Vinci — suspected of witchcraft.
– Ложь! – воскликнул Джованни. – Никогда не занимался он черной магией и даже…
"Lies!" cried Giovanni. "He never practiced black magic, nay..."
Бельтраффио не кончил. Инквизитор посмотрел на него долгим взором.
Beltraffio checked himself. The inquisitor fixed him with a penetrating gaze.
– Что хотели вы сказать, мессер Джованни?
"What were you about to say, Messer Giovanni?"
– Нет, ничего.
"Nothing."
– Вы не желаете быть со мной откровенным, друг мой. Я ведь знаю, вы хотели сказать: мессер Леонардо даже не верит в возможность черной магии.
"You withhold candor, friend. I know full well: you meant to say Messer Leonardo doubts the very existence of black magic."
– Я этого не хотел сказать, – спохватился Джованни. – Впрочем, если он и не верил, неужели это доказательство виновности?
"I meant no such thing," Giovanni parried. "But if he disbelieved, does that prove guilt?"
– Дьявол, – возразил монах с тихой усмешкой, – превосходный логик. Порой самых опытных врагов своих ставит он в тупик. От одной ведьмы узнали мы недавно речь его на шабаше. «Дети мои, – сказал он, – радуйтесь и веселитесь, ибо с помощью новых союзников наших, ученых, которые, отрицая могущество дьявола, тем самым притупляют меч Святейшей Инквизиции, мы в скором времени одержим совершенную победу и распространим наше царство по всей вселенной».
"The Devil," replied the monk with a quiet smirk, "is a consummate logician. At times he confounds even his most seasoned adversaries. From one witch we recently learned his speech at the Sabbath. 'Rejoice, my children,' he declared, 'for with the aid of our new allies—the scholars who deny the Devil's power, thereby blunting the sword of the Holy Inquisition—we shall soon achieve total victory and spread our dominion across all creation.'"
Спокойно и уверенно говорил фра Микеле о самых неимоверных действиях Силы Нечистой, например, о признаках, по которым можно отличить младенцев-оборотней, рожденных от бесов и ведьм: всегда оставаясь маленькими, они гораздо тяжелее обыкновенных грудных детей, весят от 80 до 100 фунтов, постоянно кричат и высасывают молоко пяти-шести кормилиц.
Fra Michele spoke with calm assurance about the most inconceivable workings of the Unclean Force—such as signs for identifying demon-born shapeshifter infants: though remaining small, they weigh eighty to a hundred pounds, ceaselessly wail, and drain the milk of five or six wet nurses.
С математической точностью знал число главных властителей Ада – 572, и подданных, младших бесов различного звания – 7 405 926.
With mathematical precision, he knew the number of Hell's sovereign princes—572—and their lesser demonic subjects of various ranks—7,405,926.
Но особенно поразило Джованни учение об инкубах и суккубах, демонах двуполых, принимающих по произволу вид то мужчины, то женщины, дабы, соблазняя людей, вступать с ними в плотское соединение. Монах объяснял ему, как бесы, то уплотняя воздух, то похищая трупы с виселиц, образуют тела для блуда, которые, впрочем, в самых пламенных любовных ласках остаются холодными, точно мертвые. Он приводил слова св. Августина, отрицавшего существование антиподов как богохульную ересь и не сомневавшегося в инкубах и суккубах, некогда будто бы чтимых язычниками под именем фавнов, сатиров, нимф, гамадриад и других божеств, обитающих в деревьях, воде и воздухе.
But what most stunned Giovanni was the doctrine of incubi and succubi—androgynous demons assuming male or female forms to seduce mortals into carnal union. The monk explained how these fiends craft corporeal vessels for lust, either by condensing air or stealing corpses from gallows, their bodies remaining cold as death even in passion's throes. He cited St. Augustine, who denied the heresy of antipodeans yet never doubted incubi's reality—those very beings once worshipped by pagans as fauns, satyrs, nymphs, hamadryads, and other deities inhabiting trees, waters and air.
– Как в древности, – прибавлял уже от себя фра Микеле, – нечистые боги и богини сходили к людям для скверного смешения, так точно и ныне не только младшие, но и старшие, самые могущественные демоны, например, Аполлон и Вакх, могут являться инкубами, Диана и Венера – суккубами.
"As in antiquity," Fra Michele added, "when unclean gods and goddesses descended for vile congress with men, so today even the mightiest demons—Apollo or Bacchus as incubi, Diana or Venus as succubi—may manifest among us."
Из этих слов Джованни мог заключить, что Белая Дьяволица, которая преследовала его всю жизнь, была суккубою – Афродитою.
From these words, Giovanni concluded that the White She-Devil haunting his life was a succubus—Aphrodite herself.
Иногда приглашал его фра Микеле в судилище, во время делопроизводства: должно быть, все еще надеясь рано или поздно найти в нем сообщника и доносчика, зная по опыту, как ужасы инквизиции втягивают. Преодолевая страх и отвращение, Джованни не отказывался присутствовать на допросах и пытках, потому что, в свою очередь, надеялся если не облегчить судьбу Кассандры, то, по крайней мере, что-нибудь узнать о ней.
Fra Michele occasionally summoned him to the tribunal during proceedings, likely still hoping to eventually find in him an accomplice and informant, knowing from experience how the horrors of the Inquisition ensnare. Overcoming fear and revulsion, Giovanni did not refuse to attend interrogations and tortures, for he in turn hoped, if not to alleviate Cassandra’s fate, then at least to learn something about her.
Отчасти в самом судилище, отчасти из рассказов инквизитора узнавал Джованни почти невероятные случаи, в которых смешное соединялось с ужасным.
Partly through witnessing the tribunal’s work and partly through the inquisitor’s tales, Giovanni encountered nearly inconceivable cases where the absurd intertwined with the horrific.
Одна ведьма, еще совсем молоденькая девушка, раскаявшись и вернувшись в лоно Церкви, благословляла истязателей своих за то, что они спасли ее от когтей санаты, переносила все муки с бесконечным терпением и кротостью, радостно и тихо шла на смерть, веруя, что временное пламя избавит ее от вечного; только умоляла судей, чтобы перед смертью вырезали у нее черта из руки, который будто бы вошел в нее в виде острого веретена. Святые отцы пригласили опытного хирурга. Но, несмотря на большие деньги, которые предлагали ему, врач отказался вырезывать черта, боясь, чтобы во время операции бес не свернул ему шеи.
One witch, a young girl who had repented and returned to the Church’s bosom, blessed her tormentors for saving her from Satan’s claws. She endured all agonies with infinite patience and meekness, walking to her death joyfully and quietly, believing temporal flames would spare her eternal ones. She only begged the judges to carve the devil from her hand before execution – he had supposedly entered her as a sharp spindle. The Holy Fathers summoned an experienced surgeon. But despite generous payment, the physician refused to excise the devil, fearing the fiend might break his neck during the operation.
Другую ведьму, вдову хлебопека, женщину здоровую и красивую, обвиняли в том, что прижила она, в восемнадцатилетней связи с дьяволом, нескольких оборотней. Эта несчастная во время страшных пыток то молилась, то лаяла собакой, то коченела от боли, немея, и делалась бесчувственной, так что должны были насильно открывать ей рот особым деревянным снарядом, чтобы заставить говорить; наконец, вырвавшись из рук палачей, бросилась на судей с неистовым воплем: «Я отдала душу мою дьяволу и буду принадлежать ему вовеки!» – и пала бездыханною.
Another witch, a robust and comely widow of a baker, stood accused of bearing werewolf offspring through an eighteen-year liaison with the Devil. During horrific tortures, the wretched woman alternated between prayers, dog-like barks, and rigid paralysis from pain, falling mute until a wooden gag forced her jaws open. Finally wrenching free from the executioners, she lunged at the judges with a frenzied shriek: “I’ve given my soul to the Devil and will belong to him forever!” – then collapsed lifeless.
Нареченная тетка Кассандры, мона Сидония, также схваченная, после долгих мучений, однажды ночью, чтобы избегнуть пыток, подожгла в тюрьме соломенную подстилку, на которой лежала, и задохлась в дыму.
Cassandra’s so-called aunt, Monna Sidonia, arrested after prolonged torments, one night set fire to her prison’s straw bedding to escape further torture and suffocated in the smoke.
Полоумную старушку лоскутницу уличили в том, что каждую ночь она ездит на шабаш верхом на своей собственной дочери, с искалеченными руками и ногами, которую будто бы черти подковывают. Добродушно и лукаво подмигивая судьям, как будто они были ее сообщниками в заранее условленной шутке, старушка охотно соглашалась со всеми обвинениями, которые взводили на нее.
A deranged old ragpicker stood convicted of nightly riding to the Sabbath astride her own daughter – a cripple with mangled limbs whom devils allegedly shod with horseshoes. Winking slyly at the judges as if sharing a prearranged jest, the crone readily confessed to every accusation.
Она была очень зябкою. «Огонек! Огонек! – пролепетала она радостно, захлебываясь от смеха, как очень маленькие дети, когда подвели ее к пылавшему костру, чтобы сжечь, – дай вам Бог здоровья, миленькие: наконец-то я погреюсь!»
She suffered greatly from chill. “A little fire! A little fire!” she lisped joyfully, giggling like an infant when led to the blazing pyre for burning. “God bless you, dearies – at last I’ll warm myself!”
Девочка лет десяти без стыда и страха рассказывала судьям, как однажды вечером, на скотном дворе, хозяйка ее, коровница, дала ей кусок хлеба с маслом, посыпанный чем-то кисло-сладким, очень вкусным. Это был черт. Когда она съела хлеб, подбежал к ней черный кот с глазами, горевшими, как уголья, и начал ластиться, мурлыкая и выгибая спину колесом. Она вошла с ним в ригу и здесь, на соломе отдалась ему и много раз, шаля, не думая, что это дурно, позволяла ему все, что он хотел. Коровница сказала ей: «Видишь, какой у тебя жених!» И потом родился у нее большой, величиной с грудное дитя, белый червь с черной головой. Она зарыла его в навоз. Но кот явился к ней, исцарапал ее и человеческим голосом велел кормить ребенка, прожорливого червяка, парным молоком. Все это рассказывала девочка так точно и подробно, глядя на инквизиторов такими невинными глазами, что трудно было решить, лжет ли она странной, бесцельной ложью, иногда свойственной детям, или бредит.
A ten-year-old girl recounted without shame or fear how her cowherd mistress once gave her bread spread with something sweet-sour and delicious at the cattle yard. This was the Devil. After eating it, a black cat with coal-glowing eyes rubbed against her, purring and arching its back. She followed it to the barn and there, on straw, surrendered to its desires many times, “playing thoughtlessly, never dreaming it wrong.” The cowherd told her: “See what a fine bridegroom you’ve got!” Later she birthed a white worm with a black head, large as a nursing infant, which she buried in dung. But the cat returned, scratched her, and commanded in a human voice to feed the gluttonous worm fresh milk. The girl relayed all this with such precise detail and innocent eyes that none could discern whether she lied with children’s purposeless falsehoods or raved in madness.
Но особенный, незабываемый ужас возбудила в Джованни шестнадцатилетняя ведьма необычайной красоты, которая на все вопросы и увещевания судей отвечала одним и тем же упорным, непреклонно умоляющим криком: «Сожгите! сожгите меня!» Она уверяла, будто бы дьявол прохаживается в теле ее, «как в собственном доме», и, когда «он бегает, катается внутри ее спины, словно крыса в подполье», на сердце у нее становится так жутко, так темно, что, если бы в это время ее не держали за руки или не связывали веревками, она размозжила бы себе голову об стену. О покаянии и прощении не хотела слышать, потому что считала себя беременной от дьявола, невозвратно погибшею, осужденною еще при жизни вечным судом, и молила, чтобы сожгли ее прежде, чем родится чудовище. Она была сирота и очень богата. После смерти ее огромное имение должно было перейти в руки дальнего родственника, скупого старика. Святые отцы знали, что если бы несчастная осталась в живых, то пожертвовала бы свои богатства на дело Инквизиции, и потому старались ее спасти, но тщетно. Наконец послали ей духовника, который славился искусством умягчать сердца закоренелых грешников. Когда начал он уверять ее, что нет и быть не может такого греха, которого бы Господь не искупил Своею Кровью, и что Он все простит, она отвечала своим страшным криком: «Не простит, не простит, – я знаю. Сожгите меня, или я сама наложу на себя руки!» По выражению фра Микеле, «душа ее алкала святого огня, как раненый олень – источника водного».
But a peculiar, unforgettable horror seized Giovanni when he encountered a sixteen-year-old witch of extraordinary beauty who responded to all the judges' questions and exhortations with the same persistent, implacably pleading cry: "Burn me! Burn me!" She claimed that the devil walked within her body "as in his own house," and when "he scampered and rolled along the hollow of her spine like a rat in a cellar," her heart grew so heavy with dread, so shrouded in darkness, that had they not restrained her hands or bound her with ropes, she would have dashed her head against the wall. She refused to hear of repentance or forgiveness, believing herself pregnant by the devil, irrevocably damned and condemned by eternal judgment even in life, pleading to be burned before the monstrous child could be born. An orphan of great wealth, her vast estate was to pass to a distant miserly relative after her death. The holy fathers knew that if the unfortunate girl lived, she would donate her riches to the Inquisition's cause, yet their efforts to save her proved futile. Finally, they sent a confessor renowned for softening the hearts of hardened sinners. When he began assuring her that no sin existed beyond redemption by the Lord's Blood, that all would be forgiven, she answered with her terrible cry: "He won't forgive, He won't—I know it. Burn me, or I'll take my own life!" In Fra Michele's words, "her soul thirsted for holy fire like a wounded hart for spring water."
Главный инквизитор, фра Джорджо да Казале, был старичок, сгорбленный, с худеньким, бледным личиком, добрым, тихим и простым, напоминавшим лицо св. Франциска. По словам близко знавших его, это был «кротчайший из людей на земле», великий бессребреник, постник, молчальник и девственник. Порою, когда Джованни вглядывался в это лицо, ему казалось, что в самом деле нет в нем злобы и хитрости, что он страдает больше своих жертв и мучит, и сжигает их из жалости, потому что верит, что нельзя иначе спасти их от вечного пламени.
The chief inquisitor, Fra Giorgio da Casale, was a stooped old man with a thin, pale face of saintly simplicity, reminiscent of St. Francis. Those who knew him intimately described him as "the meekest of earthly men"—an incorruptible ascetic, silent virgin and faster. At times, studying this face, Giovanni fancied it truly held neither malice nor guile, that the old man suffered more than his victims, tormenting and burning them out of pity, believing no other path could save them from eternal flames.
Но иногда, особенно во время самых утонченных пыток и чудовищных признаний, в глазах фра Джорджо мелькало вдруг такое выражение, что Джованни не мог бы решить, кто страшнее, кто безумнее – судьи или подсудимые?
But at times, particularly during the most refined tortures and monstrous confessions, a sudden glint in Fra Giorgio’s eyes left Giovanni unable to discern who was more terrifying, who more deranged – the judges or the accused?
Однажды старая колдунья, повивальная бабка, рассказывала инквизиторам, как, нажимая большим пальцем, продавливала темя новорожденным и умертвила этим способом более двухсот младенцев, без всякой цели, только потому, что ей нравилось, как мягкие детские черепа хрустят, подобно яичной скорлупе. Описывая эту забаву, она смеялась таким смехом, от которого мороз пробегал по спине Джованни. И вдруг почудилось ему, что у старого инквизитора глаза горят точно таким же сладострастным огнем, как у ведьмы. И хотя в следующее мгновение подумал, что ему только померещилось, но в душе его осталось впечатление невысказанного ужаса.
Once, an old witch-midwife recounted to the inquisitors how she had crushed the fontanelles of newborns with her thumb, murdering over two hundred infants for no reason other than the pleasure of hearing their soft skulls crack like eggshells. As she described this pastime, her laughter sent a chill down Giovanni’s spine. Suddenly, he fancied he saw the same voluptuous fire blazing in the old inquisitor’s eyes as in the witch’s. Though he dismissed it as a trick of the mind the next instant, an unspeakable horror lingered in his soul.
В другой раз, со смиренным сокрушением, признался фра Джорджо, что больше всех грехов мучит совесть его то, что много лет назад велел он, «из преступного милосердия, внушенного дьяволом», семилетних детей, заподозренных в блудном смешении с инкубами и суккубами, вместо того чтобы сжечь, только бить плетьми на площади перед кострами, где горели отцы их и матери.
On another occasion, Fra Giorgio confessed with humble contrition that his conscience was most tormented by a sin from years past: out of "criminal mercy, inspired by the devil," he had ordered seven-year-old children – suspected of carnal mingling with incubi and succubi – to be merely flogged in the square before their parents’ pyres, rather than burned.
Безумие, которое царствовало в застенках Инквизиции среди жертв и палачей, распространялось по городу. Здравомыслящие люди верили тому, над чем в обыкновенное время смеялись как над глупыми баснями. Доносы умножились. Слуги показывали на господ своих, жены на мужей, дети на родителей. Одну старуху сожгли только за то, что она сказала: «Да поможет мне черт, если не Бог!» Другую объявили ведьмой, потому что корова ее, по мнению соседок, давала втрое больше молока, чем следует.
The madness reigning in the Inquisition’s dungeons, among both victims and executioners, seeped into the city. Rational minds now believed what they would once have mocked as foolish fables. Denunciations multiplied. Servants accused their masters, wives their husbands, children their parents. An old woman was burned simply for exclaiming, "May the devil aid me if God will not!" Another was declared a witch because her cow, by neighbors’ reckoning, yielded thrice the normal milk.
В женский монастырь Санта-Мария делла Скала чуть не каждый день после Ave Maria повадился черт под видом собаки и осквернял по очереди всех монахинь, от шестнадцатилетней послушницы до дряхлой игуменьи, не только в кельях, но и в церкви, во время службы. Сестры Санта-Мария так привыкли к черту, что уже не боялись и не стыдились его. И длилось это в течение восьми лет.
At the Santa Maria della Scala convent, the devil began visiting nightly after Ave Maria in the guise of a dog, defiling every nun in turn – from sixteen-year-old novices to the decrepit abbess – not only in their cells but even during services in the church. The sisters of Santa Maria had grown so accustomed to the devil that they ceased to fear or feel shame. This abomination persisted for eight years.
В горных селениях около Бергамо нашли сорок одну ведьму-людоедку, сосавших кровь и пожиравших мясо некрещеных младенцев. В самом Милане уличили тридцать священников, крестивших детей «не во имя Отца, Сына и Духа Святого, а во имя дьявола»; женщин, которые нерожденных детей своих обрекали сатане; девочек и мальчиков от шести до трех лет, соблазненных дьяволом, предававшихся с ним несказанному блуду: опытные инквизиторы узнавали этих детей по особенному блеску глаз, по томной улыбке и влажным, очень красным губам. Спасти их нельзя было ничем, кроме огня.
In mountain villages near Bergamo, forty-one witch-cannibals were discovered who sucked blood and devoured the flesh of unbaptized infants. In Milan itself, thirty priests were exposed for baptizing children "not in the name of the Father, the Son, and the Holy Spirit, but in the name of the devil"; women who consecrated their unborn children to Satan; girls and boys aged three to six, seduced by the devil into unspeakable fornication with him. Experienced inquisitors recognized these children by the peculiar gleam in their eyes, languid smiles, and moist, overly red lips. Nothing could save them except fire.
И всего страшнее казалось то, что, по мере возраставшей ревности отцов-инквизиторов, бесы не только не прекращали, а, напротив, умножали козни свои, как будто входили во вкус и резвились.
Most terrifying of all was how, as the zeal of the Inquisitor Fathers intensified, demons not only persisted in their schemes but multiplied them, as if relishing their sport.
В покинутой лаборатории мессера Галеотто Сакробоско нашли необычайно толстого, мохнатого черта, одни уверяли – живого, другие – только что издохшего, но отлично сохранившегося, заключенного будто бы в хрустальную чечевицу, и хотя, по исследовании, оказалось, что это был не черт, а блоха, которую алхимик рассматривал в увеличительное стекло, многие все-таки остались при убеждении, что это был подлинный черт, но превратившийся в блоху в руках инквизиторов, дабы надругаться над ними.
In the abandoned laboratory of Messer Galeotto Sacrobosco, an extraordinarily fat, hairy devil was found. Some swore it was alive; others insisted it had just perished but remained remarkably preserved, allegedly encased in a crystal lens. Though examination revealed it to be a flea magnified by the alchemist’s viewing glass, many still clung to the belief that this was a genuine devil transformed into a flea by the Inquisitors’ hands to mock them.
Все казалось возможным: исчезла граница между явью и бредом. Ходили слухи о том, что фра Джорджо открыл в Ломбардии заговор 12 000 ведьм и колдунов, поклявшихся произвести в течение трех лет такие неурожаи по всей Италии, что люди принуждены будут пожирать друг друга, как звери.
All things seemed possible: the boundary between reality and delirium had vanished. Rumors spread that Fra Giorgio had uncovered a Lombard conspiracy of 12,000 witches and sorcerers sworn to unleash such crop failures across Italy within three years that men would be forced to devour one another like beasts.
Сам главный инквизитор, опытный полководец войска Христова, изучивший козни древнего Врага, испытывал недоумение, почти страх перед этим небывалым, возрастающим натиском сатанинского полчища.
Even the Chief Inquisitor himself, a seasoned commander of Christ’s armies well-versed in the Ancient Enemy’s wiles, felt perplexity bordering on dread before this unprecedented onslaught of Satan’s legions.
– Я не знаю, чем это кончится, – сказал однажды фра Микеле в откровенной беседе с Джованни. – Чем больше мы сжигаем их, тем больше из пепла рождается новых.
"I know not how this will end," Fra Michele confessed to Giovanni during a candid exchange. "The more we burn them, the more new ones rise from the ashes."
Обычные пытки – испанские сапоги, железные колодки, постепенно сжимаемые винтами, так что кости жертв хрустели, вырывание ногтей раскаленными добела клещами – казались игрою в сравнении с новыми, утонченными муками, изобретаемыми «кротчайшим из людей», фра Джорджо, – например, пыткою бессонницей – tormentum insomniae, состоявшею в том, что подсудимых, не давая им уснуть, в течение нескольких дней и ночей гоняли по переходам тюрьмы, так что ноги их покрывались язвами, и несчастные впадали в умоисступление. Но и над этими муками Враг смеялся, ибо он был настолько сильнее голода, сна, жажды, железа и огня, насколько дух сильнее плоти.
Ordinary tortures — Spanish boots, iron shackles tightened by screws until bones cracked, nails torn out with white-hot pincers — seemed child’s play compared to new refinements devised by "the gentlest of men," Fra Giorgio. These included the *tormentum insomniae*, where the accused were driven through prison corridors for days and nights without sleep until their legs ulcerated and minds unraveled. Yet even these agonies provoked the Enemy’s laughter, for he surpassed hunger, sleep, thirst, iron, and fire as spirit surpasses flesh.
Тщетно прибегали судьи к хитростям: вводили ведьм в застенок задом, чтобы взгляд их не очаровал судью и не внушил ему преступной жалости; перед пыткою женщин и девушек раздевали донага и брили, не оставляя на теле ни волоса, дабы удобнее было отыскивать «дьявольскую печать» – stigma diabolicum, которая, скрываясь под кожею или в волосах, делала ведьму бесчувственной; поили и кропили их святою водою; окуривали ладаном орудия пыток, освящали их частицами Проскомидийного Агнца и мощей; опоясывали подсудимых полотняною лентою, длиной тела Господня, подвешивали им бумажки, на которых начертаны были слова, произнесенные на кресте Спасителем.
In vain did judges resort to stratagems: leading witches backward into dungeons to avoid their bewitching gaze; shaving women and girls naked before torture to expose the hidden *stigma diabolicum* that granted numbness; dousing them with holy water; fumigating instruments with incense sanctified by particles of the Proskomedia Lamb and relics; girding prisoners with linen strips matching the Lord’s height; hanging parchment scraps inscribed with Christ’s final words.
Ничто не помогало: враг торжествовал над всеми святынями.
Nothing availed: the Enemy triumphed over all sanctities.
Монахини, каявшиеся в блудном сожительстве с дьяволом, уверяли, будто бы он входит в них между двумя Ave Maria, и даже имея Святое Причастие во рту, чувствовали они, как проклятый любовник оскверняет их бесстыднейшими ласками. Рыдая, сознавались несчастные, что тело их «принадлежит ему вместе с душою».
Nuns who confessed to carnal union with the devil swore he entered them between two Ave Marias. Even with the Holy Communion on their tongues, they felt their accursed lover defiled them with the most shameless caresses. "Our bodies belong to him as much as our souls," the wretched women sobbed.
Устами ведьм в судилище издевался Лукавый над инквизиторами, изрыгал такие богохульства, что у самых бестрепетных вставали дыбом волосы, и смущал докторов и магистров теологии хитросплетенными софизмами, тончайшими богословскими противоречиями или же обличал их вопросами, полными такого сердцеведения, что судьи превращались в подсудимых, обвиненные – в обвинителей.
Through the mouths of witches in the tribunal, the Evil One mocked the Inquisitors, spewed forth blasphemies so vile that even the most steadfast felt their hair stand on end, confounding doctors and masters of theology with cunning sophistries and the most intricate theological contradictions. At times, he exposed them through questions imbued with such piercing insight into hearts that judges became the accused, and the condemned turned into accusers.
Уныние граждан достигло крайней степени, когда распространилась молва о полученном будто бы папою доносе, с неопровержимыми доказательствами того, что волк в шкуре овечьей, проникший в ограду Пастыря, слуга дьявола, притворившийся гонителем его, дабы вернее погубить стадо Христово, глава сатанинского полчища есть не кто иной, как сам великий инквизитор Юлия II – фра Джорджо да Казале.
The despair of citizens reached its zenith when rumors spread of a denunciation allegedly delivered to the Pope, containing irrefutable proof that a wolf in sheep's clothing had infiltrated the Shepherd's fold — a servant of the devil disguised as his persecutor to more surely destroy Christ's flock. The commander of this satanic horde, it was claimed, was none other than the Grand Inquisitor of Julius II himself: Fra Giorgio da Casale.
По словам и действиям судей Бельтраффио мог заключить, что сила дьявола кажется им равной силе Бога и что вовсе еще неизвестно, кто кого одолеет в этом поединке. Он удивлялся тому, как эти два учения – инквизитора фра Джорджо и ведьмы Кассандры – сходятся в своих крайностях, ибо для обоих верхнее небо равно было нижнему, смысл человеческой жизни заключался в борьбе двух бездн в человеческом сердце – с тою лишь разницею, что ведьма все еще искала, может быть, недостижимого примирения, тогда как инквизитор раздувал огонь этой вражды и углублял ее безнадежность.
From the words and actions of the judges, Beltraffio concluded that the devil's power seemed to them equal to God's, and that the outcome of this duel remained uncertain. He marveled at how the extremes of Fra Giorgio's doctrine and the teachings of the witch Cassandra converged — for both, the celestial abyss mirrored the infernal one. The meaning of human life lay in the struggle between these two chasms within the human heart, with the sole difference that the witch still sought perhaps unattainable reconciliation, while the Inquisitor stoked the fires of enmity and deepened its hopelessness.
И в образе дьявола, с которым так беспомощно боролся фра Джорджо, в образе змееподобного, пресмыкающегося, лукавого узнавал Джованни помраченный, словно в мутном искажающем зеркале, образ Благого Змия, Крылатого, Офиоморфа, Сына верховной освобождающей Мудрости, Светоносного, подобного утренней звезде, Люцифера или титана Прометея. Бессильная независимость врагов его, жалких слуг Иальдаваофовых, была как бы новой песнью победною Непобедимому.
In the image of the devil — this serpentine, crawling, cunning creature against whom Fra Giorgio waged such helpless war — Giovanni recognized, as through a clouded and distorting mirror, the obscured likeness of the Benevolent Serpent: the Winged One, the Ophidian, Son of supreme liberating Wisdom, Light-Bearer akin to the morning star, Lucifer or the Titan Prometheus. The impotent defiance of his enemies, wretched servants of Ialdabaoth, seemed but a new hymn to the Invincible Victor.
В это время фра Джорджо объявил народу назначенное через несколько дней, на страх врагам, на радость верным чадам Церкви Христовой, великолепное празднество – сожжение на площади Бролетто ста тридцати девяти колдунов и ведьм.
During this time, Fra Giorgio announced to the people a magnificent auto-da-fé to be held in Broletto Square within days — the burning of 139 sorcerers and witches, intended to terrify the enemies of faith and rejoice the faithful children of Christ's Church.
Услышав об этом от фра Микеле, Джованни произнес, бледнея:
Upon hearing this from Fra Michele, Giovanni turned pale and asked:
– А мона Кассандра?
"And Monna Cassandra?"
Несмотря на притворную сообщительность монаха, Джованни до сих пор еще не узнал о ней ничего.
Despite the monk's feigned openness, Giovanni had learned nothing of her fate until now.
– Мона Кассандра, – отвечал доминиканец, – осуждена вместе с другими, хотя достойна злейшей казни. Фра Джорджо полагает, что это – самая сильная ведьма из всех, каких он когда-либо видел. Столь непобедимы чары бесчувственности, которые ограждают ее во время пыток, что, не говоря уже о признании или раскаянии, мы так и не добились от нее ни слова, ни стона – даже звука голоса ее не слышали.
"Monna Cassandra," replied the Dominican, "is condemned with the others, though deserving worse execution. Fra Giorgio believes her the most powerful witch he has ever encountered. So invincible are the spells of insensibility shielding her during torture that we've not wrung from her a single word, groan, or even the sound of her voice — let alone confession or repentance."
И, сказав это, посмотрел в глаза Джованни глубоким взором, как бы чего-то ожидая. У Бельтраффио мелькнула мысль покончить сразу – донести на себя, сознаться, что он сообщник моны Кассандры, чтобы погибнуть с нею. Он этого не сделал не из страха, а из равнодушия – странного оцепенения, которое все более овладевало им в последние дни в было похоже на «чары бесчувственности», ограждавшие ведьму от пыток. Он был спокоен, как спокойны мертвые.
As he spoke, he fixed Giovanni with a penetrating gaze, as if anticipating something. A fleeting thought crossed Beltraffio's mind to end it all — denounce himself, confess his complicity with Monna Cassandra, and perish alongside her. He refrained not from fear, but from an eerie numbness that had increasingly gripped him these past days — a paralysis resembling the very "spells of insensibility" protecting the witch from torture. He felt calm, as calm as the dead.
Поздно вечером, накануне дня, назначенного для сожжения ведьм и колдунов, сидел Бельтраффио в рабочей комнате учителя. Леонардо кончил рисунок, изображавший сухожилия, мускулы верхней части руки и плеча, тем более для него любопытные, что ими должны были приводиться в движение рычаги летательной машины. Лицо его в этот вечер казалось Джованни особенно прекрасным. Несмотря на первые, недавно, после смерти моны Лизы, углубившиеся морщины, в нем была совершенная тишина и ясность созерцания.
Late that evening, on the eve of the witches' burning, Beltraffio sat in his teacher's workshop. Leonardo had just completed a drawing showing the tendons and muscles of the upper arm and shoulder — of particular interest as these would power the levers of his flying machine. To Giovanni, the master's face seemed especially luminous that night. Though newly etched with wrinkles since Monna Lisa's death, it radiated perfect serenity and the clarity of contemplation.
Иногда, подымая глаза от работы, он взглядывал на ученика. Оба молчали. Джованни давно уже ничего не ждал от учителя и ни на что не надеялся.
Occasionally, Leonardo lifted his eyes from work to glance at his pupil. Both remained silent. Giovanni had long ceased expecting anything from his teacher or hoping for anything at all.
Для него не могло быть сомнения в том, что Леонардо знает об ужасах Инквизиции, о предстоящей казни моны Кассандры и других несчастных, о его, Джованни, собственной гибели. Часто спрашивал он себя, что обо всем этом думает учитель.
For him there could be no doubt that Leonardo knew of the horrors of the Inquisition, of the impending execution of Monna Cassandra and other unfortunates, of his own, Giovanni’s, impending doom. He often asked himself what the teacher thought of all this.
Окончив рисунок, сбоку на том же листе, над изображением мышц и мускулов плеча, Леонардо сделал надпись:
Having finished the drawing, Leonardo wrote an inscription on the same sheet beside the depiction of the muscles and tendons of the shoulder:
«И ты, человек, в этих рисунках созерцающий дивные создания природы, если считаешь преступным уничтожить мой труд, – подумай, насколько преступнее отнять у человека жизнь, подумай также, что телесное строение, кажущееся тебе таким совершенным, ничто в сравнении с душою, обитающей в этом строении, ибо она, чем бы ни была, есть все-таки нечто божественное. И, судя по тому, как неохотно расстается она с телом, плач и скорбь ее не без причины. Не мешай же ей обитать в созданном ею теле, сколько сама она пожелает, и пусть коварство твое или злоба не разрушают этой жизни, столь прекрасной, что воистину – кто ее не ценит, тот ее не стоит».
“And thou, O man, who in these drawings contemplatest nature’s wondrous creations, if thou deemest it a crime to destroy my labor — consider how much greater a crime it is to take a man’s life. Reflect also that the bodily structure, which seems to thee so perfect, is as nothing compared to the soul dwelling within this edifice — for whatever it may be, it remains something divine. And judging by how reluctantly the soul parts with the body, its weeping and sorrow are not without cause. Let not thy cunning or malice disturb its dwelling in this self-fashioned vessel, nor destroy a life so fair that verily — he who fails to cherish it deserves it not.”
Пока учитель писал, ученик с такой же безнадежною отрадою смотрел на тихое лицо его, как заблудившийся в пустыне, умирающий от зноя и жажды путник смотрит на снежные горы.
As the teacher wrote, the pupil gazed at his tranquil face with the same hopeless solace as a desert wanderer, perishing of thirst and heat, might gaze upon snow-capped mountains.
IV
IV
На следующий день Бельтраффио не выходил из комнаты. Ему с утра недомогалось, болела голова. До вечера пролежал в постели, ни о чем не думая.
The following day, Beltraffio did not leave his room. From morning, he felt unwell, his head aching. He lay in bed until evening, thinking of nothing.
Когда стемнело, послышался над городом необычайный, не то похоронный, не то праздничный, перезвон колоколов, и в воздухе распространился слабый, но упорный и отвратительный запах гари. От этого запаха у него еще сильнее разболелась голова и стало тошнить.
When darkness fell, an extraordinary peal of bells — neither funeral nor festive — resounded over the city, while a faint yet persistent and revolting stench of burning permeated the air. This odor intensified his headache and nausea.
Он вышел на улицу.
He ventured into the street.
День был душный, с воздухом сырым и теплым, как в бане, один из тех дней, какие бывают в Ломбардии во время сирокко, поздним летом и ранней осенью. Дождя не было. Но с крыш и с деревьев капало. Кирпичная мостовая лоснилась. И под открытым небом, в мутно-желтом липком тумане еще сильнее пахло зловонною гарью.
The day was stifling, the air damp and warm as in a steam bath — one of those days common in Lombardy during sirocco winds, late in summer or early autumn. Though no rain fell, droplets dripped from roofs and trees. The brick pavement glistened. Beneath the open sky, within a murky yellow haze, the foul stench of burning grew stronger.
Несмотря на позднее время, на улицах было людно. Все шли с одной стороны – с площади Бролетто. Когда он вглядывался в лица, ему казалось, что встречные в таком же полузабытьи, как он, – хотят и не могут проснуться.
Despite the late hour, the streets were crowded. All flowed from one direction — the Broletto square. Studying the faces of passersby, he sensed they shared his half-somnolent state — desiring yet unable to awaken.
Толпа гудела смутным тихим гулом. Вдруг, по случайно долетевшим до него отрывочным словам о только что сожженных ста тридцати девяти колдунах и ведьмах, о моне Кассандре, он понял причину страшного запаха, который его преследовал: это был смрад обгорелых человеческих тел.
The crowd murmured with a vague, quiet hum. Suddenly, through fragments of conversation about the 139 witches and sorcerers recently burned, about Monna Cassandra, he understood the source of the dreadful odor pursuing him: it was the reek of charred human flesh.
Ускорил шаг, почти побежал, сам не зная куда, натыкаясь на людей, шатаясь, как пьяный, дрожа от озноба и чувствуя, как зловонная гарь, в мутно-желтом, липком тумане, гонится за ним, окутывает, душит, проникает в легкие, сжимает виски тупо ноющей болью и тошнотою.
He quickened his pace, nearly breaking into a run — directionless, colliding with people, staggering like a drunkard, trembling with chills. The noxious fumes in the viscous yellow mist pursued him, enveloping, choking, penetrating his lungs, tightening his temples with throbbing pain and nausea.
Не помнил, как доплелся до обители Сан-Франческо и вошел в келью фра Бенедетто. Монахи пустили, но фра Бенедетто не было – уехал в Бергамо.
He scarcely recalled how he reached the San Francesco monastery and entered Fra Benedetto’s cell. The monks admitted him, but Fra Benedetto was absent — having departed for Bergamo.
Джованни запер дверь, зажег свечу и в изнеможении упал на постель.
Giovanni locked the door, lit a candle, and collapsed exhausted upon the bed.
В этой смиренной обители, столь ему знакомой, все по-прежнему дышало тишиной и святостью. Он вздохнул свободнее: не было страшного зловония, а был особенный монастырский запах постной оливы, церковного ладана, воска, старых кожаных книг, свежего лака и тех легких, нежных красок, которыми фра Бенедетто, в простоте сердечной, пренебрегая суетным знанием перспективы и анатомии, писал своих Мадонн с детскими лицами, праведников, осиянных горнею славою, ангелов с радужными крыльями, с кудрями, золотыми, как солнце, в туниках, голубых, как небо. Над изголовьем постели, на гладкой белой стене, висело черное Распятие и над ним подарок Джованни, засохший венчик из алых маков и темных фиалок, собранных в памятное утро в кипарисовой роще, на высотах Фьезоле, у ног Савонаролы, в то время как братья Сан-Марко пели, играли на виолах и плясали вокруг учителя, как маленькие дети или ангелы.
Within these humble, familiar walls, all breathed with unchanged tranquility and sanctity. He drew freer breath: here lingered no terrible stench, only the monastic aroma of Lenten olive oil, church incense, wax, aged leather-bound books, fresh varnish, and the delicate pigments with which Fra Benedetto — in his childlike simplicity, spurning vain knowledge of perspective and anatomy — painted Madonnas with innocent faces, saints radiant with celestial glory, angels bearing rainbow wings, locks golden as sunlight, tunics azure as the sky. Above the bed’s headboard, on the smooth white wall, hung a black Crucifix, and above it Giovanni’s gift — a dried wreath of scarlet poppies and dark violets gathered on that memorable morning in the cypress grove atop Fiesole’s heights, at Savonarola’s feet, while the San Marco brethren sang, played viols, and danced around their teacher like little children or angels.
Он поднял глаза на Распятие. Спаситель все так же распростирал пригвожденные руки, как будто призывая мир в Свои объятия: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные». Не единая ли это, не совершенная ли истина? – подумал Джованни. – Не упасть ли к ногам Его, не воскликнуть ли: Ей, Господи, верую, помоги моему неверию!»
He raised his eyes to the Crucifix. The Savior still stretched forth His nailed hands as if summoning the world to His embrace: "Come unto me, all ye that labor and are heavy laden." Was this not the one, the perfect truth? Giovanni wondered. Should he not fall at His feet and cry: "Lord, I believe; help thou mine unbelief!"
Но молитва замерла на губах его. И он почувствовал, что, если бы вечная гибель грозила ему, он не мог бы солгать, не знать того, что знал, – ни отвергнуть, ни примирить двух истин, которые спорили в сердце его.
But the prayer died on his lips. He felt that even if eternal damnation threatened him, he could not lie—could neither renounce what he knew nor reconcile the two truths warring within his heart.
В прежнем тихом отчаянии отвернулся он от Распятия – и в то же мгновение почудилось ему, что смрадный туман, страшный запах гари проникает и сюда, в последнее убежище.
In his former quiet despair, he turned away from the Crucifix—and at that same instant, it seemed to him that the foul-smelling fog, the terrible stench of burning, permeated even here, his last refuge.
Закрыл лицо руками.
He covered his face with his hands.
И ему представилось то, что он видел недавно, хотя не мог бы сказать, было ли то во сне или наяву: в глубине застенка, в отблеске красного пламени, среди орудий пытки и палачей, среди окровавленных человеческих тел – обнаженное тело Кассандры, охраняемое чарами Благого Змия, Освободителя, бесчувственное под орудиями пытки, под железом, огнем и взорами мучителей – нетленное, неуязвимое, как девственно-чистый и твердый мрамор изваяний.
Then he envisioned what he had recently witnessed, though he could not say whether in dream or waking: in the depths of a dungeon, by the glare of crimson flames, amidst instruments of torture and executioners, among bloodied human bodies—Cassandra's naked form, protected by the spells of the Beneficent Serpent, the Liberator, insensate under torture's irons, fires, and the gazes of tormentors—incorruptible, invulnerable, like the virginal purity of sculpted marble.
Очнувшись, понял по догорающей свече и числу колокольных ударов на монастырской башне, что несколько часов прошло в забытьи и что теперь уже за полночь.
Awakening, he gauged by the guttering candle and the monastery belltower's tolling that hours had passed in oblivion, and midnight was long past.
Было тихо. Туман, должно быть, рассеялся. Смрадного запаха не было; но сделалось еще жарче. В окне мелькали бледно-голубые зарницы, и, как в памятную грозовую ночь у Катаранской плотины, слышалось глухое, точно подземное, ворчание грома.
Silence reigned. The fog must have dispersed. The stench had vanished, but the heat intensified. Pale blue lightning flickered at the window, and as on that memorable stormy night by the Catarana Dam, a muffled, subterranean rumble of thunder growled.
У него кружилась голова; во рту пересохло; мучила жажда. Вспомнил, что в углу стоит кувшин с водой. Встал, держась рукой за стену, дотащился, выпил несколько глотков, помочил голову и уже хотел вернуться на постель, как вдруг почувствовал, что в келье кто-то есть, – обернулся и увидел, что под черным Распятием кто-то сидит на постели фра Бенедетто, в длинной, до земли, темной, точно монашеской одежде с остроконечным куколем, как у братьев «баттути», закрывающим лицо. Джованни удивился, потому что знал, что дверь заперта на ключ, – но не испугался. Испытывал скорее облегчение, как будто только теперь, после долгих усилий, проснулся. Голова сразу перестала болеть.
His head spun; his mouth parched with thirst. Remembering the water pitcher in the corner, he rose, steadied himself against the wall, staggered over, drank a few gulps, wet his head, and turned back toward the bed when suddenly he sensed another presence. Whirling around, he saw someone seated beneath the black Crucifix on Fra Benedetto's bed—a figure in ankle-length dark robes resembling the Battuti brethren's habit, face concealed by a pointed cowl. Though bewildered—he knew the door was locked—Giovanni felt no fear, only relief, as if finally awakening after long striving. His headache vanished.
Подошел к сидевшему и начал всматриваться. Тот встал. Куколь откинулся. И Джованни увидел лицо, недвижное, белое, как мрамор изваяний, с губами алыми, как кровь, глазами желтыми, как янтарь, окруженное ореолом черных волос, живых, живее самого лица, словно обладавших отдельною жизнью, как змеи Медузы.
Approaching the seated figure, he peered closer. It rose. The cowl fell back. Giovanni beheld a face—immobile, white as sculpted marble, with lips crimson as blood, eyes yellow as amber, framed by a halo of black hair more alive than the face itself, writhing like Medusa's serpents.
И торжественно, и медленно, как бы для заклятся, подняла Кассандра – это была она – руки вверх. Послышались раскаты грома, уже близкого, и ему казалось, что голос грома вторит словам ее:
Cassandra—for it was she—raised her arms solemnly and slowly, as if for an incantation. Peals of thunder, now near, seemed to echo her words:
Небо – вверху, небо – внизу,Звезды – вверху, звезды – внизу,Все, что вверху, все и внизу, —Если поймешь, благо тебе.
Heaven above, heaven below,
Stars above, stars below,
All that's above, all below too—
Comprehend this, bliss to you.
Черные одежды, свившись, упали к ногам ее – и он увидел сияющую белизну тела, непорочного, как у Афродиты, вышедшей из тысячелетней могилы, – как у пеннорожденной богини Сандро Боттичелли с лицом Пречистой Девы Марии, с неземною грустью в глазах, – как у сладострастной Леды на пылающем костре Савонаролы.
The dark robes coiled at her feet, and he beheld the radiant whiteness of her body—chaste as Aphrodite risen from millennial tombs, as Sandro Botticelli's foam-born goddess with the Most Pure Virgin Mary's face and unearthly sorrow in her eyes, as the voluptuous Leda upon Savonarola's flaming pyre.
В последний раз взглянул Джованни на Распятие, последняя мысль блеснула в уме его, полная ужасом: «Белая Дьяволица!» – и как будто завеса жизни разорвалась перед ним, открывая последнюю тайну последнего соединения.
Giovanni cast a final glance at the Crucifix. A last terrible thought flashed through his mind: "The White She-Devil!"—as if the veil of life tore asunder, revealing the ultimate mystery of final union.
Она приблизилась к нему, охватила его руками и сжала в объятиях. Ослепляющая молния соединила небо и землю.
She drew near, embraced him with her arms. A blinding lightning bolt united heaven and earth.
Они опустились на бедное ложе монаха.
They sank onto the monk's humble bed.
И всем своим телом Джованни почувствовал девственный холод тела ее, который был ему сладок и страшен, как смерть.
Giovanni felt with his entire being the virginal coldness of her body - sweet and terrible as death itself.
V
V
Зороастро да Перитола не умер, но и не выздоровел от последствий своего падения при неудачном опыте с крыльями: на всю жизнь остался он калекою. Говорить разучился, только бормотал невнятные слова, так что никто, кроме учителя, не разумел его. То бродил по дому, не находя себе места, хромая на костылях, огромный, неуклюжий, взъерошенный, как большая птица; то вслушивался в речи людей, как будто стараясь что-то понять; то, сидя в углу, поджав под себя ноги и не обращая ни на кого внимания, быстро наматывал длинную полотняную ленту на круглый брусок – занятие, придуманное для него учителем, так как в руках механика оставалась прежняя ловкость и потребность движения; строгал деревянные палочки, выпиливал чурки для городков, вырезывал волчки; или целыми часами, в полузабытьи, с бессмысленной улыбкой, раскачиваясь и махая руками, точно крыльями, мурлыкал себе под нос все одну и ту же песенку:
Zoroastro da Peretola neither died nor fully recovered from the consequences of his fall during the ill-fated wing experiment: he remained a cripple for life. Having lost the power of speech, he mumbled incoherent words understood only by his teacher. Sometimes he wandered about the house, hobbling on crutches - a huge, disheveled figure resembling an injured bird. At other times, he listened intently to conversations as if striving to comprehend them, or sat in a corner winding linen strips around wooden rods - an occupation devised by Leonardo to engage the mechanic's still-nimble hands. He whittled sticks for children's games, carved spinning tops, or spent hours swaying rhythmically while humming a repetitive tune:
Курлы, курлы,Журавли, орлыСреди солнечной мглы,Где не видно земли,Журавли, журавли…Курлы, курлы.
Crul-lu, crul-lu,
Cranes and eagles
Through solar mists
Where earth's lost from view,
Cranes, oh cranes...
Crul-lu, crul-lu.
Потом, глядя на учителя своим единственным глазом, начинал вдруг тихо плакать.
Then, fixing his single eye on the teacher, he would suddenly begin weeping silently.
В эти минуты он был так жалок, что Леонардо поскорее отворачивался или уходил. Но совсем удалить больного не имел духу. Никогда, во всех скитаниях, не покидал его, заботился о нем, посылал ему деньги и только что поселялся где-нибудь, брал в свой дом.
In these moments, his wretchedness became so unbearable that Leonardo would turn away or leave the room. Yet he could not bring himself to abandon the invalid, continuing to provide shelter and funds through all their wanderings.
Так проходили годы, и этот калека был как бы живым укором, вечною насмешкою над усилиями всей жизни Леонардо – созданием крыльев человеческих.
Years passed, and this cripple stood as a living reproach - a perpetual mockery of Leonardo's lifelong endeavor to craft human wings.
Не менее жалел он и другого ученика своего, может быть, самого близкого сердцу его – Чезаре де Сесто.
No less compassion did he feel for Cesare da Sesto, perhaps the disciple closest to his heart.
Не довольствуясь подражанием, Чезаре хотел быть самим собою. Но учитель уничтожал его, поглощал, претворял в себя. Недостаточно слабый, чтобы покориться, недостаточно сильный, чтобы победить, Чезаре только безысходно мучился, озлоблялся и не мог до конца ни спастись, ни погибнуть. Подобно Джованни и Астро, был калекою – ни живым, ни мертвым, одним из тех, которых Леонардо «сглазил», «испортил».
Refusing mere imitation, Cesare sought artistic independence. But the teacher's genius overwhelmed him, dissolving his individuality. Neither weak enough to submit nor strong enough to surpass, Cesare writhed in impotent torment - neither fully alive nor dead, another victim "bewitched" and "corrupted" by Leonardo's influence, like Giovanni and Astrò.
Андреа Салаино сообщал учителю о тайной переписке Чезаре с учениками Рафаэля Санти, работавшего в Риме у папы Юлия II над фресками в покоях Ватикана. Многие предсказывали, что в лучах этого нового светила суждено померкнуть славе Леонардо. Иногда учителю казалось, что Чезаре замышляет измену.
Andrea Salaino reported Cesare's secret correspondence with pupils of Raphael Sanzio, who was frescoing the Vatican chambers for Pope Julius II. Many prophesied this new luminary would eclipse Leonardo's fame. At times, the master suspected Cesare of plotting betrayal.
Но едва ли не хуже измены врагов была верность друзей.
Yet the loyalty of friends proved more bitter than any treachery.
Под именем Леонардовой Академии образовалась в Милане школа молодых ломбардских живописцев, отчасти прежних учеников его, отчасти новых пришельцев, бесчисленных, которые плодились, теснились к нему, сами воображая и других уверяя, будто бы идут по следам его. Издали следил он за суетою этих невинных предателей, которые не знали сами, что творят. И порой подымалось в нем чувство брезгливости, когда он видел, как все, что было в жизни его святого и великого, становится достоянием черни: лик Господень в Тайной Вечери передается потомству в снимках, примиряющих его с церковною пошлостью; улыбка Джоконды бесстыдно обнажается, делаясь похотливой, или же, претворяясь в грезах платонической любви, добреет и глупеет.
In Milan, a school of Lombard painters styled themselves "Leonardo’s Academy" - a throng of former pupils and newcomers who multiplied like insects, crowding around his legacy while deluding themselves they followed his path. From afar, Leonardo watched these well-meaning traitors vulgarize his sacred craft: reproductions of The Last Supper reconciled its divine countenance with churchly banality; the Gioconda's smile became either lewdly exposed or softened into platonic stupidity.
Зимой 1512 года, в местечке Рива-ди-Тренто, на берегу Гардского озера, умер Марко-Антонио делла Торре, тридцати лет от роду, заразившись гнилой горячкой от бедняков, которых лечил.
In winter 1512, Marco Antonio della Torre perished at age thirty in Riva di Trento on Lake Garda's shore, having contracted putrid fever while treating the poor.
Леонардо терял в нем последнего из тех, кто был ему если не близок, то менее чужд, чем другие, ибо, по мере того как на жизнь его сходили тени старости, – нить за нитью порывались связи его с миром живых, все бо̒льшая пустыня и молчание окружали его, так что иногда казалось ему, что он спускается в подземный мрак по узкой темной лестнице, пролагая путь железным заступом сквозь каменные глыбы, «с упрямою суровостью» и, может быть, с безумною надеждою, что там, под землею, есть выход в другое небо.
Leonardo was losing in him the last of those who, if not close, were at least less alien than others. For as shadows of old age descended upon his life, thread by thread snapped his ties to the world of the living. An ever-growing desert and silence enveloped him, so that at times it seemed he descended into subterranean gloom along a narrow dark staircase, hacking a path through stone slabs with an iron pickaxe "with stubborn severity" — perhaps with the mad hope that underground lay an exit to another sky.
Однажды, зимнею ночью, сидел он один в своей комнате, прислушиваясь к вою вьюги, точно так же, как в ночь того дня, когда узнал о смерти Джоконды. Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном – о последнем одиночестве в страшной слепой темноте, о лоне Отца всего сущего, древнего Хаоса – о беспредельной скуке мира.
One winter night, he sat alone in his chamber listening to the blizzard's howl, just as on the night when he learned of Gioconda's death. The inhuman voices of the nocturnal wind spoke of what was comprehensible to the human heart — of ultimate solitude in terrible blind darkness, of the womb of the Father of all existence, the ancient Chaos, of the boundless weariness of the world.
Думал о смерти, и эта мысль, которая теперь все чаще приходила к нему, сливалась с мыслью о Джоконде.
He pondered death, and this thought — now visiting him ever more frequently — merged with thoughts of Gioconda.
Вдруг кто-то постучался в дверь. Он встал и отпер.
Suddenly, someone knocked at the door. He rose and unlatched it.
В комнату вошел незнакомый юноша, с веселыми и добрыми глазами, с морозным румянцем на свежем лице, с тающими звездами снега в темно-русых кудрях.
A stranger entered — a youth with merry, kind eyes, frost-kissed cheeks glowing on his fresh face, and melting snowflakes like stars caught in dark-blond curls.
– Мессер Леонардо! – воскликнул юноша. – Не узнаете?
“Messer Leonardo!” exclaimed the youth. “Don’t you recognize me?”
Леонардо вгляделся и узнал маленького друга своего, восьмилетнего мальчика, с которым бродил по весенним рощам Ваприо, – Франческо Мельци.
Leonardo peered closer and recognized the little companion of his springtime wanderings through Vaprio’s woods — Francesco Melzi, now grown from the eight-year-old boy he once knew.
Он обнял его с отеческою нежностью.
He embraced him with paternal tenderness.
Франческо рассказал, что он из Болоньи, куда отец его уехал вскоре после французского нашествия в 1500 году, не желая видеть позора и бедствий родины, и где заболел тяжелою болезнью, длившейся долгие годы; недавно он умер, и Мельци поспешил к Леонардо, помня его обещание.
Francesco explained that he had come from Bologna, where his father had retreated after the French invasion of 1500, unable to bear their homeland’s disgrace and suffering. After his father’s recent death following a prolonged illness, Melzi hastened to Leonardo, recalling a promise.
– Какое обещание? – спросил учитель.
“What promise?” asked the master.
– Как? Забыли? А я-то, глупый, надеялся!.. Да неужели вы в самом деле не помните?.. Это было в последние дни перед нашей разлукой, в селении Манделло, на озере Лекко, у подножия горы Кампионе. Мы спускались в покинутый рудник, и вы несли меня на руках, чтобы я не упал, и когда сказали, что уезжаете в Романью на службу к Чезаре Борджа, я заплакал и хотел бежать с вами от отца, но вы не захотели и дали мне слово, что через десять лет, когда я вырасту…
“How? You’ve forgotten? And I, fool that I am, hoped... Truly, do you not remember? It was during our last days together near Lake Lecco, at the foot of Mount Campione. We descended into an abandoned mine, and you carried me in your arms lest I fall. When you said you were leaving for Romagna to serve Cesare Borgia, I wept and begged to flee with you from my father. You refused but vowed that in ten years, once I’d grown...”
– Помню, помню! – прервал его учитель радостно.
“I remember, I remember!” interjected the master joyfully.
– Ну то-то же! Я знаю, мессер Леонардо, что я вам не нужен. Но ведь и мешать не буду. Не гоните же меня. Впрочем, все равно не уйду, если и станете гнать… Воля ваша, учитель, делайте со мной что хотите, а я уже вас никогда не покину…
“There, you see! I know I’m of no use to you, Messer Leonardo. But I shan’t be a burden. Don’t send me away. Though even if you tried, I’d refuse... Have your will, master — do with me as you please, but I’ll never leave you again...”
– Мальчик мой милый!.. – произнес Леонардо, и голос его дрогнул.
“My dear boy...” Leonardo murmured, his voice trembling.
Он снова обнял его, поцеловал в голову, и Франческо прижался к его груди с такою же доверчивой ласкою, как маленький мальчик, которого нес Леонардо в руках своих в железном руднике, спускаясь все ниже и ниже в подземный мрак, по скользкой страшной лестнице.
He embraced him anew, kissed his brow, and Francesco nestled against his chest with the same trusting affection as the child once carried through that iron mine, descending ever deeper into subterranean darkness along slippery, dreadful steps.
VI
VI
С тех пор как художник покинул Флоренцию в 1507 году, он числился придворным живописцем короля французского, Людовика XII. Но, не получая жалованья, должен был рассчитывать на милости. Часто забывали о нем вовсе, а напоминать о себе своими произведениями он не умел, потому что с годами работал все меньше и медленнее. По-прежнему, вечно нуждаясь и все больше запутываясь в денежных делах, занимал у всех, у кого можно было занять – даже у собственных учеников, и, не расплатившись со старыми долгами, делал новые. Такие же стыдливые, неловкие и униженные просьбы писал французскому наместнику Шарлю д’Амбуазу и казначею Флоримонду Роберте, как некогда герцогу Моро.
Since departing Florence in 1507, the artist had been styled court painter to Louis XII of France. Yet receiving no salary, he relied on patronage. Often forgotten entirely, he lacked the skill to remind others of his worth through works, for with each passing year he created less and labored slower. As ever, mired in need and financial entanglements, he borrowed from all possible sources — even his own pupils — leaving old debts unsettled while incurring new ones. His humiliated, clumsy petitions to French viceroy Charles d’Amboise and treasurer Florimond Robertet mirrored those once sent to Duke Moro:
«Не желая более докучать вашей милости, беру на себя смелость спросить, буду ли получать жалованье. Неоднократно писал я об этом вашей Синьории, но до сих пор ответа не имею».
“Lest I trouble Your Lordship further, I venture to inquire whether my salary shall be paid. Having written repeatedly to Your Signoria yet received no reply...”
В приемных вельмож, среди других просителей, смиренно ожидал очереди, хотя, с наступающей старостью, все круче казались чужие лестницы, все горше вкус чужого хлеба. Чувствовал себя на службе государей таким же лишним, как на службе народа, – всегда, везде чужим.
In the antechambers of nobles, among other petitioners, he humbly awaited his turn, though with advancing age, the stairs of others seemed steeper, the taste of others' bread more bitter. He felt as superfluous in the service of princes as he had in the service of the people — forever a stranger everywhere.
Пока Рафаэль, пользуясь щедростью папы, из полунищего стал богачом, римским патрицием; пока Микеланджело сколачивал сольди на черный день, – Леонардо по-прежнему оставался бездомным скитальцем, не зная, где перед смертью преклонить голову.
While Raphael, benefiting from the Pope's largesse, transformed from a pauper into a wealthy Roman patrician; while Michelangelo hoarded soldi for rainy days — Leonardo remained a homeless wanderer, uncertain where to lay his head before death.
Войны, победы, поражения своих и чужих, перемены законов и правительств, угнетение народов, низвержение тиранов – все, что кажется людям единственно важным и вечным, – проносилось мимо него, как пыльный вихрь мимо странника на большой дороге. С таким же неизменным равнодушием к политике укреплял он замок Милана для французского короля против ломбардцев, как некогда для ломбардского герцога – против французов. В честь победы Людовика XII над венецианцами при Аньяделло воздвиг триумфальную арку с теми же самыми деревянными ангелами, которые некогда приветствовали, махая позолоченными крыльями, Амброзианскую республику, Франческо Сфорца, Лодовико Моро.
Wars, victories, defeats of allies and foes, shifts in laws and governments, the oppression of nations, the overthrow of tyrants — all that men deem eternally significant — swept past him like dust devils bypassing a traveler on the high road. With the same immutable indifference to politics, he fortified Milan's castle for the French king against Lombards, just as he once had for the Lombard duke against the French. To honor Louis XII's victory over the Venetians at Agnadello, he erected a triumphal arch adorned with the same wooden angels that had once fluttered gilded wings to greet the Ambrosian Republic, Francesco Sforza, and Ludovico Moro.
Через три года папа, кесарь и король Испании, Фердинанд Католический, заключили союз под именем Священной Лиги против Людовика XII, выгнали французов из Ломбардии и, с помощью швейцарцев, посадили на престол Массимилиано Моретто, «маленького Моро», сына Лодовико Сфорца, девятнадцатилетнего юношу, выросшего в изгнании, при дворе императора.
Three years later, the Pope, the Emperor, and Ferdinand of Catholic Spain formed the Holy League against Louis XII, expelled the French from Lombardy, and with Swiss mercenaries, installed Massimiliano Moretto — "little Moro," son of Ludovico Sforza — a nineteen-year-old raised in exile at the imperial court.
Леонардо и ему воздвиг триумфальную арку.
Leonardo built a triumphal arch for him too.
Правительство Моретто оказалось непрочным: швейцарские наемники вовсе о нем не заботились, обращаясь с ним, как с ничего не значившей куклой; союзники Священной Лиги заботились о нем слишком усердно, как семь нянек, у которых дитя без головы. Маленькому герцогу было не до живописи. Тем не менее принял он Леонардо на службу, заказал ему портрет и назначил жалованье, которого не платил.
Moretto's rule proved precarious: Swiss mercenaries treated him as a meaningless puppet, while Holy League allies fussed over him like seven nannies minding a headless child. The young duke had little time for painting. Still, he employed Leonardo, commissioned a portrait, and assigned a salary he never paid.
В Тоскане в это время произошел точно такой же переворот, как в Ломбардии. Воля народа, воля Божья и пушки Фердинанда Католического удалили злополучного Пьеро Содерини. Разочаровавшись окончательно в республиканских добродетелях сограждан, бежал он в Рагузу. Прежние тираны, братья Медичи, сыновья Лоренцо Великолепного, вернулись во Флоренцию. Один из них, Джулиано, странный мечтатель, равнодушный к власти и почестям, грустный и добрый чудак, большой любитель алхимии, наслышавшись всяких чудес от приютившегося у него после бегства из Милана Галеотто Сакробоско о сокровенных знаниях Леонардо, пригласил его к себе на службу, не столько в качестве художника, сколько алхимика.
In Tuscany, an identical upheaval occurred as in Lombardy. The will of the people, divine providence, and Ferdinand's cannons ousted the ill-fated Piero Soderini. Disillusioned by republican virtues, he fled to Ragusa. The former tyrants, the Medici brothers — sons of Lorenzo the Magnificent — returned to Florence. Among them, Giuliano, a peculiar dreamer indifferent to power and honors, a melancholy and kind eccentric enamored with alchemy, invited Leonardo into his service after hearing tales of his arcane knowledge from Galeotto Sacrobosco, who had sought refuge with him after fleeing Milan — hiring the master more as alchemist than artist.
В начале 1513 года маршал Джан-Джакопо Тривульцио вступил в переговоры с швейцарцами о выдаче маленького Моро. Ему грозила та же участь, как отцу его. Леонардо предвидел новый переворот в Ломбардии.
In early 1513, Marshal Gian Giacomo Trivulzio negotiated with the Swiss to surrender little Moro, who faced his father's fate. Leonardo foresaw another Lombard upheaval.
В последние годы начинал он чувствовать усталость от этих однообразных и прихотливых случайностей политики – от вечного похмелья на чужих пирах: воздвигать триумфальные арки, чинить пружины в крыльях обветшалых ангелов надоело, и все чаще казалось, что пора бы этим ангелам, так же как ему, на покой.
In recent years, he had grown weary of politics' monotonous caprices — the eternal hangover at others' feasts: erecting arches, repairing decayed angels' wing mechanisms wearied him, and increasingly he felt it time for these angels — like himself — to retire.
Он решил покинуть Милан и перейти на службу Медичи.
He resolved to leave Milan and enter Medici service.
Умер папа Юлий II. Преемником избран был Джованни Медичи, под именем Льва Х. Новый папа назначил брата своего, Джулиано, главным Капитаном и Знаменосцем Римской Церкви, на должность, исполнявшуюся некогда Чезаре Борджа. Джулиано отправился в Рим. Леонардо должен был следовать за ним туда же осенью.
Pope Julius II died. His successor, Giovanni Medici, took the name Leo X. The new pope appointed his brother Giuliano as Captain-General and Standard-Bearer of the Roman Church — a post once held by Cesare Borgia. Giuliano departed for Rome. Leonardo was to follow that autumn.
За несколько дней до его отъезда из Милана, на заре той ночи, когда сожжены были сто тридцать девять колдунов и ведьм на площади Бролетто, монахи и обители Сан-Франческо в келье фра Бенедетто нашли ученика Леонардо, Джованни Бельтраффио, лежавшим на полу в беспамятстве.
Days before his Milan departure, at dawn following the burning of 139 witches and warlocks in Broletto Square, monks from the San Francesco monastery found Leonardo's pupil Giovanni Beltraffio lying unconscious in Fra Benedetto's cell.
По-видимому, это был припадок той же болезни, как пятнадцать лет назад, после рассказа фра Паоло о смерти Савонаролы. Но на этот раз Джованни скоро оправился. Только иногда в равнодушных глазах его, в странно-неподвижном, точно мертвом лице мелькало выражение, которое внушало Леонардо больший страх за него, чем прежняя тяжелая болезнь.
This appeared to be a recurrence of the same illness that had struck him fifteen years prior, following Fra Paolo’s account of Savonarola’s death. This time, however, Giovanni recovered swiftly. Only the occasional glint in his indifferent eyes and the unnervingly still, almost lifeless expression on his face betrayed a turmoil that unsettled Leonardo far more than the earlier, more severe affliction.
Все еще сохраняя надежду спасти его, удалив от себя, от своего «дурного глаза», – учитель советовал ему остаться в Милане у фра Бенедетто до совершенного выздоровления. Но Джованни молил не покидать его, взять с собою в Рим, с таким непреклонным упорством, с таким тихим отчаянием, что у Леонардо не хватило духу отказать.
Holding onto hope that distancing Giovanni from his own "ill-starred influence" might save him, Leonardo urged the young man to remain in Milan under Fra Benedetto’s care until fully healed. But Giovanni pleaded with quiet desperation not to be abandoned, begging to accompany his master to Rome. His resolve was so unyielding, his despair so profound, that Leonardo could not refuse.
Французские войска приближались к Милану. Чернь волновалась. Маленький Моро губил себя ребяческим безрассудством и своенравием. Нельзя было медлить.
French troops advanced on Milan. The mob grew restless. Little Moro hastened his ruin through childish recklessness and caprice. Delay was perilous.
Как некогда от Лоренцо Медичи к Моро, от Моро к Чезаре, от Чезаре к Содерини, от Содерини к Людовику XII, отправлялся теперь Леонардо к новому покровителю, Джулиано Медичи, – со скучающей покорностью, продолжая, вечный скиталец, свои безнадежные странствия.
As he had once journeyed from Lorenzo de’ Medici to Moro, from Moro to Cesare, from Cesare to Soderini, and from Soderini to Louis XII, Leonardo now set out for his new patron, Giuliano de’ Medici—resigned yet weary, the eternal wanderer resuming his hopeless odyssey.
«23 сентября 1513 года, – отметил в дневнике своем с обычною краткостью, – выехал я из Милана в Рим, с Франческо Мельци, Салаино, Чезаре, Астро и Джованни».
"23 September 1513," he noted tersely in his journal, "departed Milan for Rome with Francesco Melzi, Salaino, Cesare, Astro, and Giovanni."
Книга XVIЛЕОНАРДО, МИКЕЛАНДЖЕЛО И РАФАЭЛЬ
BOOK XVIL EONARDO, MICHELANGELO, AND RAPHAEL
I
I
И папа Лев Х, верный преданиям рода Медичи, сумел прослыть великим покровителем искусств и наук. Узнав о своем избрании, он сказал брату своему, Джулиано Медичи:
Pope Leo X, upholding the Medici tradition, cultivated a reputation as a magnanimous patron of the arts and sciences. Upon learning of his election, he remarked to his brother Giuliano:
– Насладимся папскою властью, так как Бог нам ее даровал!
"Let us savor the papacy, since God has granted it to us!"
А любимый шут его, монах фра Мариано, с философической важностью прибавил:
His favorite jester, the monk Fra Mariano, added with mock solemnity:
– Заживем, святый отче, в свое удовольствие, ибо все прочее вздор!
"Let us live in merriment, Holy Father, for all else is folly!"
И папа окружил себя поэтами, музыкантами, художниками, учеными. Всякий, кто умел сочинять в изобилии, хотя бы посредственные, но гладкие стихи, мог рассчитывать на жирную пребенду, на теплое местечко у его святейшества. Наступил золотой век подражателей-словесников, у которых была одна незыблемая вера – в недосягаемое совершенство прозы Цицерона и стихов Вергилия.
The Pope surrounded himself with poets, musicians, artists, and scholars. Any purveyor of passably polished verses could expect a lucrative benefice or cozy sinecure at His Holiness’s court. A golden age dawned for imitative litterateurs, whose sole unshakable creed was the unsurpassable perfection of Ciceronian prose and Virgilian verse.
«Мысль о том, – говорили они, – что новые поэты могут превзойти древних, есть коречнь всяческого нечестия».
"To imagine," they declared, "that modern poets might surpass the ancients is the root of all impiety."
Пастыри душ христианских избегали в проповедях называть Христа по имени, так как этого слова нет в речах Цицерона, монахинь звали весталками, Святой Дух – дыханием верховного Юпитера и просили у папы разрешения причислить Платона к лику святых.
Christian shepherds avoided naming Christ in their sermons—absent from Cicero’s lexicon—referring to nuns as vestals and the Holy Spirit as the breath of Supreme Jupiter. They petitioned the Pope to canonize Plato.
Сочинитель Азолани , диалога о неземной любви, и неимоверно цинической поэмы Приап , будущий кардинал, Пьетро Бембо, признался, что не читает посланий апостола Павла, «дабы не испортить себе слога».
Pietro Bembo, author of Gli Asolani (a dialogue on celestial love) and the outrageously ribald Priapus —later elevated to cardinal—confessed he refrained from reading St. Paul’s epistles "lest they corrupt my style."
Когда Франциск I, после победы над папою, требовал у него в подарок недавно открытого Лаокоона, Лев X объявил, что скорее расстанется с головой Апостола, мощи коей хранились в Риме, чем с Лаокооном.
When Francis I demanded the recently unearthed Laocoön as tribute after defeating the Pope, Leo X retorted that he would sooner part with the skull of the Apostle—whose relics were enshrined in Rome—than surrender the Laocoön.
Папа любил своих ученых и художников, но едва ли не больше любил своих шутов. Знаменитого стихокропателя, обжору и пьяницу Куерно, получившего звание архипоэта, венчал в торжественном триумфе лавро-капустным венком и осыпал его такими же щедротами, как Рафаэля Санти. На роскошные пиры ученых тратил огромные доходы с Анконской Марки, Сполетто, Романьи; но сам отличался умеренностью, ибо желудок его святейшества плохо варил. Этот эпикуреец страдал неизлечимой болезнью – гнойною фистулой. И душу его, так же как тело, разъедала тайная язва – скука. Он выписывал в зверинец свой редких животных из далеких стран, в свое собрание шутов – забавных калек, уродов и помешанных из больниц. Но развлечь его не могли ни звери, ни люди. На праздниках и пиршествах, среди самых веселых шутов, с лица его не исчезало выражение скуки и брезгливости.
Though the Pope cherished his scholars and artists, he prized his fools no less. The gluttonous, drunken poetaster Querno, crowned "Arch-Poet" in a farcical triumph, received laurel-cabbage wreaths and papal largesse rivaling Raphael Sanzio’s. Leo squandered vast revenues from Ancona, Spoleto, and Romagna on sumptuous banquets for scholars, yet remained abstemious himself—his Holiness’s stomach being chronically infirm. This epicurean pontiff suffered an incurable affliction: a suppurating fistula. A kindred rot gnawed his soul—ennui. He imported exotic beasts for his menagerie and combed hospitals for amusing cripples, lunatics, and freaks to stock his court of jesters. Neither beast nor man could amuse him. Amidst revelries and buffoonery, his face retained its mask of weary distaste.
Только в политике выказывал он свою истинную природу: был столь же холодно жесток и клятвопреступен, как Борджа.
Yet in politics he revealed his true nature: as coldly cruel and treacherous as Borgia.
Когда Лев Х лежал при смерти, всеми покинутый, монах фра Мариано, любимый шут его, едва ли не единственный из друзей, оставшийся верным ему до конца, человек добрый и благочестивый, видя, что он умирает как язычник, умолял его со слезами: «Вспомните о Боге, отче святый, вспомните о Боге!» Это была невольная, но самая злая насмешка над вечным насмешником.
When Leo X lay dying, abandoned by all, Fra Mariano - his beloved jester and perhaps the only loyal friend remaining - implored him through tears: "Remember God, Holy Father, remember God!" This became an involuntary yet bitterest mockery of the eternal mocker.
Несколько дней после приезда в Рим в приемной папы, во дворце Ватикана, Леонардо ожидал очереди, уже не в первый раз, так как добиться свидания с его святейшеством даже для тех, кого сам он выразил желание видеть, было очень трудно.
Several days after arriving in Rome, Leonardo found himself waiting in the papal antechamber of the Vatican Palace, not for the first time, for even those His Holiness wished to see struggled to secure an audience.
Леонардо слушал беседу придворных о предполагаемом триумфе папского любимца, чудовищного карлика Барабалло, которого должны были возить по улицам на слоне, недавно присланном из Индии. Рассказывали также о новых подвигах фра Мариано, о том, как намедни за ужином, в присутствии папы, вскочив на стол, начал он бегать, при общем хохоте, ударяя кардиналов и епископов по головам и перекидываясь с ними жареными каплунами с одного конца стола на другой, так что струи подливок текли по одеждам и лицам их преподобий.
Leonardo listened as courtiers discussed plans for the triumph of the Pope’s favorite, the monstrous dwarf Baraballo, who was to be paraded through streets atop an Indian elephant. They recounted Fra Mariano’s latest antics - how during a recent supper before the Pope, the jester had leapt onto the table, sprinting past cardinals and bishops while pelting them with roasted capons to uproarious laughter, leaving trails of sauce dripping from their reverend faces and vestments.
Пока Леонардо слушал рассказ, из-за дверей приемной послышались музыка и пение. На лицах, истомленных ожиданием, выразилось еще большее уныние.
As Leonardo listened, music and song drifted from beyond the audience chamber doors. The waiting petitioners' faces grew yet more despondent.
Папа был плохим, но страстным музыкантом. Концерты, в которых он всегда сам участвовал, длились бесконечно, так что приходившие к нему по делам при звуках музыки впадали в отчаяние.
The Pope, though an indifferent musician, pursued this passion relentlessly. His interminable concerts, in which he always participated, left those awaiting papal business in despair at the sound of music.
– Знаете ли, мессере, – проговорил на ухо Леонардо сидевший рядом непризнанный поэт с голодным лицом, тщетно ожидавший очереди в течение двух месяцев, – знаете, какое есть средство добиться свидания с его святейшеством? Объявить себя шутом. Мой старый друг, знаменитый ученый Марко Мазуро, видя, что ученостью тут ничего не поделаешь, велел папскому камерьеру доложить о себе как о новом Барабалло – и тотчас приняли его, и он получил все, чего желал.
"Know you, Messere," whispered a hunger-faced poet beside Leonardo - unrecognized, having waited two months for audience - "know you the sure way to gain His Holiness' ear? Declare yourself a jester. My old friend Marco Marullo, that renowned scholar, seeing scholarship availed nothing here, bade the papal chamberlain announce him as a new Baraballo - and was instantly received, obtaining all he desired."
Леонардо не последовал доброму совету, не объявил себя шутом и снова, не дождавшись, ушел.
Leonardo did not heed the good advice, did not declare himself a jester, and left once more without attaining his audience.
В последнее время испытывал он странные предчувствия. Они казались ему беспричинными. Житейские заботы, неудачи при дворе Льва Х и Джулиано Медичи не беспокоили его: он давно к ним привык. А между тем зловещая тревога увеличивалась. И особенно в этот лучезарный осенний вечер, когда возвращался он домой от дворца, сердце его ныло, как перед близкой бедой.
Lately, he had been experiencing strange premonitions. They seemed baseless. The worldly cares and failures at the courts of Leo X and Giuliano de’ Medici did not trouble him—he had long grown accustomed to such things. Yet the sinister unease grew. And particularly on this radiant autumn evening, as he returned home from the palace, his heart ached as though anticipating imminent calamity.
Во второй приезд жил он там же, где и в первый, при Александре VI, – в нескольких шагах от Ватикана, позади собора Св. Петра, в узком переулке, в одном из маленьких, отдельных зданий папского Монетного двора. Здание было ветхое и мрачное. После отъезда Леонардо во Флоренцию оставалось оно в течение нескольких лет необитаемым, отсырело и приняло еще более мрачный вид.
During this second stay, he resided in the same quarters as during his first visit under Alexander VI—mere steps from the Vatican, behind St. Peter's Basilica, in a narrow alley within one of the small, separate buildings of the papal Mint. The structure was dilapidated and gloomy. After Leonardo’s departure for Florence, it had stood vacant for years, had grown damp, and assumed an even gloomier appearance.
Он вошел в обширный сводчатый покой, с паукообразными трещинами на облупившихся стенах, с окнами, упиравшимися в стену соседнего дома, так что, несмотря на ранний ясный вечер, здесь уже стемнело.
He entered a vast vaulted chamber, its peeling walls spiderwebbed with cracks, windows pressed against the wall of a neighboring house, so that despite the early clear evening, darkness already reigned here.
В углу, поджав ноги, сидел больной механик Астро, строгал какие-то палочки и, по обыкновению, раскачиваясь, мурлыкал себе под нос унылую песенку:
In the corner, legs tucked beneath him, sat the ailing mechanic Astro, whittling sticks as usual and swaying while humming a mournful tune under his breath:
Курлы, курлы,Журавли да орлы,Среди солнечной мглы,Где не видно земли —Журавли, журавли…Курлы, курлы.
Kurly, kurly,
Cranes and eagles,
In sunlit haze,
Where earth’s unseen—
Cranes, oh cranes...
Kurly, kurly.
Сердце Леонардо еще сильнее заныло от вещей тоски.
Leonardo’s heart clenched with prophetic sorrow.
– Что ты, Астро? – спросил он ласково, положив ему руку на голову.
"What is it, Astro?" he asked gently, resting a hand on the man’s head.
– Ничего, – ответил тот и посмотрел на учителя пристально, почти разумно, даже лукаво. – Я ничего. А вот Джованни… Ну да ведь и ему так лучше. Полетел…
"Nothing," came the reply. Astro gazed at his teacher intently, almost lucidly, even slyly. "I’m fine. But Giovanni... Well, he’s better off now. He’s flown..."
– Что ты говоришь, Астро? Где Джованни? – произнес Леонардо и понял вдруг, что вещая тоска, которой ныло сердце его, была о нем, о Джованни.
"What are you saying, Astro? Where is Giovanni?" Leonardo uttered, suddenly realizing that the foreboding ache in his heart had been for him—for Giovanni.
Не обращая более внимания на учителя, больной начал снова строгать.
Ignoring the master now, the afflicted man resumed his whittling.
– Астро, – приступил к нему Леонардо и взял его за руку, – прошу тебя, друг мой, вспомни, что ты хотел сказать. Где Джованни? Слышишь, Астро, мне очень нужно видеть его сейчас!.. Где он? Что с ним?
"Astro," Leonardo pressed, taking his hand, "I beg you, my friend—remember what you meant to say. Where is Giovanni? Listen, Astro—I must see him at once! Where is he? What happened?"
– Да разве вы еще не знаете? – произнес больной. – Он там, наверху. Утомился… удалился…
"Don’t you know yet?" the sick man murmured. "He’s up there. Tired... withdrawn..."
Он, видимо, искал и не находил нужного звука, ускользавшего из памяти. Это бывало с ним часто. Он путал отдельные звуки и даже целые слова, употребляя одно вместо другого.
He seemed to grope for a word that eluded his memory—a frequent occurrence. He often confused syllables and even whole terms, substituting one for another.
– Не знаете? – прибавил спокойно. – Ну пойдем. Я покажу. Только не бойтесь. Так лучше…
"You don’t know?" he added calmly. "Come, then. I’ll show you. Don’t be afraid. It’s better this way..."
Встал и, неуклюже переваливаясь на костылях, повел его по скрипучей лестнице.
He rose and, clumsily swaying on crutches, led Leonardo up a creaking staircase.
Взошли на чердак.
They ascended to the attic.
Здесь было душно от нагретой солнцем черепичной кровли; пахло птичьим пометом и соломою. Из слухового окна проникал косой, пыльный красный луч солнца. Когда они вошли, испуганная стая голубей с шелестом крыльев вспорхнула и улетела.
The air was stifling from sun-baked roof tiles; the stench of bird droppings and straw hung thick. Through a dormer window streamed an oblique, dusty red beam of sunlight. As they entered, a frightened flock of pigeons rustled their wings, took flight, and vanished.
– Вот, – по-прежнему спокойно молвил Астро, указывая в глубину чердака, где было темно.
"There," Astro said with unchanged calm, pointing into the attic’s depths where shadows pooled.
И Леонардо увидел под одной из поперечных толстых балок Джованни, стоявшего прямо, неподвижно, странно вытянувшегося и как будто глядевшего на него в упор широко раскрытыми глазами.
And Leonardo saw Giovanni beneath one of the crossbeams—standing rigidly erect, unnaturally elongated, wide eyes staring fixedly at him.
– Джованни! – вскрикнул учитель и вдруг побледнел, голос пресекся.
"Giovanni!" the master cried out, then paled as his voice broke.
Он бросился к нему, увидел страшно искаженное лицо, прикоснулся к руке его, она была холодна. Тело качнулось: оно висело на крепком шелковом шнурке, одном из тех, какие употреблял учитель для своих летательных машин, привязанном к новому железному крюку, видимо, недавно ввинченному в балку. Тут же лежал кусок мыла, которым самоубийца, должно быть, намылил петлю.
He rushed forward, saw the horribly contorted face, touched the hand—icy cold. The body swayed: it hung from a sturdy silk cord of the kind the master used for flying machines, knotted to a new iron hook freshly screwed into the beam. Nearby lay a chunk of soap—the suicide had likely greased the noose with it.
Астро, снова забывшись, подошел к слуховому окну и заглянул в него.
Astro, lapsing back into oblivion, shuffled to the dormer window and peered out.
Здание стояло на пригорке. С вышины открывался вид на черепичные крыши, башни, колокольни Рима, на волнистую, как море, мутно-зеленую равнину Кампаньи в лучах заходящего солнца, с длинными, черными, кое-где обрывавшимися нитями римских акведуков, на горы Альбано, Фраскати, Рокка-ди-Папа, на чистое небо, где реяли ласточки.
The building stood on a hillock. From this height unfolded a view of Rome's tile-covered roofs, towers, and bell towers, over the undulating murky-green plain of Campagna bathed in the rays of the setting sun. Ancient Roman aqueducts stretched like broken black threads across the landscape, while the Alban Hills, Frascati, and Rocca di Papa mountains rose beneath a pristine sky where swallows darted.
Он смотрел, полузакрыв глаза, и, с блаженной улыбкой, раскачиваясь, махал руками, точно крыльями:
Astro gazed, half-closing his eyes. With a blissful smile, he swayed rhythmically, flapping his arms like wings:
Курлы, курлы,Журавли да орлы…
Curlies, curlies,
Cranes and eagles…
Леонардо хотел бежать, звать на помощь, но не мог пошевелиться и стоял, в оцепенении ужаса, между двумя учениками своими – мертвым и безумным…………………………………….. …………………………………
Leonardo wanted to flee, to call for help, but could not move. Petrified by horror, he stood between his two disciples—one dead, the other mad…………………………………….. …………………………………
Через несколько дней, разбирая бумаги покойного, учитель нашел среди них дневник. Он прочел его внимательно.
Several days later, while sorting through the deceased's papers, the master discovered a diary. He read it attentively.
Тех противоречий, от которых Джованни погиб, Леонардо не понял, только почувствовал еще яснее, чем когда-либо, что был причиной этой гибели – «сглазил», «испортил» его, отравил плодами Древа Познания.
The contradictions that had destroyed Giovanni remained opaque to Leonardo, yet he felt with renewed clarity that he himself had been the cause of this ruin—that he had "bewitched" the youth, poisoned him with the fruits of the Tree of Knowledge.
Особенно поразили его последние строки дневника, писанные, судя по разнице в цвете чернил и почерке, после многолетнего перерыва:
Particularly striking were the diary's final entries, written—judging by the faded ink and altered script—after a hiatus of many years:
«Намедни, в обители фра Бенедетто, монах, приехавший с Афона, показывал мне в древнем пергаментном свитке, в раскрашенном заставном рисунке, Иоанна Предтечу Крылатого. Таких изображений в Италии нет; взято с греческих икон. Члены тонки и длинны. Лик странен и страшен. Тело, покрытое мохнатой одеждой верблюжьего волоса, кажется пернатым, как у птицы. „Вот, Я посылаю Ангела Моего, и он приготовит путь предо Мною, и внезапно пройдет во храм Свой Господь, Которого вы ждете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет“. Пророк Малахия III, 1. – Но это не ангел, не дух, а человек с исполинскими крыльями.
"Recently, at Fra Benedetto's monastery, a monk from Mount Athos showed me a winged depiction of John the Baptist in an ancient illuminated parchment scroll. Such imagery is unknown in Italy, being copied from Greek icons. The limbs were elongated and gaunt. The visage appeared uncanny and fearsome. The body, draped in a shaggy camel's hair robe, seemed feathered like a bird. *'Behold, I send my messenger, and he shall prepare the way before me: and the Lord, whom ye seek, shall suddenly come to his temple, even the messenger of the covenant, whom ye delight in. Behold, he shall come,'* saith the Lord of hosts.*—*Malachi 3:1. Yet this is no angel or spirit, but a man with colossal wings.
В 1503 году, в последний год царствования Багряного Зверя, папы Александра VI Борджа, августинский монах Томас Швейниц в Риме говорил о полете Антихриста:
In 1503, during the final year of the Scarlet Beast's reign under Pope Alexander VI Borgia, the Augustinian monk Thomas Schweinitz prophesied in Rome concerning the flight of the Antichrist:
«И тогда сидящий на престоле во храме Сионском Бога Всевышнего, Зверь, похитивший с неба огонь, скажет людям: „Зачем смущаетесь и чего хотите? О, род неверный и лукавый, знаменья хотите – и будет вам знаменье: се, узрите Сына Человеческого, грядущего на облаках судить живых и мертвых“. Так скажет Он и возьмет великие огненные крылья, устроенные хитростью бесовскою, и вознесется в громах и молниях, окруженный учениками своими в образе ангелов, – и полетит».
"And then the Beast sitting on the throne in the Temple of Zion of the Most High God, who stole fire from heaven, will say to the people: 'Why are you troubled and what do you seek? O faithless and perverse generation, you demand a sign – and a sign shall be given unto you: behold, you shall see the Son of Man coming on the clouds to judge the living and the dead.' Thus He will speak and take up great fiery wings crafted by demonic cunning, ascending amid thunder and lightning, surrounded by disciples in the guise of angels – and He shall fly."
Следовали отрывочные, писанные, видимо, дрожавшею рукою, во многих местах зачеркнутые слова:
What followed were fragmented words, evidently written with a trembling hand and crossed out in many places:
«Подобие Христа и Антихриста – совершенное подобие. Лик Антихриста в лике Христа, лик Христа в лике Антихриста. Кто отличит? Кто не соблазнится? Последняя тайна – последняя скорбь, какой не было в мире».
"The likeness of Christ and Antichrist is perfect. The face of Antichrist in the face of Christ, the face of Christ in the face of Antichrist. Who shall discern them? Who shall not be deceived? The final mystery – the final sorrow, such as the world has never known."
«В Орвьетском соборе, в картине Луки Синьорелли – развеваемые ветром, складки в одежде Антихриста, летящего в бездну. И точно такие же складки, похожие на крылья исполинской птицы, – за плечами Леонардо, когда стоял он у края пропасти, на вершине Монте-Альбано, над селением Винчи».
"In Orvieto Cathedral, in Luca Signorelli's fresco – the wind-blown folds of the Antichrist's garments as he plunges into the abyss. And precisely such folds, resembling the wings of a colossal bird – behind Leonardo's shoulders when he stood at the edge of the precipice atop Monte Albano, above the village of Vinci."
На последней странице, в самом низу, опять другим почерком, должно быть, снова после долгого перерыва, было написано:
On the last page, at the very bottom, in another hand – likely after another long interval – was written:
«Белая Дьяволица – всегда, везде. Будь она проклята! Последняя тайна: два – едино. Христос и Антихрист – едино. Небо вверху, и небо внизу. – Да не будет, да не будет сего! Лучше смерть. Предаю душу мою в руки Твои, Боже мой! Суди меня».
"The White She-Devil – always, everywhere. May she be accursed! The final mystery: Two are One. Christ and Antichrist – One. Heaven above and heaven below. – Let this not be, let this never be! Better death. Into Thy hands, O my God, I commend my spirit! Judge me."
Дневник кончился этими словами. И Леонардо понял, что они были написаны накануне или в самый день самоубийства.
The diary ended with these words. Leonardo understood they had been written on the eve or very day of the suicide.
II
II
В одном из приемных покоев Ватикана, в так называемой Станца делла Сеньятура, с недавно оконченною стенописью Рафаэля, под фрескою, изображавшею бога Аполлона среди муз на Парнасе, сидел папа Лев Х, окруженный сановниками Римской церкви, учеными, поэтами, фокусниками, карликами, шутами.
In one of the Vatican's reception chambers, the so-called Stanza della Segnatura with Raphael's recently completed frescoes, beneath the painting depicting the god Apollo among the Muses on Parnassus, sat Pope Leo X surrounded by Roman Church dignitaries, scholars, poets, conjurers, dwarves, and fools.
Огромное тело его, белое, пухлое, как у старых женщин, страдающих водянкою, лицо толстое, круглое, бледное, с белесоватыми лягушачьими глазами навыкате, были безобразны; одним глазом он почти совсем не видел, другим видел плохо и, когда ему надо было что-нибудь рассмотреть, употреблял, вместо приближающего стекла, граненый берилловый очек – «окиале»; в зрячем глазу светился ум, холодный, ясный и безнадежно скучающий. Гордостью папы были руки его, действительно красивые: при каждом удобном случае он выставлял их напоказ и хвастал ими, так же как своим приятным голосом.
His enormous body, white and bloated like that of an old woman suffering from dropsy; his thick, round, pallid face with bulging frog-like eyes of whitish hue – all was hideous. He could barely see with one eye and poorly with the other. When needing to examine something, he used a faceted beryl lens – an "occhiale" – instead of a magnifying glass. His seeing eye gleamed with a cold, lucid, and hopelessly bored intellect. The pope took pride in his hands, which were indeed beautiful: he displayed them at every opportunity and boasted of them as he did his mellifluous voice.
После делового приема святой отец отдыхал, беседуя с приближенными о двух новых поэмах.
After conducting official audiences, the Holy Father relaxed by discussing two new poems with his entourage.
Обе написаны были безукоризненно изящными латинскими стихами в подражание «Энеиде» Вергилия. Одна под заглавием «Христиада» – переложение Евангелия, с модным в те времена смещением христианских и яыческих образов: так, Святое Причастие называлось «божественною пищею, скрытою для слабого зрения людей под видом Цереры и Вакха», то есть хлеба и вина; Диана, Фетида, Эол оказывали услуги Божией Матери; когда архангел Гавриил благовествовал в Назарете, Меркурий подслушивал у двери и передавал эту весть собранию олимпийцев, советуя принять решительные меры.
Both were composed in irreproachably elegant Latin verse after the manner of Virgil's "Aeneid." One titled "Christiad" – a versified Gospel – blended fashionable conflations of Christian and pagan imagery: thus, Holy Communion was termed "divine sustenance veiled for mortal eyes under the guise of Ceres and Bacchus," that is, bread and wine; Diana, Thetis, and Aeolus rendered service to the Virgin Mary; when Archangel Gabriel delivered his annunciation in Nazareth, Mercury eavesdropped at the door and relayed the tidings to the Olympian assembly, urging decisive measures.
Другая поэма Фракастора, озаглавленная «Siphilis», посвященная будущему кардиналу Пьетро Бембо, тому самому, который избегал читать послания апостола Павла, дабы «не испортить себе слога», воспевала столь же безупречными стихами во вкусе Вергилия французскую болезнь и способы лечения серными ваннами и ртутной мазью. Происхождение болезни объяснялось между прочим тем, что однажды, в древние времена, некий пастух, по имени Siphilis, своими насмешками прогневил бога Солнца, который наказал его недугом, не уступавшим никакому лечению, пока нимфа Америка не посвятила его в свои таинства и не привела к роще целебных гвайяковых деревьев, серному источнику и ртутному озеру. Впоследствии испанские путешественники, переплыв океан и открыв Новые Земли, где обитала нимфа Америка, также оскорбили бога Солнца, застрелив на охоте посвященных ему птиц, из коих одна провещала человечьим голосом, что за это святотатство Аполлон пошлет им французскую болезнь.
The other poem by Fracastoro, titled Siphilis, dedicated to the future cardinal Pietro Bembo — the same man who avoided reading the epistles of Apostle Paul "lest it mar his style" — celebrated the French disease and its treatments through sulfur baths and mercury ointment in verses no less impeccable in their Virgilian elegance. The origin of the ailment was explained, among other things, by an ancient tale: a shepherd named Syphilis had once provoked the wrath of the Sun deity through his mockery, earning a malady resistant to all cures until the nymph America initiated him into her mysteries and led him to a grove of healing guaiacum trees, a sulfur spring, and a mercury lake. Later, Spanish voyagers crossing the ocean to discover the New World — realm of the nymph America — likewise offended the Sun god by hunting birds sacred to him. One of these birds prophesied in a human voice that Apollo would punish their sacrilege with the French disease.
Папа прочел наизусть несколько отрывков из обеих поэм. Особенно удалась ему речь Меркурия перед богами Олимпа о благовестии Архангела и любовная жалоба пастуха Сифила, обращенная к нимфе Америке.
The Pope recited several passages from both poems by heart. He particularly excelled in delivering Mercury’s speech before the Olympian gods concerning the Archangel’s Annunciation, and the lovelorn lament of the shepherd Syphilis addressed to the nymph America.
Когда при шепоте восторженных похвал и почтительно-сдержанных, как бы нечаянно сорвавшихся рукоплесканиях он кончил, ему доложили о Микеланджело, недавно приехавшем из Флоренции.
As the murmured accolades and restrained, almost inadvertent applause subsided, he was informed of Michelangelo’s arrival from Florence.
Папа немного нахмурился, но тотчас же велел его принять.
The Pope frowned slightly but promptly ordered his admittance.
Сумрачный Буонарроти внушал Льву Х чувство, подобное страху. Он предпочитал веселого, готового на все, покладистого «доброго малого» Рафаэля.
The gloomy Buonarroti inspired in Leo X a sensation akin to fear. He far preferred the cheerful, pliable "good fellow" Raphael, ever ready to oblige.
Папа принял Микеланджело со своею неизменною скучающею любезностью. Но, когда художник заговорил о деле, в котором считал себя смертельно обиженным, о данном ему и внезапно отнятом заказе нового мраморного фасада флорентийской церкви Сан-Лоренцо, святой отец замял разговор и, привычным движением вставив в свой зрячий глаз берилловый очек, посмотрел на него с добродушием, под которым скрывалось насмешливое лукавство, и молвил:
The Pope received Michelangelo with his customary weary courtesy. But when the artist broached the matter of his grievous offense — the commission for the new marble façade of Florence’s San Lorenzo Church, granted then abruptly revoked — His Holiness deftly shifted the conversation. Inserting the faceted beryl lens into his seeing eye with practiced ease, he regarded the artist with a benevolence veiling sly mockery and said:
– Мессер Микеланджело, есть у нас одно дельце, о котором мы хотели бы знать твое мнение: брат наш, герцог Джулиано, советует нам воспользоваться для какой-либо работы твоим земляком, флорентинцем Леонардо да Винчи. Скажи, сделай милость, что ты думаешь о нем, и какую работу было бы всего пристойнее поручить этому художнику?
"Messer Michelangelo," began the Pope, "we have a matter requiring your counsel: our brother Duke Giuliano advises employing your fellow Florentine Leonardo da Vinci for some work. Tell us, pray, what think you of him, and what commission might best suit this artist?"
Угрюмо потупив глаза и, по обыкновению, мучаясь под устремленными на него любопытными взорами, от непреодолимой робости и сознания своего уродства, Микеланджело молчал. Но папа смотрел на него пристально в берилловой очке, ожидая ответа.
Michelangelo stood gloomily downcast, squirming under curious gazes as habitual timidity and awareness of his own ugliness overwhelmed him. The Pope watched intently through his beryl lens, awaiting response.
– Вашему святейшеству, – произнес наконец Буонарроти, – может быть, известно, что многие считают меня врагом мессера да Винчи. Правда это или нет, – я полагаю, что мне всего менее прилично быть судьею в этом деле и высказывать какое бы то ни было мнение, дурное или хорошее.
"Your Holiness," Buonarroti finally spoke, "many deem me an enemy of Messer da Vinci. Whether true or not, I find myself least fit to judge this matter or voice any opinion, favorable or otherwise."
– Клянусь Вакхом, – оживляясь и, видимо, готовя что-то забавное, воскликнул папа, – если бы даже это было действительно так, тем более желали бы мы знать твое мнение о мессере Леонардо, ибо другого кого, а тебя не считаем способным к пристрастию и не сомневаемся, что в суждении о враге сумеешь ты выказать благородство не меньшее, чем в суждении о друге. Но никогда, впрочем, я не верил и не поверю тому, что вы в самом деле – враги. Полно! Такие художники, как ты и он, не могут не быть выше всякого тщеславия. И что вам делить, из-за чего соперничать? А если и было между вами что-нибудь, – зачем об этом вспоминать? Не лучше ли жить в мире? Говорят, в согласии малое растет, в раздоре умаляется великое. И неужели, сын мой, если бы я, твой отец, пожелал соединить ваши руки, неужели ты отказал бы мне, не подал бы ему руки своей?
"By Bacchus!" the Pontiff exclaimed, visibly kindling with mischievous anticipation, "even were this so, we'd particularly value your thoughts on Leonardo, knowing you incapable of partiality. In judging a rival, you'd display nobility equal to appraising a friend. But verily, I never credited this feud! Artists of your stature transcend petty rivalries. What cause for strife? Let bygones be bygones. Does not concord nurture growth while discord withers greatness? Were I, your spiritual father, to join your hands in peace, would you deny me this?"
Глаза Буонарроти блеснули; как это часто бывало с ним, рабость мгновенно превратилась в ярость.
Michelangelo's eyes flashed - his timidity transforming into sudden fury.
– Я не подаю руки изменникам! – проговорил он глухо и отрывисто, едва владея собой.
"I clasp no traitor's hand!" he rasped hoarsely, barely containing himself.
– Изменникам? – подхватил папа, еще более оживляясь. – Тяжкое обвинение, Микеланджело, тяжкое, и мы уверены, что ты не решился бы высказать его, не имея доказательств…
"Traitors?" The Pope leaned forward, eyes alight. "Grave charges, Michelangelo, requiring gravest proofs..."
– Никаких доказательств нет у меня, да их и не надо! Я говорю то, что знают все. Пятнадцать лет был он прихвостнем герцога Моро, того, кто первый призвал на Италию варваров и предал им отечество. Когда же Господь наказал тирана заслуженною казнью и он погиб, Леонардо перешел на службу к еще боольшему негодяю – Чезаре Борджа, и, будучи гражданином Флоренции, снимал военные карты с Тосканы, дабы облегчить врагу завоевание собственной родины.
"No proofs needed! I voice what all know. Fifteen years he groveled before Duke Moro - first to invite barbarians into Italy, betraying our homeland. When God justly smote that tyrant, Leonardo sold himself to greater villainy - Cesare Borgia! As Florence's citizen, he mapped Tuscany's defenses to ease our enemy's conquest!"
– Не судите, да не судимы будете, – молвил папа с тихою усмешкою. – Ты забываешь, друг мой, что мессер Леонардо – не воин, не государственный муж, а только художник. Служители вольных Камен не имеют ли права на бо̒льшую свободу, чем прочие смертные? Какое дело до политики, до вражды народов и государей – вам, художникам, обитателям области высшей, где нет ни рабов, ни свободных, ни иудея, ни эллина, ни варвара, ни скифа, но всяческая и во всех – Аполлон? Подобно древним философам, не могли бы ли и вы назвать себя гражданами вселенной, для коих где хорошо – там и отечество?
"Judge not, lest ye be judged," the Pope murmured with quiet irony. "You forget, friend, Messer Leonardo is no statesman but an artist. Do votaries of free Pallas not claim liberties beyond common men? What care have you of politics or princely quarrels, dwelling in higher realms where neither slave nor free, Jew nor Greek, barbarian nor Scythian exist - only Apollo's children? Like ancient sages, might you not call yourselves citizens of Cosmos, making homeland where beauty dwells?"
– Извините меня, ваше святейшество, – прервал его Микеланджело почти с грубостью. – Я человек простой, не словесный, тонкостей философических не разумею. Белое привык называть белым, черное – черным. И презреннейшим из негодяев кажется мне тот, кто не чтит своей матери, отрекается от родины. Я знаю, мессер Леонардо считает себя выше всех законов человеческих. Но по какому праву? Он все обещает, собирается мир удивить чудесами. Не пора ли и за дело? Где они, чудеса его и знамения? Уж не эти ли шутовские крылья, на которых вздумал лететь один из учеников его и как дурак сломал себе шею? Доколе же нам верить ему на слово? Не вправе ли и мы, простые смертные, усомниться и полюбопытствовать, что же такое скрывается, наконец, под всеми загадками его и тайнами?.. Э, да что говорить! В старину, бывало, проходимцев так и величали проходимцами, негодяев негодяями, а нынче зовут из мудрецами, гражданами вселенной, и скоро, кажется, не будет такого плута и бездельника, который бы не корчил из себя бога Гермеса Триджывеликого и титана Прометея!..
– Forgive me, Your Holiness, – Michelangelo interrupted almost rudely. – I am a simple man, unversed in verbal subtleties and philosophical refinements. I call white white and black black. And the most contemptible villain to me is one who dishonors his mother and renounces his homeland. I know Messer Leonardo considers himself above all human laws. But by what right? He forever promises to astonish the world with miracles. Is it not time to act? Where are these miracles and signs? Are they those clownish wings on which one of his pupils tried to fly, only to break his neck like a fool? How long must we take him at his word? Are we mere mortals not entitled to doubt and inquire what truly lies beneath all his riddles and secrets?... Ah, why speak of it! In former times, charlatans were called charlatans, scoundrels scoundrels, yet now they’re hailed as sages, citizens of the universe. Soon, it seems, there’ll be no rogue or idler who doesn’t posture as Hermes Trismegistus or the Titan Prometheus!..
Папа, уставившись на Микеланджело своими светлыми лягушачьими глазами, спокойно и холодно наблюдал его и, размышляя о тщете всего земного, в суете суетствий, созерцал унижение гордого, ничтожество великого. Он уже мечтал о том, как бы свести обоих соперников, натравить их друг на друга, устроить зрелище невиданное, вроде петушиного боя в исполинских размерах – философскую потеху, которой бы он, любитель всего редкого и чудовищного, наслаждался с таким же эпикурейским, немного брезгливым и скучающим любопытством, как дракой шутов своих, калек, юродивых, обезьян и карликов.
The Pope, fixing Michelangelo with his bright frog-like eyes, observed him calmly and coldly. Contemplating the vanity of earthly things amidst the futility of vanities, he beheld the humiliation of the proud and the nullification of the great. Already he dreamed of pitting the two rivals against each other, staging an unprecedented spectacle – a philosophical diversion akin to a cockfight on titanic scales. Such a rare and monstrous amusement would delight him, an Epicurean connoisseur of curiosities, with the same blend of fastidious boredom and curiosity he reserved for brawls among his jesters, cripples, holy fools, apes, and dwarfs.
– Сын мой, – произнес наконец с тихим, грустным вздохом, – я вижу теперь, что вражда, которой до сей поры не хотелось нам верить, действительно есть между вами, и удивлен, да, признаюсь, удивлен и опечален суждением твоим о мессере Леонардо. Как же так, Микеланджело, помилуй! Мы слышали о нем столько хорошего; не говоря уже о великом искусстве и учености, – сердце, говорят, у него такое доброе, что не только людей, но и тварей бессловесных, даже растения жалеет он, не позволяет, чтобы люди причиняли им какой-либо вред, – подобно мудрецам индийским, именуемым гимнософистами, о коих путешественники рассказывают нам столько чудесного…
– My son, – he finally uttered with a quiet, mournful sigh, – I see now that the enmity we had hoped to disbelieve truly exists between you. And I confess, I am both astonished and grieved by your judgment of Messer Leonardo. How can this be, Michelangelo? Have mercy! We’ve heard so much good of him – not only of his great artistry and learning but of his tender heart. They say he pities not only men but even dumb creatures and plants, forbidding any harm to them, like the Indian sages called gymnosophists, of whom travelers recount such wonders…
Микеланджело молчал, отвернувшись. Лицо его порой искажалось злобною судорогой. Он чувствовал, что папа над ним издевается. Стоявший рядом и внимательно следивший за беседою Пьетро Бембо понял, что шутка может плохо кончиться: Буонарроти неудобен для игры, затеянной папою. Ловкий царедворец вступился тем охотнее, что и сам недолюбливал Леонардо, по слухам, за его насмешки над словесниками, «подражателями древних», «воронами в чужих перьях».
Michelangelo stood silent, turned away. His face twitched with spiteful spasms. He sensed the Pope was mocking him. Pietro Bembo, standing nearby and closely following the exchange, realized the jest might end ill: Buonarroti was unfit for the game His Holiness had devised. The astute courtier intervened eagerly, himself nursing a dislike for Leonardo over rumors of the artist’s mockery of literati – "imitators of the ancients," "crows in borrowed plumes."
– Ваше святеейшество, – произнес он, – может быть, в словах мессера Микеланджело есть доля правды; по крайней мере, о Леонардо ходят слухи столь противоречивые, что в самом деле не знаешь порой, чему верить. Тварей, говорят, милует, от мяса не вкушает; а вместе с тем изобретает смертоносные орудия для истребления рода человеческого и любит провожать преступников на казнь, наблюдая в их лицах выражение последнего ужаса. Я слышал также, что ученики его и Марко-Антонио для анатомических сечений не только воровали трупы из больниц, но откапывали их из земли на христианских кладбищах. Кажется, впрочем, во все времена великим ученым свойственны были необычайные странности: так древние повествуют о знаменитых александрийских естествоиспытателях Эразистрате и Герофиле, которые будто бы производили свои анатомические сечения над живыми людьми, преступниками, осужденными на казнь, оправдывая жестокость к людям любовью к знанию, о чем свидетельствует Цельзий: Herophylus homine odit ut nosset. Герофил людей ненавидел, чтобы знать…
"Your Holiness," he began, "perhaps there is a grain of truth in Messer Michelangelo's words; at least, such contradictory rumors circulate about Leonardo that one scarcely knows what to believe. They say he shows mercy to creatures and abstains from meat, yet devises lethal instruments to exterminate mankind and takes pleasure in escorting criminals to execution, studying the final terror etched on their faces. I have also heard that his disciples, including Marco-Antonio, procure corpses for anatomical dissections not only by stealing from hospitals but by exhuming them from Christian burial grounds. Though it seems extraordinary eccentricities have always accompanied great scholars: ancient chronicles tell of renowned Alexandrian naturalists like Erasistratus and Herophilus, who allegedly conducted vivisections on living criminals condemned to execution, justifying such cruelty as love of knowledge — as Celsus attests: Herophylus homine odit ut nosset. Herophilus hated men to know them..."
– Молчи, молчи, Пьетро! С нами сила Господня! – остановил его папа уже в непритворном смятении. – Живых людей резать – славная наука, нечего сказать!.. Никогда не смей нам говорить об этих мерзостях. И ежели мы только узнаем, что Леонардо…
"Silence, silence, Pietro! The Lord's strength be with us!" interrupted the Pope with genuine alarm. "Cutting open living men — a fine science indeed! Never dare speak to us of such abominations. And should we discover Leonardo..."
Не кончил и набожно перекрестился. Все толстое, пухлое тело его заколыхалось.
He left the threat unfinished, devoutly crossing himself. His entire corpulent frame quivered.
Будучи скептиком, Лев Х в то же время был суеверен, как старая женщина. В особенности же боялся черной магии. Одной рукой награждая сочинителей таких поэм, как «Сифилис» и «Приап», другой скреплял полномочия великого инквизитора, фра Джорджо да Казале для борьбы с колдунами и ведьмами.
Though a skeptic, Leo X harbored old wives' superstitions, particularly fearing black magic. While one hand rewarded poets of works like Syphilis and Priapus, the other empowered Grand Inquisitor Fra Giorgio da Casale to combat sorcerers and witches.
Услышав о краже мертвых тел из могил, вспомнил только что полученный донос, на который сперва не обратил внимания, – одного из людей Джулиано Медичи, немецкого зеркальщика Иоганна, жившего в доме Леонардо и обвинявшего мастера в том, что, под предлогом анатомии, на самом деле для черной магии, он вырезывает зародыши из трупов беременных женщин.
The mention of grave-robbing recalled a recently ignored denunciation — from Giuliano de’ Medici’s German mirror-maker Johann, residing in Leonardo’s household, who accused the master of extracting embryos from pregnant corpses under anatomical pretenses for dark rituals.
Ужас папы длился, впрочем, недолго: по уходе Микеланджело устроен был концерт, в котором особенно удалась его святейшеству трудная ария, что всегда приводило его в доброе расположение духа; затем, во время полдника, учреждая в шутовском совете порядок триумфального шествия карлика Барабалло на слоне, он окончательно развлекся и забыл о Леонардо.
The Pope’s horror proved fleeting: after Michelangelo’s departure, a musicale featuring His Holiness’s skillful rendition of a difficult aria restored his spirits. By teatime, absorbed in planning the dwarf Baraballo’s triumphal elephant procession for the Jester Council, he forgot Leonardo entirely.
Но на следующий день настоятель Сан-Спирито, где в монастырской больнице художник занимался анатомией, получил строжайшее внушение – не давать ему трупов, не пускать в больничные покои, вместе с напоминанием буллы Бонифация VIII De sepulturis, запрещавшей, под страхом церковного отлучения, вскрытие человеческих тел без ведома Апостолической Курии.
Next morning, however, the Prior of San Spirito — where the artist conducted dissections in the monastery hospital — received strict orders to deny him corpses and access, citing Boniface VIII’s bull De sepulturis forbidding human autopsies without Apostolic sanction under pain of excommunication.
III
III
После смерти Джованни Леонардо стал тяготиться пребыванием в Риме.
After Giovanni’s death, Leonardo grew weary of Rome.
Неизвестность, ожидание, вынужденное бездействие утомили его. Обычные занятия – книги, машины, опыты, живопись – опротивели.
Uncertainty, waiting, and enforced idleness exhausted him. His usual pursuits — books, machinery, experiments, painting — turned stale.
В долгие осенние вечера, когда в доме, теперь еще более мрачном, наедине с безумным Астро и тенью Джованни, становилось ему слишком жутко, уходил он в гости к мессеру Франческо Веттори, флорентинскому посланнику, который переписывался с Никколо Макиавелли, рассказывал о нем и давал читать его письма художнику.
On long autumn evenings, when the now gloomier house with mad Astro and Giovanni’s ghost became unbearable, he visited Florentine envoy Messer Francesco Vettori, who corresponded with Niccolò Machiavelli, sharing tales and letters of the exiled statesman.
Судьба по-прежнему преследовала Никколо. Мечта всей жизни его – созданное им народное ополчение, от которого ждал он спасения Италии, оказалось никуда не годным: при осаде Прато в 1512 году под первыми испанскими ядрами разбежалось оно на глазах его, как стадо баранов. Когда вернулись Медичи, Макиавелли отставили от должности, «низложили, удалили и лишили всего». Вскоре затем открыт был заговор для восстановления Республики и низвержения тиранов. Никколо в нем участвовал. Его схватили, судили, пытали, четыре раза подымали на виску. Пытки вынес он с мужеством, которого, по собственному признанию, «не ожидал от себя». Отпустив на поруки, оставили под надзором и запретили в течение года переезжать границу Тосканы. Он впал в такую нищету, что должен был покинуть Флоренцию и поселиться на маленьком наследственном клочке земли в горном селении, близ Сан-Кашьяно, милях в десяти от города, по Римской дороге. Но и здесь, после всех испытанных бедствий, не угомонился: из пламенного республиканца обернулся вдруг столь же пламенным другом тиранов, с искренностью, свойственной ему в этих внезапных превращениях, переходах от одной крайности к другой. Еще сидя в тюрьме, обращался к Медичи с покаянными и хвалебными посланиями в стихах. В книге «О Государе», посвященной Лоренцо Великолепному, племяннику Джулиано, предлагал, как высший образец государственной мудрости, Чезаре Борджа, тогда уже умершего в изгнании, некогда им же самим столь жестоко развенчанного и теперь снова окруженного ореолом почти сверхчеловеческого величия, сопричисленного к лику бессмертных героев. Втайне чувствовал Макиавелли, что сам себя обманывает: мещанское самодержавие Медичи столь же противно ему, как мещанская республика Содерини; но, уже не в силах будучи отказаться от этой последней мечты, он хватался за нее, как утопающий за соломинку. Больной, одинокий, с незаживавшими на руках и ногах рубцами от веревок, которыми вздергивали его на дыбу, молил Веттори похлопотать за него у папы, у Джулиано, достать ему «хоть какое-нибудь местечко», потому что бездействие для него страшнее смерти: только бы приняли его опять на службу – он готов на всякую работу, «хоть камни ворочать».
Fate continued to pursue Niccolò relentlessly. The dream of his life - the people's militia he created, from which he expected Italy's salvation - proved utterly worthless: during the siege of Prato in 1512, it scattered like sheep before the first Spanish cannonballs. When the Medici returned, Machiavelli was dismissed from office, "deposed, removed and stripped of all." Soon afterward, a conspiracy to restore the Republic and overthrow the tyrants was uncovered. Niccolò participated in it. He was arrested, tried, tortured, hoisted four times on the strappado. He endured the tortures with a courage he himself admitted was "unexpected." Released on bail, he remained under surveillance and forbidden to cross Tuscan borders for a year. Reduced to such poverty that he had to leave Florence, he settled on a small inherited plot near the mountain village of San Casciano, ten miles from the city along the Roman road. Yet even here, after all his misfortunes, he found no peace: transforming from an ardent republican into an equally fiery friend of tyrants with the sincerity characteristic of his sudden metamorphoses and leaps between extremes. While still in prison, he addressed the Medici with penitential verses and panegyrics. In his book The Sovereign, dedicated to Lorenzo the Magnificent's nephew Giuliano, he presented Cesare Borgia - long dead in exile, once harshly discredited by Machiavelli himself - as the supreme model of statecraft, now cloaked anew in an aura of near-superhuman greatness, elevated among immortal heroes. Secretly, Machiavelli knew he deceived himself: the bourgeois autocracy of the Medici disgusted him as much as Soderini's bourgeois republic. Yet clinging to this last illusion like a drowning man to straws - sick, alone, with unhealed rope scars from the strappado on his limbs - he implored Vettori to intercede with the Pope and Giuliano for "any position," for idleness terrified him more than death. He vowed to undertake any labor, "even stone-hauling," if only readmitted to service.
Чтобы не надоесть покровителю вечными просьбами и жалобами, Никколо старался иногда позабавить его шутками и рассказами о своих любовных похождениях. В пятьдесят лет, отец голодной семьи, он был или притворялся влюбленным, как школьник. «Я отложил в сторону все умные, важные мысли: ни повествования о подвигах древности, ни разговоры о современной политике не занимают меня: я люблю».
To avoid wearying his patron with constant pleas, Niccolò sometimes amused him with jests and tales of amorous escapades. At fifty, a father to starving children, he feigned - or truly felt - schoolboy passions. "I've cast aside all grave and lofty thoughts: neither ancient heroics nor modern statecraft occupy me now - I love."
Когда Леонардо читал эти игривые послания, ему приходили на память слова Никколо, однажды сказанные в Романье, при выходе из игорного притона, где кривлялся он, как шут, перед испанскою сволочью: «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет». Порой и в этих письмах, среди эпикурейских советов, любовных излияний и бесстыдно-цинического смеха над самим собою вырывался крик отчаяния:
When Leonardo read these playful missives, he recalled Niccolò's words spoken once in Romagna after leaving a gambling den where Machiavelli had capered like a fool before Spanish rabble: "Need dances, need capers, need sings songs." At times, through the Epicurean advice and cynical self-mockery, desperate cries pierced these letters:
«Неужели ни одна живая душа не вспомнит обо мне? Если вы еще любите меня, мессер Франческо, как любили когда-то, то не могли бы вы видеть без негодования ту бесславную жизнь, которой я теперь живу».
"Has all the world forgotten me? If you still feel any friendship, Messer Francesco, could you behold my inglorious existence without indignation?"
В другом письме описывал так свою жизнь:
Another letter depicted his life thus:
«Охота на дроздов была доселе главным моим развлечением. Я вставал до света, собственноручно прилаживал силки и выходил из дому, нагруженный клетками, уподобляясь Гэте-вольноотпущеннику, который с книгами Амфитриона возвращается из гавани. Обыкновенно я брал не меньше двух, не более шести дроздов. – Так провел я сентябрь. Потом и этой забавы не стало, и, сколь ни была она глупа, я пожалел о ней.
"Thrush-hunting was my chief diversion till now. Rising before dawn, I'd set the snares myself and trudge out laden with cages, resembling Geta the freedman hauling Amphitryon's books from the harbor. Usually I caught between two and six thrushes. Thus passed September. When even this paltry sport ended, foolish as it was, I mourned its loss.
Теперь встаю несколько позже, отправляюсь в рощу мою, которую рубят, остаюсь в ней часа два, осматривая вчерашнюю работу и болтая с дровосеками. Затем иду к колодцу; оттуда в лес, где прежде охотился. Со мной всегда какая-нибудь книга – Данте, Петрарка, Тибулл или Овидий. Читая их страстные жалобы, думаю о собственных делах сердечных и нахожу недолгое, но сладкое забвение в этих грезах. Потом иду в гостиницу на большой дороге, беседую с приезжими, слушаю новости, наблюдая человеческие вкусы, привычки и прихоти. Когда наступает обеденный час, возвращаюсь домой, сажусь за стол с домашними, утоляю голод теми скромными блюдами, которые дозволяют скудные доходы с имения. После обеда опять бреду в гостиницу. Тут уже в сборе целое общество: хозяин, мельник, мясник, двое пекарей. Всю остальную часть дня провожу с ними, играя в шашки, кости, крикку. Спорим, горячимся, бранимся, большею частью из-за гроша, и так шумим, что слышно в Сан-Кашьяно.
Now I rise somewhat later, make my way to my grove which is being felled, linger there for two hours inspecting yesterday's work and chatting with woodcutters. Then I proceed to the well; from there to the forest where I once hunted. I always carry a book with me – Dante, Petrarch, Tibullus or Ovid. Reading their impassioned laments, I reflect on my own heart's affairs, finding brief yet sweet oblivion in these reveries. Afterwards, I visit the inn on the high road, converse with travelers, gather news, observing human tastes, habits and whims. When the dinner hour approaches, I return home, sit at table with my household, appeasing hunger with the modest fare permitted by my meager estate income. After the meal, I wander back to the inn. Here assembles a whole company: the host, miller, butcher, two bakers. The remainder of the day I spend with them playing checkers, dice, or tric-trac. We argue, grow heated, exchange insults – mostly over pennies – raising such clamor that it echoes to San Casciano.
Вот в какой грязи я утопаю, заботясь об одном, как бы не заплесневеть окончательно или с ума не сойти от скуки, предоставляя, впрочем, судьбе топтать меня ногами, делать со мной все, что ей угодно, дабы знать наконец, есть ли предел ее бесстыдству.
Thus do I wallow in mire, concerned only with avoiding complete decay or madness from boredom, yet surrendering myself to fate's trampling feet, letting her do as she pleases – if only to discover whether her shamelessness knows bounds.
Вечером иду домой. Но перед тем, чтобы запереться в комнате, снимаю с себя грязное, будничное платье, надеваю придворные или сенаторские одежды и в этом пристойном наряде вступаю в чертоги древности, где великие мудрецы и герои встречают меня с благосклонностью, где питаюсь я пищею, для которой рожден, – не смущаясь, беседую с ними, спрашиваю, узнаю причины из действий, и, по доброте своей, они отвечают мне, как равному. В течение нескольких часов не скучаю, не боюсь ни бедности, ни смерти, забываю все мои страдания и весь живу в прошлом. Потом записываю все, что узнал от них, и сочиняю таким образом книгу «О Государе».
At evening's approach, I return home. But before sequestering myself in my chamber, I shed my soiled, everyday garments and don courtly or senatorial robes. In this decorous attire, I enter the halls of antiquity where great sages and heroes receive me with benevolence, where I partake of nourishment fit for my birth – conversing unconstrained, I question them, learn the causes behind their deeds, and in their kindness, they answer me as an equal. For hours I feel neither tedium nor fear of poverty or death, forgetting all sorrows as I dwell wholly in the past. Later, I record all I've gleaned from them, thus composing my book The Sovereign.
IV
IV
Читая эти письма, Леонардо чувствовал, как Никколо, несмотря на всю противопложность ему, близок. Он вспомнил его пророчество, что судьба у них общая: оба они останутся навеки бездомными скитальцами в этом мире, где «нет никого, кроме черни». В самом деле, жизнь Леонардо в Риме была такая же бесславная, как жизнь Макиавелли в захолустье Сан-Кашьяно, – та же скука, то же одиночество, вынужденное бездействие, которое страшнее всякой пытки, то же сознание силы своей и ненужности людям. Так же как Никколо, предоставлял он судьбе топтать его ногами, делать с ним все, что ей угодно, только с большею покорностью, не желая даже знать, есть ли предел ее бесстыдству, ибо давно уже уверился, что этого предела нет.
As Leonardo read these letters, he felt Niccolò's kinship despite their opposition. He recalled the prophecy that their fates were entwined: both destined to remain eternal wanderers in a world where "none exist but the rabble." Indeed, Leonardo's life in Rome proved as inglorious as Machiavelli's in San Casciano's backwater – the same tedium, solitude, torture of enforced idleness, same consciousness of power rendered useless to mankind. Like Niccolò, he allowed fate to trample him underfoot, submitting with greater resignation, no longer caring whether her shamelessness had limits, long convinced they did not.
Лев Х, занятый триумфом шута Барабалло, все еще не удосужился принять Леонардо и, чтобы отделаться от него, поручил ему усовершенствовать чеканный станок на папском Монетном Дворе. По обыкновению не брезгуя никакой работой, даже самою скромною, художник исполнил заказ в совершенстве – изобрел такую машину, что монеты, прежде с неровными, зазубренными краями, теперь выходили безукоризненно круглые.
Leo X, preoccupied with the triumph of fool Baraballo, still found no occasion to receive Leonardo. To be rid of him, the Pope tasked the artist with improving the coining press at the Papal Mint. True to form, Leonardo undertook even this humble labor with perfection – devising machinery that transformed formerly jagged-edged coins into flawlessly rounded discs.
В это время дела его, вследствие прежних долгов, были в таком расстройстве, что большая часть жалованья уходила на уплату процентов. Если бы не помощь Франческо Мельци, который получил от отца наследство, Леонардо терпел бы крайнюю нужду.
His finances, burdened by old debts, had become so disordered that most of his salary vanished into interest payments. Were it not for Francesco Melzi – who had inherited his father's wealth – Leonardo would have faced utter destitution.
Летом 1514 года заболел он римской малярией. Это была первая трудная болезнь во всю его жизнь. Лекарств не принимал, врачей не допускал к себе. Один Франческо ухаживал за ним, и с каждым днем Леонардо привязывался к нему все более и более, ценил простую любовь его, и порой казалось учителю, что Бог послал ему в нем последнего друга, ангела-хранителя, посох бездомной старости.
In summer 1514, he fell ill with Roman malaria – his first severe sickness in a lifetime. He refused medicines and barred physicians. Only Francesco nursed him, growing daily more indispensable. The master came to cherish this simple devotion, at times believing God had sent him a final friend: an angel-guardian, a staff for his homeless old age.
Художник чувствовал, что о нем забывают, и делал иногда напрасные попытки напомнить о себе. Больной, писал он своему покровителю, Джулиано Медичи, приветственные письма, с обычною в те времена, плохо удававшеюся придворною любезностью:
Feeling himself forgotten, the artist made futile attempts to regain notice. From his sickbed, he penned obsequious greetings to patron Giuliano de' Medici, straining at the courtly flattery expected yet ill-suited to his nature:
«Когда узнал я о вашем столь желанном выздоровлении, знаменитейший государь мой, радость моя была столь велика, что она меня самого исцелила, как бы чудом воскресила из мертвых».
“When I learned of Your Excellency’s most welcome recovery, my illustrious lord,” he wrote, “my joy was so profound that it healed me as though by miracle, resurrecting me from the dead.”
К осени малярия прошла. Но все еще оставалось недомогание и слабость. В течение нескольких месяцев после смерти Джованни Леонардо опустился и постарел, как будто за долгие годы.
By autumn, the malaria had subsided. Yet lingering malaise and weakness remained. In the months following Giovanni’s death, Leonardo had grown stooped and aged as though over many years.
Странное малодушие, тоска, подобная смертельной усталости, овладевали им все чаще.
A strange despondency, a melancholy akin to mortal fatigue, seized him ever more frequently.
По-видимому с жаром принимался иногда за какое-нибудь прежде любимое дело – математику, анатомию, живопись, летательную машину, – но тотчас бросал; начинал другое, чтобы и его покинуть с отвращением.
At times, he would throw himself with apparent fervor into some former passion—mathematics, anatomy, painting, the flying machine—only to abandon it at once. He would embark on another endeavor, only to discard it with equal revulsion.
В самые черные дни свои увлекался детскими забавами.
In his darkest hours, he indulged in childish amusements.
Тщательно вымытые и высушенные бараньи кишки, такие мягкие и тонкие, что могли бы уместиться в горсти руки, соединял через стену с кузнечными мехами, спрятанными в соседней комнате, и, когда они раздувались исполинскими пузырями, так что испуганный зритель должен был отступать и жаться в угол, – сравнивал их с добродетелью, которая тоже вначале кажется малою, презренною, но, постепенно разрастаясь, наполняет мир.
He meticulously cleansed and dried sheep intestines—so supple and delicate they could be cupped in a palm—connecting them through a wall to a blacksmith’s bellows hidden in an adjacent room. When inflated into monstrous bladders that forced startled onlookers to retreat into corners, he likened them to virtue, which likewise begins small and contemptible yet grows to fill the world.
Огромную ящерицу, найденную в саду Бельведера, облепил красивыми рыбьими и змеиными чешуями, приделал ей рога, бороду, глаза, крылья, наполненные ртутью, трепетавшие при каждом движении зверя, посадил его в ящик, приручил и стал показывать гостям, которые, принимая это чудовище за дьявола, отпрядывали в ужасе.
A colossal lizard found in the Belvedere gardens became his next fascination. He adorned it with beautiful fish and serpent scales, affixed horns, a beard, and eyes, then attached wings filled with quicksilver that trembled with the creature’s every movement. Caging it, he tamed the beast and displayed it to guests, who recoiled in terror, mistaking the monstrosity for a devil.
Или из воска лепил маленьких сверхъестественных животных с крыльями, наполнял теплым воздухом, отчего они делались такими легкими, что подымались и реяли. А Леонардо, наслаждаясь удивлением и суеверным страхом зрителей, торжествовал, и в суровых морщинах лица его, в тусклых, печальных глазах мелькало вдруг что-то простодушное, детски веселое, но вместе с тем такое жалкое в этом старом, усталом лице, что сердце у Франческо обливалось кровью.
From wax, he molded diminutive supernatural animals with wings, filling them with warm air until they grew so buoyant they soared and hovered. Leonardo reveled in the spectators’ awe and superstitious dread, his stern-wrinkled face and somber eyes briefly alight with a gleam of innocent, childlike mirth—yet so pitiful on that aged, weary face—that Francesco’s heart bled.
Однажды нечаянно услышал он, как Чезаре да Сесто говорил, провожая гостей, как учитель вышел из комнаты:
Once, Francesco overheard Cesare da Sesto remark to departing guests after the master had left the room:
– Так-то, мессеры. Вот какими игрушками нынче мы занимаемся. Что греха таить? Старичок-то наш из ума выжил, в детство впал, бедненький. Начал с крыльев человеческих, кончил летающими восковыми куполками. Гора мышь родила!
"So there you have it, Messers. These are the toys we now occupy ourselves with. Let’s not hide the truth. Our poor old man has lost his wits, fallen into childhood. He began with human wings and ended with flying wax domes. The mountain labored and brought forth a mouse!"
И прибавил, рассмеявшись своим злобным, принужденным смехом:
He added, laughing his forced, spiteful laugh:
– Удивляюсь я папе: ведь в чем другом, а в шутах да юродивых знает, кажется, толк. Мессер Леонардо истинный клад для него. Они точно созданы друг для друга. Право же, синьоры, похлопочите-ка за мастера, чтобы святой отец принял его на службу. Не бойтесь, останется доволен: старик наш сумеет его утешить лучше самого фра Мариано и даже карлика Барабалло!
"I marvel at the Pope—though he may know little else, he’s surely an expert in fools and holy madmen. Messer Leonardo is a true treasure for him. They were made for each other. Indeed, sirs, why not lobby for the master to enter His Holiness’s service? Fear not—he’ll be delighted: our old man could entertain him better than Fra Mariano himself, even outshining the dwarf Baraballo!"
Шутка эта была ближе к истине, чем можно было думать: когда слухи о фокусах Леонардо, о бараньих кишках, раздуваемых мехами, о крылатой ящерице и летающих восковых изваяниях дошли до Льва Х, ему так захотелось видеть их, что даже страх, внушаемый колдовством и безбожием Леонардо, папа готов был забыть. Ловкие царедворцы давали понять художнику, что наступило время действовать: судьба посылает ему случай сделаться соперником не только Рафаэля, но и самого Барабалло в милостях его святейшества. Но Леонардо снова, как уже столько раз в жизни, не внял совету мудрости житейской – не сумел воспользоваться случаем и ухватиться вовремя за колесо Фортуны.
This jest held more truth than one might think. When rumors of Leonardo’s tricks—the bellows-inflated sheep intestines, the winged lizard, and flying wax figures—reached Leo X, the Pope longed to see them so keenly that he nearly forgot his dread of Leonardo’s alleged sorcery and impiety. Cunning courtiers hinted to the artist that Fortune’s wheel now favored him: here was his chance to rival not only Raphael but even Baraballo in papal favor. Yet Leonardo, as so often in life, did not heed the counsel of worldly wisdom—he failed to seize the moment and grasp Fortune’s spinning wheel.
Угадывая чутьем, что Чезаре – враг Леонардо, Франческо предостерегал учителя; но тот не верил.
Sensing Cesare’s enmity toward Leonardo, Francesco warned his teacher, but the latter refused to believe it.
– Оставь его, не трогай, – заступался он за Чезаре. – Ты не знаешь, как он любит меня, хотя и желал бы ненавидеть. Он такой же несчастный, даже несчастнее, чем…
"Leave him be, do not touch him," he interceded for Cesare. "You do not know how he loves me, even as he wishes to hate. He is as wretched—nay, more wretched than..."
Леонардо не кончил. Но Мельци понял, что он хотел сказать: несчастнее, чем Джованни Бельтраффио.
Leonardo did not finish. But Melzi understood: more wretched than Giovanni Beltraffio.
– И мне ли судить его? – продолжал учитель. – Я, может быть, сам виноват перед ним…
"And who am I to judge him?" the master continued. "Perhaps I myself am to blame..."
– Вы – перед Чезаре? – изумился Франческо.
"You—to blame before Cesare?" Francesco exclaimed in disbelief.
– Да, друг мой. Ты этого не поймешь. Но мне кажется иногда, что я сглазил, испортил его, потому что, видишь ли, мальчик мой, у меня, должно быть, в самом деле дурной глаз…
"Yes, my friend. You cannot grasp this. Yet at times I fear I have cursed him, tainted him—for see, my boy, I truly must possess... an evil eye..."
И, немного подумав, прибавил с тихою, доброю улыбкою:
After a moment’s thought, he added with a quiet, kind smile:
– Оставь его, Франческо, и не бойся: он не сделает мне зла и никуда не уйдет от меня, никогда не изменит. А что возмутился он и борется со мной, то ведь это – за душу свою, за свободу, потому что он ищет себя, хочет быть самим собою. И пусть! Помоги ему Господь, – ибо, я знаю, когда он победит, то вернется ко мне, простит меня, поймет, как я его люблю, и тогда я дам ему все, что имею, – открою все тайны искусства и знания, чтобы он, после смерти моей, проповедовал их людям. Потому что если не он, то кто же?..
"Leave him, Francesco, and fear not: he will not harm me, nor will he ever leave me or betray me. His turmoil and struggle against me are but battles for his own soul, for freedom—he seeks himself, strives to become his own master. Let him! May the Lord aid him. For I know that when he triumphs, he shall return to me, forgive me, and understand how I love him. Then I shall give him all I possess—unveil every secret of art and knowledge, so that after my death, he may proclaim them to mankind. For if not him, then who?.."
Еще летом, во время болезни Леонардо, Чезаре целыми неделями пропадал из дому. Осенью исчез окончательно и более не возвращался.
That summer, during Leonardo’s illness, Cesare had vanished for weeks at a time. By autumn, he disappeared entirely and never returned.
Заметив его отсутствие, Леонардо спросил о нем Франческо. Тот потупил глаза в смущении и ответил, что Чезаре уехал в Сиену для исполнения спешного заказа.
Noticing his absence, Leonardo inquired about him. Francesco lowered his eyes in embarrassment and replied that Cesare had departed for Siena to fulfill an urgent commission.
Франческо боялся, что Леонардо станет расспрашивать, почему уехал он, не простившись. Но, поверив или притворяясь, что верит неискусной лжи, учитель заговорил о другом. Только углы губ его дрогнули и опустились с тем выражением горькой брезгливости, которое все чаще в последнее время стало появляться на лице его.
Francesco feared Leonardo would press further, asking why he had left without farewell. But the master, whether believing the clumsy lie or feigning to, shifted the conversation. Only the corners of his lips twitched and fell into the bitter disdain that had lately grown frequent on his face.
V
V
Осень была дождливая. Но в конце ноября наступили солнечные дни, лучезарно-тихие, которые нигде не бывают так прекрасны, как в Риме: пышное увядание осени родственно пустынному великолепию Вечного Города.
The autumn was rainy. Yet by late November, radiantly tranquil days arrived—nowhere more splendid than in Rome, where the resplendent decay of autumn akin to the desolate grandeur of the Eternal City.
Леонардо давно уже собирался в Сикстинскую часовню, чтобы видеть фрески Микеланджело. Но все откладывал, словно боялся. Наконец однажды утром вышел из дому вместе с Франческо и направился в часовню.
Leonardo had long intended to visit the Sistine Chapel to see Michelangelo’s frescoes. But he delayed, as if apprehensive. Finally, one morning, he set out with Francesco toward the chapel.
Это было узкое, длинное, очень высокое здание, с голыми стенами и стрельчатыми окнами. На потолке и на сводах были только что оконченные фрески Микеланджело.
The structure was narrow, elongated, vaulting upward—bare walls and lancet windows. Across the ceiling and arches lay Michelangelo’s newly completed frescoes.
Леонардо взглянул на них и замер. Как ни боялся, все-таки не ожидал того, что увидел.
Leonardo gazed upon them and froze. However much he had dreaded this moment, he was unprepared for what he beheld.
Перед исполинскими образами, как будто видениями бреда – перед Богом Саваофом, отделяющим тьму от света в лоне хаоса, благословляющим воды и растения, творящим Адама из Персти, Еву из ребра Адамова; перед грехопадением, жертвой Авеля и Каина, потопом, насмешкою Сима и Хама над наготою спящего родителя; перед голыми прекрасными юношами, стихийными демонами, сопровождающими вечною игрою и пляскою трагедию вселенной, борьбу человека и Бога; перед сивиллами и Пророками, страшными гигантами, как будто отягченными сверхчеловеческою скорбью и мудростью; перед Иисусовыми предками, рядом темных поколений, передающих друг другу бесцельное бремя жизни, томящихся в муках рождения, питания, смерти, ожидающих пришествия Неведомого Искупителя, – перед всеми этими созданиями своего соперника Леонардо не судил, не мерил, не сравнивал, только чувствовал себя уничтоженным. Перебирал в уме свои собственные произведения: погибающая Тайная Вечеря, погибший Колосс, Битва при Ангиари, бесчисленное множество других неоконченных работ – ряд тщетных усилий, смешных неудач, бесславных поражений. Всю жизнь только начинал, собирался, готовился, но доселе ничего не сделал и – к чему себя обманывать? – теперь уже поздно, – никогда ничего не сделает. Несмотря на весь неимоверный труд своей жизни, не был ли он подобен лукавому рабу, зарывшему талант свой в землю?
Before these colossal images—visions of delirium—he stood transfixed: God Sabaoth cleaving light from darkness in the womb of chaos, blessing the waters and plants, molding Adam from dust, Eve from Adam’s rib; the Fall, the sacrifices of Abel and Cain, the Deluge, Shem and Ham’s mockery of their father’s nakedness; before naked youths, elemental demons eternally dancing and jesting through the tragedy of creation, the struggle between man and God; before Sibyls and Prophets, titans burdened with superhuman sorrow and wisdom; before the ancestors of Christ—a chain of shadowed generations passing the aimless burden of life, agonizing in birth, sustenance, death, awaiting the Unknown Redeemer—Leonardo neither judged, measured, nor compared. He felt obliterated. Mentally revisiting his own works—the crumbling Last Supper, the ruined Colossus, The Battle of Anghiari, countless unfinished endeavors—he saw only vain efforts, ludicrous failures, inglorious defeats. All his life he had begun, prepared, planned—yet achieved nothing. Why delude himself? Now it was too late. He would never complete anything. For all his immeasurable toil, had he not been like the cunning servant who buried his talent in the earth?
И в то же время сознавал, что стремился к большему, к высшему, чем Буонаротти, – к тому соединению, к той последней гармонии, которых тот не знал и знать не хотел в своем бесконечном разладе, возмущении, буйстве и хаосе. Леонардо вспомнил слова моны Лизы о Микеланджело – о том, что сила его подобна бурному ветру, раздирающему горы, сокрушающему скалы пред Господом, и что он, Леонардо, сильнее Микеланджело, как тишина сильнее бури, потому что в тишине, а не в буре – Господь. Теперь ему было яснее, чем когда-либо, что это так: мона Лиза не ошиблась, рано или поздно дух человеческий вернется на путь, указанный им, Леонардо, от хаоса к гармонии, от раздвоения к единству, от бури к тишине. Но все-таки, как знать, на сколько времени останется победа за Буонарроти, сколько поколений увлечет он за собою?
Yet simultaneously, he realized he had aspired to something greater and loftier than Buonarroti – to that ultimate union and harmony which the latter neither knew nor wished to know amidst his eternal discord, rebellion, tumult, and chaos. Leonardo recalled Mona Lisa's words about Michelangelo – that his power resembled a tempestuous wind rending mountains and shattering rocks before the Lord, and that he, Leonardo, was mightier than Michelangelo just as silence surpasses the storm, for the Lord dwells in silence, not in tempests. Now clearer than ever, he saw this truth: Mona Lisa had not erred. Sooner or later, the human spirit would return to the path he, Leonardo, had charted – from chaos to harmony, from division to unity, from storm to stillness. Yet who could say how long Buonarroti's triumph would endure, how many generations he would sweep in his wake?
И сознание правоты своей в созерцании делало для него еще более мучительным сознание своего бессилия в действии.
And this consciousness of his own righteousness in contemplation made the awareness of his impotence in action all the more agonizing.
Молча вышли они из часовни.
They exited the chapel in silence.
Франческо угадывал то, что происходило в сердце учителя, и не смел расспрашивать. Но, когда заглянул в лицо его, ему показалось, что Леонардо еще больше опустился, как будто сразу постарел, одряхлел на многие годы за тот час, который пробыли они в Сикстинской капелле.
Francesco discerned the turmoil in his teacher's heart but dared not inquire. Yet when he glimpsed Leonardo's face, it seemed to him that Leonardo had sunk further, as though aged suddenly, his vigor sapped by decades during the single hour they had spent in the Sistine Chapel.
Перейдя через площадь Сан-Пьетро, они направились по улице Борго-Нуово к мосту Сант-Анжело.
Crossing the square before St. Peter's, they proceeded along Via Borgo Nuovo toward the Sant'Angelo Bridge.
Теперь учитель думал о другом сопернике, быть может, не менее страшном для него, чем Буонарроти, – о Рафаэле Санти.
Now the master's thoughts turned to another rival, perhaps no less formidable than Buonarroti – Raphael Sanzio.
Леонардо видел недавно оконченные фрески Рафаэля, в верхних приемных покоях Ватикана, так называемых Станцах, и не мог решить, чего в них больше – величия в исполнении или ничтожества в замысле, неподражаемого совершенства, напоминавшего самые легкие и светлые создания древних, или раболепного заискивания в сильных мира сего? Папа Юлий II мечтал об изгнании французов из Италии: Рафаэль представил его взирающим на изгнание силами небесными оскорбителя святыни, сирийского вождя Элиодора из храма Бога Всевышнего; папа Лев Х воображал себя великим оратором: Рафаэль прославил его в образе Льва I Великого, увещевающего варвара Атиллу отступить от Рима; попавшись в плен к французам во время Равеннской битвы, Лев Х благополучно спасся: Рафаэль увековечил это событие под видом чудесного избавления апостола Петра из темницы.
Leonardo had recently viewed Raphael's completed frescoes in the Vatican's upper reception chambers, the so-called Stanze, and could not determine whether their execution revealed greater majesty or their conception deeper triviality – whether their inimitable perfection echoed the lightest, brightest creations of antiquity or betrayed servile pandering to the powerful. Pope Julius II dreamed of expelling the French from Italy: Raphael depicted him witnessing the heavenly expulsion of Heliodorus, the Syrian commander who defiled the Temple of the Most High. Pope Leo X fancied himself a great orator: Raphael glorified him as Leo the Great admonishing Attila the Hun to retreat from Rome. When captured by the French during the Battle of Ravenna, Leo X had escaped unscathed: Raphael immortalized this event as the miraculous deliverance of the Apostle Peter from prison.
Так превращал он искусство в необходимую часть папского двора, в приторный фимиам царедворческой лести.
Thus did he transform art into a necessary part of the papal court, a cloying incense of courtly flattery.
Этот пришелец из Урбино, мечтательный отрок, с лицом непорочной Мадонны, казавшийся ангелом, слетевшим на землю, как нельзя лучше устраивал свои земные дела: расписывал конюшни римскому банкиру Агостино Киджи, готовил рисунки для его посуды, золотых блюд и тарелок, которые тот, после угощения папы, бросал в Тибр, дабы они больше никому не служили. «Счастливый мальчик» – fortunato garzon, как называл его Франчиа, достигал славы, богатства, почестей точно играя. Злейших врагов и завистников обезоруживал любезностью. Не притворялся, а был действительно другом всех. И все удавалось ему; дары фортуны как будто сами шли ему в руки: получил выгодное место покойного зодчего Браманте при постройке нового собора; доходы его росли с каждым днем; кардинал Биббиена сватал за него свою племянницу, но он выжидал, так как ему самому обещали кардинальский пурпур. Выстроил себе изящный дворец в Борго и зажил в нем с царственною пышностью. С утра до ночи толпились у него в передней сановные лица, посланники иностранных государей, желавших иметь свой портрет или, по крайней мере, какую-нибудь картину, рисунок на память. Заваленный работою, отказывал всем. Но просители не унимались, осаждали его. Давно уже не имел он времени кончать своих произведений; только начинал, делал два-три мазка и тотчас передавал ученикам, которые подхватывали и кончали как бы на лету. Мастерская Рафаэля сделалась огромною фабрикою, где ловкие дельцы, как Джулио Романо, превращали холст и краски в звонкую монету с неимоверною быстротою, с рыночною наглостью. Сам он уже не заботился о совершенстве, довольствуясь посредственным. Служил черни, и она ему служила, принимала его с восторгом, как своего избранника, свое любимое детище, плоть от плоти, кость от кости, порождение собственного духа. Молва объявила его величайшим художником всех веков и народов: Рафаэль стал богом живописи.
This arriviste from Urbino, a dreamy youth with the face of an immaculate Madonna resembling an angel descended to earth, managed his earthly affairs with unmatched skill: he decorated stables for the Roman banker Agostino Chigi, prepared designs for his tableware – golden dishes and plates that the patron tossed into the Tiber after papal banquets to prevent their reuse. The "fortunate lad" – *fortunato garzon* as Francia called him – attained fame, wealth, and honors as if through play. He disarmed even bitter enemies and envious rivals with his affability. Without pretense, he genuinely befriended all. Fortune’s gifts seemed to fall effortlessly into his hands: he inherited the lucrative position of the late architect Bramante at the new cathedral construction; his income swelled daily; Cardinal Bibbiena sought to wed him to his niece, though Raphael delayed, anticipating a cardinal’s purple for himself. He built an elegant palazzo in Borgo and dwelled there in regal splendor. From dawn till dusk, his antechambers teemed with dignitaries and ambassadors craving portraits or at least a sketch for remembrance. Overwhelmed with commissions, he refused most. Yet petitioners persisted, besieging him. Long past were the days when he completed works himself; now he merely initiated them with two brushstrokes before handing them to pupils who finished them mid-flight. Raphael’s workshop became a vast manufactory where shrewd dealers like Giulio Romano transmuted canvas and pigments into clinking coin with brazen market speed. The master himself no longer pursued perfection, settling for mediocrity. Serving the masses, they in turn exalted him as their chosen darling – flesh of their flesh, bone of their bone, offspring of their own spirit. Rumors crowned him the greatest artist of all ages: Raphael had become the god of painting.
И хуже всего было то, что в своем падении он все еще был велик, обольстительно прекрасен, не только для толпы, но и для избранных. Принимая блестящие игрушки из рук богини счастья с простодушною беспечностью, оставался чистым и невинным, как дитя. «Счастливый мальчик» сам не ведал, что творит.
The gravest tragedy was that in this decline, he remained splendidly alluring – not merely to the crowd, but to the elect. Accepting Fortune’s glittering baubles with childlike innocence, he stayed pure and guileless. The "fortunate lad" knew not what he wrought.
И пагубнее для грядущего искусства, чем разлад и хаос Микеланджело, была эта легкая гармония Санти, академически мертвое, лживое примирение.
More ruinous for art’s future than Michelangelo’s dissonant chaos was this facile harmony of Sanzio – an academically lifeless, counterfeit reconciliation.
Леонардо предчувствовал, что за этими двумя вершинами, за Микеланджело и Рафаэлем, нет путей к будущему – далее обрыв, пустота. И в то же время сознавал, сколь многим оба обязаны ему: они взяли у него науку о тени и свете, анатомию, перспективу, познание природы, человека, – и, выйдя из него, уничтожали его.
Leonardo foresaw that beyond these twin peaks of Michelangelo and Raphael lay no paths forward – only precipice and void. Yet he knew how deeply both owed him: they had taken his science of light and shadow, anatomy, perspective, his knowledge of nature and man – only to emerge from him and destroy him.
Погруженный в эти мысли, шел он по-прежнему, словно в забытьи, потупив глаза, опустив голову.
Engulfed in these thoughts, he walked as if entranced, eyes downcast, head bowed.
Франческо пытался заговорить с ним, но слова замирали каждый раз, как, вглядываясь в лицо учителя, видел на бледных старческих губах выражение тихой бесконечной брезгливости.
Francesco attempted conversation, but words died each time he glimpsed the infinite quiet revulsion etched on his teacher’s pale, aged lips.
Подходя к мосту Сант-Анжело, должны они были посторониться, уступая дорогу толпе человек в шестьдесят, пеших и всадников в роскошных нарядах, которая двигалась навстречу по тесной улице Борго-Нуово.
Approaching Sant’Angelo Bridge, they pressed against the wall to let pass a cavalcade of sixty splendidly attired riders and footmen advancing down narrow Via Borgo Nuovo.
Леонардо взглянул сначала рассеянно, думая, что это поезд какого-нибудь римского вельможи, кардинала или посланника. Но его поразило лицо молодого человека, одетого роскошнее других, ехавшего на белой арабской лошади с позолоченной сбруей, усыпанной драгоценными каменьями. Где-то, казалось ему, он уже видел это лицо. Вдруг вспомнил тщедушного, бледного мальчика в черном камзоле, запачканном красками, с истертыми локтями, который лет восемь назад во Флоренции говорил ему с робким восторгом: «Микеланджело недостоин развязать ремень вашей обуви, мессер Леонардо!» Это был он, теперешний соперник Леонардо и Микеланджело, «бог живописи» – Рафаэль Санти.
Leonardo glanced absently, presuming some cardinal’s or ambassador’s retinue. Then his gaze locked on a resplendent youth astride a white Arabian horse with gem-studded trappings. The face struck a chord of memory. Suddenly he recalled a frail, pallid boy in paint-stained black doublet – elbows threadbare – who eight years prior in Florence had stammered with timid awe: "Michelangelo isn’t fit to untie your sandal, Messer Leonardo!" Here rode that boy – now his rival and Michelangelo’s, the proclaimed "god of painting" – Raphael Sanzio.
Лицо его, хотя все такое же детское, невинное и бессмысленное, уже несколько менее, чем прежде, походило на лицо херувима – едва заметно пополнело, отяжелело и обрюзгло.
His face, though still childlike, innocent, and vacant, now bore the faintest traces of fullness – imperceptibly heavier and slightly bloated, it had lost some of its cherubic purity.
Он ехал из своего палаццо в Борго на свидание к папе в Ватикан, сопровождаемый, по обыкновению, друзьями, учениками и поклонниками: никогда не случалось ему выезжать из дома, не имея при себе почетной свиты человек в пятьдесят, так что каждый из этих выездов напоминал триумфальное шествие.
He was riding from his palazzo in Borgo to an audience with the Pope at the Vatican, accompanied as usual by friends, pupils, and admirers: he never left home without an entourage of some fifty dignitaries, transforming every outing into a triumphal procession.
Рафаэль узнал Леонардо, чуть-чуть покраснел и, с поспешною, преувеличенною почтительностью, сняв берет, поклонился. Некоторые из учеников его, не знавшие в лицо Леонардо, с удивлением оглянулись на этого старика, которому «божественный» так низко кланяется, – скромно, почти бедно одетого, прижавшегося к стене, чтобы дать им дорогу.
Raphael recognized Leonardo, flushed faintly, and doffed his beret with hasty, exaggerated deference. Some of his pupils, unfamiliar with Leonardo’s appearance, stared in astonishment at this plainly dressed old man pressed against the wall to let them pass – the man to whom their "divine" master bowed so low.
Не обращая ни на кого внимания, Леонардо вперил взор в человека, шедшего рядом с Рафаэлем, среди ближайших учеников его, и вглядывался в него с недоумением, как будто глазам своим не верил: это был Чезаре да Сесто.
Ignoring the crowd, Leonardo fixed his gaze on the man walking beside Raphael among his closest disciples. He studied him in disbelief – it was Cesare da Sesto.
И вдруг понял все – отсутствие Чезаре, свою вещую тревогу, неискусный обман Франческо: последний ученик предал его.
Suddenly he understood everything – Cesare’s absence, his own foreboding unease, Francesco’s clumsy deception: his last pupil had betrayed him.
Чезаре выдержал взор Леонардо и посмотрел ему в глаза с усмешкою дерзкою и в то же время жалкою, от которой лицо его болезненно исказилось, сделалось страшным, как лицо сумасшедшего.
Cesare met Leonardo’s gaze with a smirk both brazen and pitiful, his face contorting painfully into something dreadful, like a madman’s visage.
И не он, а Леонардо, в невыразимом смущении, потупил глаза, точно виноватый.
It was not Cesare, but Leonardo who lowered his eyes in unspeakable shame, as though he were the guilty one.
Поезд миновал. Они продолжали путь. Леонардо опирался на руку спутника. Лицо его было бледно и спокойно.
The procession passed. They continued onward, Leonardo leaning on his companion’s arm. His face remained pale yet composed.
Перейдя через мост Сант-Анжело, по улице Деи Коронари, вышли на площадь Навоне, где был птичий рынок.
Crossing the Sant’Angelo Bridge via Via dei Coronari, they emerged onto Piazza Navona, where the bird market thrived.
Леонардо накупил множество птиц – сорок, чижей, малиновок, голубей, охотничьего ястреба и молодого дикого лебедя. Отдал все деньги, которые были при нем, и еще занял у Франческо.
Leonardo purchased countless birds – magpies, siskins, robins, pigeons, a hunting falcon, and a young wild swan. He spent all his coins and borrowed from Francesco until his purse was empty.
С головы до ног увешанные клетками, в которых щебетали птицы, эти два человека, старик и юноша, обращали на себя внимание. Прохожие с любопытством оглядывались; уличные мальчишки бежали за ними.
Covered from head to toe with cages of chirping birds, these two figures – an old man and a youth – drew curious glances. Passersby turned to stare; street urchins trailed behind them.
Пройдя весь Рим, мимо Пантеона и Траянова Форума, вышли на Эсквилинский холм и через ворота Маджоре – за город, по древней римской дороге, Виа-Лабикана. Потом свернули на узкую пустынную тропинку – в поле.
Having traversed all of Rome, past the Pantheon and Trajan's Forum, they ascended the Esquiline Hill and exited through Porta Maggiore onto the ancient Roman road, Via Labicana. Then they turned onto a narrow, deserted path leading into the fields.
Перед ними расстилалась необозримая, тихая и бледная Кампанья.
Before them stretched the boundless, hushed and pale Campagna.
Сквозь пролеты полуразрушенного, увитого плющом акведука, построенного императорами Клавдием, Титом и Веспасианом, виднелись холмы, однообразные, серо-зеленые, как волны вечернего моря; кое-где одинокая черная башня – разоренное гнездо хищных рыцарей; и далее, на краю неба, воздушно-голубые горы, окружавшие равнину, подобные ступеням исполинского амфитеатра. Над Римом лучи заходящего солнца из-за круглых белых облаков сияли длинными широкими снопами. Круторогие быки, с лоснящейся белой шерстью, с умными, добрыми глазами, лениво оборачивая головы на звук шагов, жевали медленную жвачку, и слюна стекала с их черных влажных морд на колючие листья пыльного терновника. Стрекотание кузнечиков в жесткой выжженной траве, шорох ветра в мертвых стеблях чернобыльника над камнями развалин и гул колоколов из далекого Рима как будто углубляли тишину. Казалось, что здесь, над этою равниною, в ее торжественном и чудном запустении, уже совершилось пророчество Ангела, который «клялся Живущим вовеки, что времени больше не будет».
Through the arches of a half-ruined, ivy-clad aqueduct built by emperors Claudius, Titus and Vespasian, they glimpsed hills as monotonous and gray-green as evening sea waves. Here and there stood a solitary black tower – the plundered nest of predatory knights – and beyond, at the horizon's edge, ethereal blue mountains encircled the plain like tiers of a colossal amphitheater. Above Rome, the setting sun's rays pierced through round white clouds in broad, luminous sheaves. Curved-horned oxen with glossy white hides and wise, gentle eyes lazily turned their heads at the sound of footsteps, chewing cud as saliva dripped from their damp black muzzles onto the dusty leaves of thorny shrubs. The chirr of grasshoppers in parched grass, the rustle of wind through dead wormwood stalks atop crumbled stones, and the distant toll of Rome's bells seemed to deepen the silence. It was as though here, over this plain in its solemn and wondrous desolation, the prophecy of the Angel had already been fulfilled – he who "swore by Him who lives forever and ever that there should be time no longer."
Выбрали место на одном из пригорков, сняли с себя клетки, поставили их на землю, и Леонардо начал выпускать птиц на свободу.
Choosing a spot on a knoll, they removed the cages and set them down. Leonardo began releasing the birds to freedom.
Это была его любимая с детства забава. Между тем как они улетали с радостным трепетанием и шелестом крыльев, провожал он их ласковым взором. Лицо его озарилось тихою улыбкою. В эту минуту, забыв все свои горести, казался он счастливым, как ребенок.
This had been his favorite childhood pastime. As the creatures soared away with joyous fluttering and rustling wings, he followed them with a tender gaze. His face lit with a quiet smile. In this moment, forgetful of all sorrows, he seemed as happy as a child.
В клетках оставались только охотничий ястреб и дикий лебедь; учитель берег их напоследок.
Only the hunting hawk and wild swan remained in their cages – the master had saved them for last.
Присел отдохнуть и вынул из дорожной сумки сверток со скромным ужином – хлебом, печеными каштанами, сухими винными ягодами, фляжку красного орвьетского вина в соломенной плетенке и два рода сыра: козий для себя, сливочный для спутника; зная, что Франческо не любит козьего, нарочно взял для него сливочного.
He sat to rest and withdrew from his satchel a parcel containing modest supper fare – bread, roasted chestnuts, dried raisins, a flask of red Orvieto wine in straw casing, and two cheeses: goat for himself, creamy for his companion. Knowing Francesco disliked goat cheese, he'd specially brought the other.
Учитель пригласил ученика разделить с ним трапезу и начал закусывать, с удовольствием поглядывая на птиц, которые в клетках, предчувствуя свободу, бились крыльями: такими маленькими пиршествами в поле под открытым небом любил он праздновать освобождение крылатых пленниц.
The master invited his disciple to share the meal and began eating with evident pleasure, glancing at the caged birds that fluttered in anticipation of freedom. Such open-air feasts amidst fields were his chosen way to celebrate the liberation of winged captives.
Они ели молча. Франческо взглядывал на него изредка, украдкою. В первый раз после болезни видел он лицо Леонардо в ярком свете дня, на воздухе, и никогда еще оно ему не казалось таким утомленным и старым. Волосы, уже седеющие, с желтоватым отливом сквозь седину, поредевшие сверху, обнажали крутой, огромный лоб, изрытый упрямыми, суровыми морщинами, а книзу – все еще густые, пышные – сливались с начинавшейся под самыми скулами, длинною, до середины груди, тоже седеющею, волнистою бородою. Бледно-голубые глаза из глубоких темных впадин под густыми, нависшими бровями глядели с прежнею зоркостью, бесстрашною пытливостью. Но этому выражению как бы сверхчеловеческой силы мысли, воли познания противоречило выражение человеческой слабости, смертельной усталости в болезненных складках ввалившихся щек, в тяжелых старческих мешках под глазами, в немного выдававшейся нижней губе и углах тонкого рта, опущенных с презрительною горечью, с неизъяснимою брезгливостью: это было лицо покорившегося, старого, почти дряхлого титана Прометея.
They ate in silence. Francesco stole occasional glances. Seeing Leonardo's face in bright daylight for the first time since his illness, he found it more aged and wearied than ever before. The grizzling hair, thinning at the crown, revealed an immense forehead furrowed with obstinate creases, while below, still luxuriant locks merged with a wavy beard beginning to silver – flowing from cheekbones down to mid-chest. Pale blue eyes peered from deep sockets beneath heavy brows with undimmed, fearless curiosity. Yet this expression of superhuman intellectual vigor clashed with mortal fragility: the sunken cheeks' painful hollows, the heavy pouches beneath eyes, the slightly protruding lower lip, and corners of the thin mouth downturned in ineffable bitterness – the face of a resigned, aged, nearly broken Titan Prometheus.
Франческо смотрел на него, и знакомое чувство жалости овладевало им.
Francesco watched him, overcome by familiar pity.
Он заметил, что порой достаточно ничтожной мелочи, чтобы выражение человеческих лиц мгновенно изменилось и открыло неведомую глубину свою: так, во время дороги, когда спутники, ему неизвестные и безразличные, вынимали узелок или сверточек с домашними припасами, садились в стороне и закусывали, немного отвернувшись, с тою стыдливостью, которая свойственна людям за едою, в месте непривычном, среди незнакомых, – вдруг, без всякого повода, начинал он испытывать к ним непонятную, странную жалость: они казались ему одинокими и несчастными. Особенно часто бывало это в детстве, но и потом возвращалось. Ничем не сумел бы он объяснить этой жалости, корни которой были глубже сознания. Он почти не думал о ней, но, когда она приходила, тотчас узнавал ее и не мог ей противиться.
He noticed that sometimes the slightest trifle could instantaneously alter the expression of human faces, revealing unknown depths within them: during journeys, for instance, when fellow travelers—strangers indifferent to him—would unpack bundles of homemade provisions, sit apart to eat with that bashfulness people exhibit when dining in unfamiliar company, he would suddenly feel an inexplicable, peculiar pity for them. They seemed lonely and wretched to him. This happened often in his childhood and still recurred. He could not rationally explain this pity, whose roots lay deeper than consciousness. He scarcely pondered it, yet recognized it immediately when it arose and could not resist it.
Так теперь, наблюдая, как учитель, сидя на траве, среди пустых клеток и поглядывая на оставшихся птиц, режет старым складным ножом со сломанною костяною ручкою хлеб и тонкие ломтики сыру, кладет их в рот и тщательно, с усилием жует, как жуют старики ослабевшими деснами, так что кожа на скулах движется, – он почувствовал вдруг, что в сердце его поднимается эта знакомая жгучая жалость. И она была еще невыносимее, потому что соединялась с благоговением. Ему хотелось упасть к ногам Леонардо, обнять их, рыдая, сказать ему, что если он отвержен и презрен людьми, то в этом бесславии все-таки больше славы, чем в торжестве Рафаэля и Микеланджело.
Just so now, observing his teacher seated on the grass among empty cages, glancing at the remaining birds as he sliced bread and thin pieces of cheese with an old folding knife bearing a broken bone handle, then placed them in his mouth and chewed carefully and with effort, as elderly people do with weakened gums—so that the skin over his cheeks shifted—Francesco suddenly felt that familiar, burning pity rise in his heart. It was even more unbearable now, fused as it was with reverence. He wanted to throw himself at Leonardo’s feet, embrace them weeping, to declare that even if he were scorned and rejected by men, this disgrace held more glory than the triumphs of Raphael and Michelangelo.
Но он не сделал этого – не посмел и продолжал смотреть на учителя молча, удерживая слезы, которые сжимали ему горло, и с трудом глотая кусочки сливочного сыра и хлеба.
But he did none of this—lacked the courage—and continued watching his teacher in silence, stifling the tears that tightened his throat, forcing down morsels of cream cheese and bread with difficulty.
Окончив ужин, Леонардо встал, выпустил ястреба, потом открыл последнюю, самую большую клетку с лебедем.
After finishing the meal, Leonardo rose, released the hawk, then opened the last and largest cage containing the swan.
Огромная белая птица выпорхнула, шумно и радостно взмахнула порозовевшими в лучах заката крыльями и полетела прямо к солнцу.
The enormous white bird fluttered out, noisily and joyfully beating its wings, tinged pink in the sunset’s rays, and flew straight toward the sun.
Леонардо следил за нею долгим взором, полным бесконечною скорбью и завистью.
Leonardo followed its flight with a lingering gaze filled with infinite sorrow and envy.
Франческо понял, что эта скорбь учителя – о мечте всей жизни его, о человеческих крыльях, о «Великой Птице», которую некогда предсказывал он в дневнике своем:
Francesco realized that this sorrow of his teacher concerned the dream of his entire life - human wings, the "Great Bird" he had once prophesied in his journal:
«Человек предпримет свой первый полет на спине огромного Лебедя».
"Man shall undertake his first flight on the back of a mighty Swan."
VI
VI
Папа, уступая просьбам брата своего, Джулиано Медичи, заказал Леонардо небольшую картину.
The Pope, yielding to the entreaties of his brother Giuliano de’ Medici, commissioned a small painting from Leonardo.
По обыкновению мешкая и со дня на день откладывая начало работы, художник занялся предварительными опытами, усовершенствованием красок, изобретением нового лака для будущей картины.
As was his habit, the artist delayed endlessly, postponing the work from day to day while conducting preliminary experiments to refine his pigments and invent new varnish for the future masterpiece.
Узнав об этом, Лев Х воскликнул с притворным отчаянием:
When Leo X learned of this, he exclaimed with feigned despair:
– Этот чудак никогда ничего не сделает, ибо думает о конце, не приступая к началу!
"This eccentric will never accomplish anything, for he contemplates the end before grasping the beginning!"
Придворные подхватили шутку и разнесли ее по городу. Участь Леонардо была решена. Лев Х, величайший знаток и ценитель искусства, произнес над ним приговор: отныне Пьетро Бембо и Рафаэль, карлик Барабалло и Микеланджело могли спокойно почивать на лаврах: соперник их был уничтожен.
Courtiers seized the jest and spread it through Rome. Leonardo's fate was sealed. The supreme connoisseur of art, Leo X, had pronounced judgment: henceforth Pietro Bembo, Raphael, the dwarf Baraballo, and Michelangelo could rest easy - their rival was vanquished.
И все сразу, точно сговорившись, отвернулись от него: забыли о нем, как забывают о мертвых. Но отзыв папы все-таки передали. Леонардо выслушал его так равнодушно, как будто давно предвидел и ничего иного не ожидал.
All turned away as if by conspiracy, forgetting him as one forgets the dead. Yet the papal verdict reached Leonardo's ears. He received it with indifference, as though foreseeing this outcome long before.
В тот же день ночью, оставшись один, писал он в дневнике своем:
That very night, alone, he wrote in his journal:
«Терпение для оскорбляемых то же, что платье для зябнущих. По мере того как холод усиливается, одевайся теплее, и ты не почувствуешь холода. Точно так же во время великих обид умножай терпение – и обида не коснется души твоей».
"Patience for the wronged is as a cloak for the chilled. As cold intensifies, wrap yourself tighter - thus shall you feel no frost. So too in times of great offense, multiply forbearance - and no injury shall touch thy soul."
1 января 1515 года скончался король Франции, Людовик XII. Так как сыновей у него не было, ему наследовал ближайший родственник, муж дочери его, Клод де Франс, сын Луизы Савойской, герцог Ангулемский, Франсуа де Валуа, под именем Франциска I.
On January 1, 1515, Louis XII of France died without male heirs. His successor was François de Valois, Duke of Angoulême, husband to the king's daughter Claude de France and son of Louise of Savoy, who ascended as Francis I.
Тотчас по восшествии на престол юный король предпринял поход для отвоевания Ломбардии; с неимоверною быстротою перевалил через Альпы, прошел сквозь теснины д’Аржантьер, внезапно явился в Италии, одержал победу при Мариньяно, низложил Моретто и вступил в Милан триумфатором.
The young monarch immediately launched a campaign to reclaim Lombardy. With unprecedented speed, he crossed the Alps through the Argentera passes, emerged suddenly in Italy, triumphed at Marignano, deposed Moretto, and entered Milan in triumph.
В это время Джулиано Медичи уехал в Савойю.
During these events, Giuliano de’ Medici departed for Savoy.
Видя, что в Риме делать ему нечего, Леонардо решил искать счастья у нового государя и осенью того же года отправился в Павию, ко двору Франциска I.
Seeing no prospects in Rome, Leonardo resolved to seek fortune under the new sovereign. That autumn, he journeyed to Pavia to the court of Francis I.
Здесь побежденные давали праздники в честь победителей. К устройству их приглашен был Леонардо в качестве механика, по старой памяти, сохранившейся о нем в Ломбардии со времен Моро.
Here the vanquished hosted festivities for their conquerors. Leonardo was summoned as an engineer - Lombardy still remembered his marvels from the days of Il Moro.
Он устроил самодвижущегося льва: лев этот на одном из праздников прошел всю залу, остановился перед королем, встал на задние лапы и открыл свою грудь, из которой посыпались к ногам его величества белые лилии Франции.
He created an automaton lion: during one banquet, the beast traversed the hall, halted before the king, reared on hind legs, and opened its chest to shower lilies of France at His Majesty's feet.
Игрушка эта послужила славе Леонардо более, чем все его остальные произведения, изобретения и открытия.
This toy brought Leonardo greater fame than all his masterpieces, inventions, and discoveries combined.
Франциск I приглашал к себе на службу итальянских ученых и художников. Рафаэля и Микеланджело папа не отпускал. Король пригласил Леонардо, предложив ему семьсот экю годового жалованья и маленький замок Дю-Клу в Турене, близ города Амбуаза, между Туром и Блуа.
Francis I recruited Italian scholars and artists. When Raphael and Michelangelo were denied release by the Pope, the king secured Leonardo's services with seven hundred écus annual salary and the small Château du Clos in Touraine near Amboise, between Tours and Blois.
Художник согласился и на шестьдесят четвертом году жизни, вечный изгнанник, без надежды и без сожаления покидая родину, со старым слугою Вилланисом, служанкою Матуриною, Франческо Мельци и Зороастро да Перетола в начале 1516 года выехал из Милана во Францию.
Thus at sixty-four, the eternal exile departed his homeland without hope or regret. Accompanied by old servant Villaninis, maid Maturina, Francesco Melzi, and Zoroastro da Peretola, he left Milan for France in early 1516.
VII
VII
Дорога, особенно в это время года, была трудная – через Пьемонт на Турин, долиной притока По, Дориа-Рипария, потом сквозь горный проход между Мон-Табором и Мон-Сенисом.
The winter journey proved arduous - through Piedmont to Turin, ascending the Doria Riparia valley toward the Po tributary, then through mountain passes between Monte Tabor and Mont Cenis.
Из местечка Бордонеккиа выехали ранним, еще темным утром, чтобы добраться до перевала засветло.
They departed Borgo San Dalmazzo before dawn to reach the summit by daylight.
Верховые и вьючные мулы, стуча копытами и позвякивая бубенчиками, взбирались узкою тропинкою по краю пропасти.
Pack mules clattered up narrow cliffside trails, their bells jingling as hooves struck frozen ground.
Внизу, в долинах, обращенных к полдню, уже пахло весною, а на высоте была еще зима. Но в сухом и редком безветренном воздухе холод был мало чувствителен. Утро чуть брезжило. В пропастях, где призрачно белели, как сталактиты, струи замерзших водопадов и черные верхушки елей по ребрам стремнин торчали из-под снега шершавою щетиною, – лежали тени ночи. А вверху, на бледном небе, снежные громады Альп уже яснели, как будто изнутри освещенные.
In the valleys below, facing southward, the scent of spring already lingered, while winter still reigned at these heights. Yet in the dry, thin, windless air, the cold was barely perceptible. Dawn barely tinged the horizon. In the chasms where phantom-white frozen waterfalls hung like stalactites, and the dark tops of fir trees along cliff edges protruded from the snow like coarse bristles, the shadows of night clung. Above, against the pale sky, the snowy masses of the Alps glowed as if lit from within.
На одном из поворотов Леонардо спешился: ему хотелось поближе взглянуть на горы. Узнав от проводников, что боковая пешеходная тропинка, еще более узкая и трудная, ведет к тому же месту, как и проезжая для мулов, он стал взбираться вместе с Франческо на соседнюю кручу, откуда видны были горы.
At one bend in the path, Leonardo dismounted, wanting a closer view of the mountains. Learning from the guides that a narrow side footpath led to the same destination as the wider mule track, he began climbing a nearby crag with Francesco to better see the peaks.
Когда умолкли бубенчики, сделалось так тихо, как бывает только на самых высоких горах. Путникам слышались удары собственного сердца да изредка протяжный гул обвала, подобный гулу грома, повторяемый многоголосыми откликами.
When the bells on the mules fell silent, an utter stillness settled, as only the highest mountains know. The travelers heard their own heartbeats and, occasionally, the drawn-out rumble of an avalanche, thunderous echoes multiplying in the voids.
Они карабкались все выше и выше.
They climbed higher and higher.
Леонардо опирался на руку Франческо. И вспомнилось ученику, как много лет назад, в селении Манделло, у подножия горы Кампионе, вдвоем спускались они в железный рудник по скользкой страшной лестнице в подземную бездну: тогда Леонардо нес его на руках своих; теперь Франческо поддерживал учителя. И там, под землею, было так же тихо, как здесь, на высоте.
Leonardo leaned on Francesco’s arm. The pupil recalled how years earlier, near Mandello at the foot of Mount Campione, they had descended into an iron mine on a slippery, terrifying ladder into an abyss: then, Leonardo had carried him; now, Francesco supported his teacher. There, underground, the silence had been as profound as here, at the summit.
– Смотрите, смотрите, мессер Леонардо, – воскликнул Франческо, указывая на внезапно у самых ног их открывшуюся пропасть, – опять долина Дориа-Рипария! Уж это, должно быть, в последний раз. Сейчас перевал, и больше мы ее не увидим… Вон там Ломбардия, Италия, – прибавил он тихо.
“Look, Messer Leonardo,” Francesco exclaimed, pointing to a chasm that suddenly yawned at their feet, “the Doria Riparia valley again! This must be our last glimpse. Soon we’ll cross the pass and see it no more… There lies Lombardy, Italy,” he added softly.
Глаза его блестели радостью и грустью.
His eyes shone with mingled joy and sorrow.
Он повторил еще тише:
He whispered again:
– В последний раз…
“One last time…”
Учитель посмотрел в ту сторону, куда указывал Франческо, где была родина, – и лицо его осталось безучастным. Молча отвернулся он и снова пошел вперед, туда, где яснели вечные снега и ледники Мон-Табора, Мон-Сениса, Роччо-Мелоне.
The master gazed toward the homeland Francesco indicated — yet his face remained impassive. Silently turning away, he resumed his ascent toward the eternal snows and glaciers of Monte Tabor, Mont Cenis, and Rocciamelone.
Не замечая усталости, он шел теперь так быстро, что Франческо, который замешкался внизу, у края обрыва, прощаясь с Италией, – отстал от него.
Unaware of fatigue, he now walked so swiftly that Francesco, who had lingered below at the cliff's edge bidding farewell to Italy, fell behind.
– Куда вы, куда вы, учитель? – кричал ему издали. – Разве не видите – тропинка кончилась! Выше нельзя. Там пропасть. Берегитесь!
"Where are you going, where are you going, teacher?" he shouted from afar. "Can't you see the path has ended! No higher ground. There's an abyss. Take care!"
Но Леонардо, не слушая, поднимался все выше и выше, твердым, юношески легким, словно окрыленным шагом, над головокружительными безднами.
But Leonardo pressed onward, ascending ever higher with firm, youthfully light, almost winged steps above the dizzying abysses.
И в бледных небесах ледяные громады яснели, вздымаясь, точно исполинская, воздвигнутая Богом стена между двумя мирами. Они манили к себе и притягивали, как будто за ними была последняя тайна, единственная, которая могла утолить его любопытство. Родные, желанные, хотя от них отделяли его неприступные бездны, казались близкими, как будто довольно было протянуть руку, чтобы прикоснуться к ним, и смотрели на него, как на живого смотрят мертвые – с вечною улыбкою, подобною улыбке Джоконды.
In the pallid heavens, icy masses gleamed, rising like God-erected colossi between two worlds. They beckoned him as though guarding the ultimate secret, the only one that could quench his curiosity. Though separated by impassable chasms, these native peaks he yearned for seemed near enough to touch – gazing upon him with the eternal smile of the dead, akin to the Gioconda's.
Бледное лицо Леонардо освещалось их бледным отблеском. Он улыбался так же, как они. И, глядя на эти громады ясного льда на ясном, как лед, холодном небе, думал о Джоконде и о смерти, как об одном и том же.
Leonardo's pale face mirrored their glacial radiance. He smiled as they did. Contemplating these crystal mountains against skies cold and clear as ice, he thought of the Gioconda and death as one.
Книга XVIIСМЕРТЬ – КРЫЛАТЫЙ ПРЕДТЕЧА
BOOK XVIIDEATH – THE WINGED FORERUNNER
I
I
В середине Франции, над рекою Луарою, находился королевский замок Амбуаз. Вечером, когда закат угасал, отражаясь в пустынной реке, желтовато-белый туренский камень, из которого построен замок, озаряясь бледно-зеленым, точно подводным, светом, казался призрачно легким, как облако.
In central France, overlooking the Loire, stood the royal castle of Amboise. At dusk, as sunset faded over the deserted river, the yellowish-white tuffeau stone of the fortress glowed with an underwater pallor, becoming spectral and cloud-like.
С угловой башни открывался вид на заповедный лес, луга и нивы по обоим берегам Луары, где весной поля алых маков сливаются с полями лазурного льняного цвета. Эта равнина, подернутая влажною дымкою, с рядами темных тополей и серебристых ив, напоминала равнины Ломбардии, так же как зеленые воды Луары напоминали Адду, только та горная, бурная, юная, а эта – тихая, медленная, с мелями, словно усталая, старая.
From its corner tower stretched views of protected forests, meadows, and fields along both Loire banks where spring's scarlet poppies merged with azure flax blossoms. This mist-veiled plain, lined with dark poplars and silvery willows, recalled Lombardy's landscapes, just as the Loire's green waters mirrored the Adda – though that mountain torrent was youthful and turbulent, while this river moved slowly, wearily ancient with sandbars.
У подножия замка теснились острые кровли Амбуаза, крытые аспидными плитками, черными, гладкими, блестевшими на солнце, с высокими кирпичными трубами. В извилистых улицах, тесных и темных, все дышало Средними веками, под карнизами, водосточными трубами, в углах окон, дверных косяков и притолок лепились маленькие человечки из того же белого камня, как замок: портреты смеющихся толстых монахов с флягами, четками, с поджатыми ногами в деревянных башмаках, судейских клерков, важных докторов богословия в наплечниках, озабоченных и скопидомных горожан, с туго набитыми мошнами, прижатыми к груди. Точно такие же лица, как у этих изваяний, мелькали по улицам города: все здесь было мещански зажиточно, опрятно, скупо-расчетливо, холодно и набожно.
At the foot of the castle clustered the sharp slate roofs of Amboise, glistening black and smooth in the sun, crowned by tall brick chimneys. The winding medieval streets, narrow and shadowed, breathed with the spirit of the Middle Ages. Beneath cornices and drainpipes, in window recesses and doorjambs, clung small white stone figures: laughing portly monks with flasks and rosaries, their wooden clogs tucked beneath them; self-important legal clerks; solemn theology doctors in padded shoulder robes; and tightfisted burghers clutching moneybags to their chests. The faces of living townsfolk mirrored these stone caricatures – all exuding petty-bourgeois thrift, chilly piety, and methodical orderliness.
Когда король приезжал в Амбуаз для охоты, городок оживлялся: улицы оглашались лаем собак, топотом коней, звуком рогов; пестрели наряды придворных; по ночам из дворца слышалась музыка, и белые, словно облачные, стены замка озарялись красным блеском факелов.
When the king came to Amboise for hunting, the town quickened: streets echoed with barking hounds, hoofbeats, and hunting horns while courtiers' finery brightened the lanes. Nights resounded with palace music, the castle's cloud-white walls flushed crimson in torchlight.
Но король уезжал – и снова городок погружался в безмолвие; только по воскресным дням шли к обедне горожанки в белых чепцах из кружева, которые плетут соломенными длинными спицами; но в будни весь город точно вымирал: ни человеческого шага, ни голоса; лишь крики ласточек, реющих между белыми башнями замка, или в темной лавке шелест вертящегося колеса в токарном станке; да в весенние вечера, когда веяло свежестью тополей из пригородных садов, мальчики и девочки, играя чинно, как взрослые, становились в кружок, брались за руки, плясали и пели старинную песенку о Сен-Дени, святителе Франции. И в прозрачных сумерках яблони из-за каменных стен роняли бело-розовые лепестки свои на головы детей. Когда же песня умолкала, наступала вновь такая тишина, что по всему городу слышались лишь мерный медный бой часов над воротами башни Орлож да крики диких лебедей на отмелях Луары, гладкой, как зеркало, отражавшей бледно-зеленое небо.
But when the king departed, silence reclaimed the town. Sundays brought lace-capped townswomen to Mass, their headdresses woven with long straw needles. On weekdays, the streets lay deathly still – no footsteps, no voices – only swallows darting between white towers, the whirr of a lathe in some shadowy workshop, or children's voices at spring dusk. Circling gravely like adults, they clasped hands to dance and sing the ancient ballad of Saint Denis, France's holy patron. Pale apple blossoms drifted onto their heads from over garden walls. When the song faded, stillness returned, broken only by the brass tolling of the Horloge Tower clock and the cries of wild swans on the shallows of the Loire, its mirror-surface reflecting the pale green sky.
К юго-востоку от замка, минутах в десяти ходьбы, по дороге к мельнице Сен-Тома, находился другой маленький замок, Дю-Клу, принадлежавший некогда дворецкому и оруженосцу короля Людовика XI.
Ten minutes southeast of the castle, along the road to Saint-Thomas Mill, stood Château du Clos – formerly the property of a chamberlain to King Louis XI.
Высокая ограда с одной стороны, речка Амас, приток Луары, с другой, – окружали эту землю. Прямо перед домом влажный луг спускался к речке, справа возвышалась голубятня; ивы, вербы, орешник переплетались ветвями, и вода в их тени, несмотря на быстрое течение, казалась неподвижною, стоячею, как в колодце или в пруду. В темной зелени каштанов, ильм и вязов выделялись розовые стены кирпичного замка с белою зубчатою каймою из туренского камня, обрамлявшею углы стен, стрельчатые окна и двери. Небольшое здание с остроконечной аспидною крышею, с крохотной часовенкой справа от главного входа, с восьмигранною башенкою, в которой была деревянная витая лестница, соединявшая восемь нижних покоев с таким же числом верхних, напоминало виллу или загородный дом. Перестроенное лет сорок назад, снаружи казалось оно еще новым, веселым и приветливым.
A high enclosure bordered one side, the Amasse stream (a Loire tributary) the other. Before the house, a damp meadow sloped to the water. To the right rose a dovecote; willow and hazel branches interlaced above the stream where, despite swift currents, the shaded water appeared stagnant as a well. Among chestnuts and elms rose the pink brick castle edged in white Touraine stone – chevron patterns framing pointed windows and doorways. With its slate spire, tiny chapel, and octagonal turret housing a wooden spiral stair connecting eight lower chambers to eight upper rooms, the building resembled an Italian villa – refurbished forty years prior, still cheerful and welcoming.
В этом замке Франциск I поселил Леонардо да Винчи.
Here Francis I installed Leonardo da Vinci.
II
II
Король принял художника ласково, долго беседовал с ним о прежних и будущих работах его, почтительно называл своим «отцом» и «учителем».
The king received the artist warmly, discussing past and future works at length, respectfully addressing him as "father" and "master."
Леонардо предложил перестроить замок Амбуаз и соорудить огромный канал, который должен был превратить соседнюю болотистую местность Солонь, бесплодную пустыню, зараженную лихорадками, в цветущий сад, связать Луару с руслом Соны у Макона, соединить через область Лиона сердце Франции – Турень с Италией и открыть таким образом новый путь из Северной Европы к берегам Средиземного моря. Так мечтал Леонардо облагодетельствовать чужую страну теми дарами знания, от которых отказалась его родина.
Leonardo proposed remodeling Amboise Castle and constructing a grand canal to transform the malarial Sologne marshes into fertile gardens, linking the Loire to the Saône at Mâcon. Through Lyon's territory, this waterway would connect France's heartland – Touraine – to Italy, opening new Mediterranean trade routes from Northern Europe. Thus did Leonardo seek to bestow upon a foreign land the gifts of knowledge spurned by his homeland.
Король дал согласие на устройство канала, и почти тотчас по приезде в Амбуаз художник отправился исследовать местность. Пока Франциск охотился, Леонардо изучал строение почвы в Солони у Роморантена, течение притоков Луары и Шерры, измерял уровень вод, составлял чертежи и карты.
The King consented to the construction of the canal, and almost immediately upon arriving in Amboise, the artist set out to survey the terrain. While Francis hunted, Leonardo studied the soil composition in Sologne near Romorantin, observed the currents of the Loire's tributaries and the Cher River, measured water levels, and drafted diagrams and maps.
Странствуя по этой местности, заехал он однажды в Лош, небольшой городок к югу от Амбуаза, на берегу реки Эндр, среди привольных туренских лугов и лесов. Здесь был старый королевский замок с тюремною башнею, где восемь лет томился в заточении и умер герцог Ломбардии Лодовико Моро.
During his travels through this region, he once visited Loches — a small town south of Amboise on the banks of the Indre River, nestled amid the expansive meadows and forests of Touraine. Here stood an ancient royal castle with a prison tower where Ludovico Moro, Duke of Lombardy, had languished in captivity for eight years before perishing.
Старый тюремщик рассказал Леонардо, как Моро пытался бежать, спрятавшись в телеге под ржаною соломою; но, не зная дороги, заблудился в соседнем лесу; на следующее утро настигла погоня, и охотничьи собаки нашли его в кустах.
The elderly jailer recounted to Leonardo how Moro had attempted to escape by hiding in a cart beneath rye straw; but having lost his way in the neighboring forest, he was overtaken by pursuers the following morning, where hunting dogs flushed him out from the bushes.
Последние годы провел миланский герцог в благочестивых размышлениях, молитвах и чтении Данте, единственной книги, которую позволили ему взять из Италии. В пятьдесят лет он казался уже дряхлым стариком. Только изредка, когда приходили слухи о переворотах политики, глаза его вспыхивали прежним огнем. 17 мая 1508 года, после недолгой болезни, он тихо скончался.
The Milanese duke spent his final years in pious reflection, prayer, and reading Dante — the sole book permitted from Italy. By fifty, he appeared a decrepit old man. Only occasionally, when news of political upheavals reached him, would his eyes flare with their former fire. On May 17, 1508, after a brief illness, he passed away quietly.
По словам тюремщика, за несколько месяцев до смерти Моро изобрел себе странную забаву: выпросил кистей, красок и начал расписывать стены и своды темницы.
According to the jailer, months before his death, Moro had devised a peculiar pastime: he procured brushes and paints and began decorating the walls and vaults of his cell.
На облупившейся от сырости известке Леонардо нашел кое-где следы этой живописи – сложные узоры, полосы, палочки, крестики, звезды, красные по белому, желтые по голубому полю, и среди них большую голову римского воина в шлеме, должно быть, неудачный портрет самого герцога, с надписью на ломаном французском языке:
On the plaster peeling from dampness, Leonardo found traces of these murals — intricate patterns, stripes, rods, crosses, stars in red on white and yellow on blue fields. Among them was a large head of a Roman warrior in a helmet, likely a botched self-portrait of the duke, accompanied by an inscription in broken French:
«Девиз мой в плену и страданиях: мое оружие – мое терпение» .
“My motto in captivity and suffering: my armor is my patience.”
Другая, еще более безграмотная надпись шла по всему потолку, сначала огромными трехлоктевыми желтыми буквами старинного уставного письма:
Another even more illiterate inscription ran across the entire ceiling, beginning in enormous three-cubit-high yellow letters of archaic script:
Celui qui —
Celui qui —
Затем, так как места не хватило, мелкими, тесными:
Then, as space ran short, continuing in cramped, diminutive characters:
– n’est pas content. «Тот, кто несчастен».
– n’est pas content. “He who is unhappy.”
Читая эти жалобные надписи, рассматривая неуклюжие рисунки, напоминавшие те каракули, которыми школьники марают тетради, художник вспоминал, как много лет назад любовался Моро, с доброю улыбкою, лебедями во рву Миланской крепости.
As he read these plaintive inscriptions and examined the clumsy drawings resembling the scribbles schoolchildren scrawl in their notebooks, the artist recalled how many years ago he had watched Moro feed swans in the moat of Milan's fortress with a kind smile.
«Как знать, – думал Леонардо, – не было ли в душе этого человека любви к прекрасному, которая оправдывает его перед Верховным Судом?»
"Who knows," thought Leonardo, "might there not have been in this man's soul a love for beauty that redeems him before the Supreme Judgment?"
Размышляя о судьбе злополучного герцога, вспомнил он и то, что слышал некогда от путешественника, приехавшего из Испании, о гибели другого покровителя своего, Чезаре Борджа.
Reflecting on the fate of the ill-starred duke, he also remembered what he had once heard from a traveler arriving from Spain about the demise of another patron - Cesare Borgia.
Преемник Александра VI, папа Юлий II, изменнически выдал Чезаре врагам. Его отвезли в Кастилью и заточили в башне Медина дель Кампо.
Alexander VI's successor, Pope Julius II, had treacherously surrendered Cesare to his enemies. He was taken to Castile and imprisoned in the tower of Medina del Campo.
Он бежал с ловкостью и отвагою неимоверною, спустившись по веревке из окна темницы, с головокружительной высоты. Тюремщики успели перерезать веревку. Он упал, расшибся, но сохранил достаточно присутствия духа, чтобы, очнувшись, доползти до лошадей, приготовленных сообщниками, и ускакать. Явился в Памплону ко двору зятя своего, короля Наваррского, и поступил к нему на службу кондотьером. При вести о побеге Чезаре ужас распространился в Италии. Папа трепетал. За голову герцога назначили десять тысяч дукатов.
He escaped with incredible cunning and daring, descending by rope from his prison window at dizzying height. Jailers managed to cut the rope. He fell and was badly injured, yet retained enough presence of mind to crawl to horses prepared by accomplices and flee. Appearing at the court of his brother-in-law, the King of Navarre, in Pamplona, he entered his service as a condottiere. News of Cesare's escape spread terror through Italy. The Pope trembled. Ten thousand ducats were offered for the duke's head.
Однажды зимним вечером 1507 года в стычке с французскими наемниками Бомона, под стенами Вианы, врезавшись во вражий строй, Чезаре был покинут своими, загнан в овраг, русло высохшей реки, и здесь, как затравленный зверь, обороняясь до конца с отчаянною храбростью, пал, наконец, пронзенный больше чем двадцатью ударами. Наемники Бомона, прельстившись пышностью доспехов и платья, сорвали их с убитого и оставили голый труп на дне оврага. Ночью, выйдя из крепости, наваррцы нашли его и долго не могли признать. Наконец маленький паж Джуанико узнал господина своего, бросился на мертвое тело, обнял его и зарыдал, потому что любил Чезаре.
One winter evening in 1507, during a skirmish with French mercenaries of Beaumont beneath Viana's walls, Cesare - abandoned by his men and driven into a ravine that was the bed of a dried-up river - fought like a cornered beast with desperate courage until finally pierced by over twenty blows. Beaumont's mercenaries, lured by the splendor of his armor and garments, stripped them from the corpse and left the naked body in the ravine. That night, Navarrese soldiers emerging from the fortress found it unrecognizable until young page Giuanico threw himself weeping on the corpse, having recognized his beloved master.
Лицо умершего, обращенное к небу, было прекрасно: казалось, он умер так же, как жил, – без страха и без раскаяния.
The dead man's face turned skyward remained beautiful: it seemed he had died as he lived - without fear or repentance.
Герцогиня Феррарская, мадонна Лукреция Борджа, всю жизнь оплакивала брата. Когда она умерла, нашли на теле ее власяницу.
The Duchess of Ferrara, Madonna Lucrezia Borgia, mourned her brother until her death. When she died, a hairshirt was found on her body.
Молодая вдова Валентино, французская принцесса Шарлотта д’Альбре, которая в немного дней, проведенных с Чезаре, полюбила его, подобно Гризельде, любовью верною до гроба, узнав о смерти мужа, поселилась вечною затворницей в замке Ла-Мотт-Фельи, в глубине пустынного парка, где ветер шелестел сухими листьями, и выходила из покоев, обитых черным бархатом, только для того, чтобы раздавать милостыню в окрестных селениях, прося бедняков помолиться за душу Чезаре.
Valentino's young widow, the French princess Charlotte d'Albret - who during their brief marriage had come to love Cesare with Griselda's undying devotion - became a perpetual recluse at La Motte-Feuilly castle. There, in the depths of a desolate park where wind rustled dry leaves, she emerged from black velvet-lined chambers only to distribute alms in nearby villages, begging paupers to pray for Cesare's soul.
Подданные герцога в Романье, полудикие пастухи и земледельцы в ущельях Апеннин, также сохранили о нем благодарную память. Долго не хотели они верить, что он умер, ждали его, как избавителя, как бога, и надеялись, что рано или поздно вернется он к ним, восстановит на земле правосудие, низвергнет тиранов и защитит народ. Нищие певцы по городам и селам распевали «слезную жалобу о герцоге Валентине», в которой был стих:
The duke's subjects in Romagna - half-wild shepherds and farmers of the Apennine gorges - preserved grateful memories. Long refusing to believe his death, they awaited his return as redeemer-god who would restore justice, overthrow tyrants, and protect the people. Mendicant singers performed "The Lament for Duke Valentino" through towns and hamlets, containing the verse:
Fe cose extreme, ma senza misura.Дела его были преступны, но безмерно велики.
Fe cose extreme, ma senza misura.
His deeds were monstrous, yet immeasurably grand.
Сравнивая с жизнью этих двух людей, Моро и Чезаре, полной великого действия и промелькнувшей, как тень, без следа, свою собственную жизнь, полную великого созерцания, Леонардо находил ее менее бесплодной и не роптал на судьбу.
Comparing his own life of profound contemplation with those of Moro and Cesare - lives of grand action that vanished like shadows - Leonardo found his existence less barren and did not rail against fate.
III
III
Перестройка замка в Амбуазе, сооружение канала в Солони кончились так же, как почти все его предприятия, – ничем.
The reconstruction of Amboise Castle and the Sologne canal works ended like nearly all his endeavors - in nothingness.
Убеждаемый благоразумными советниками в невыполнимости слишком смелых замыслов Леонардо, король мало-помалу охладел к ним, разочаровался и скоро забыл о них вовсе. Художник понял, что от Франциска, несмотря на всю его любезность, не следует ждать большего, чем от Моро, Чезаре, Содерини, Медичи, Льва Х. Последняя надежда быть понятым, дать людям хоть малую часть того, что он копил для них всю жизнь, изменила ему, и он решил уйти, теперь уже безвозвратно, в свое одиночество – отречься от всякого действия.
Persuaded by prudent advisors about the impracticality of Leonardo's overly ambitious designs, the king gradually cooled toward them, grew disillusioned, and soon forgot them entirely. The artist realized that from Francis, despite all his courtesy, one could expect no more than from Moro, Cesare, Soderini, the Medicis, or Leo X. His last hope of being understood, of giving humanity even a fraction of what he had amassed for them throughout his life, had abandoned him. He resolved to retreat now, irrevocably, into solitude – renouncing all action.
Весною 1517 года вернулся в замок Дю-Клу, больной, изнуренный лихорадкою, схваченной в болотах Солони. К лету стало ему легче. Но совершенное здоровье никогда уже не возвращалось.
In the spring of 1517, he returned to Château du Clos, weakened by fever contracted in the marshes of Soloni. By summer, his condition improved slightly. But full health never returned.
Заповедный лес Амбуаза начинался почти у самых стен Дю-Клу, за речкой Амасом.
The protected forest of Amboise began almost at the castle walls, beyond the Amasse stream.
Каждый день после полдника выходил Леонардо из дому, опираясь на руку Франческо Мельци, так как все еще был слаб, пустынною тропинкою углублялся в чащу леса и садился на камень. Ученик ложился на траве у ног его и читал ему Данте, Библию, какого-либо древнего философа.
Each afternoon, Leonardo would leave the house, leaning on Francesco Melzi's arm – still frail – and follow a secluded path into the forest's heart, settling on a stone. The pupil would lie on the grass at his feet, reading Dante, the Bible, or some ancient philosopher.
Кругом было темно; лишь там, где луч солнца пронизывал тень, на далекой прогалине, пышный, дотоле невидимый цветок вспыхивал вдруг, как свеча, лиловым или красным пламенем, и мох в дупле поваленного бурей полусгнившего дерева загорался изумрудом.
The surroundings lay shrouded in shadow; only where sunlight pierced through did distant clearings ignite – a luxuriant, unseen flower suddenly flaring like a candle in lilac or crimson flame, moss in the hollow of a storm-felled, half-rotted tree glowing emerald.
Лето стояло жаркое, грозное; но тучи бродили по небу, не проливаясь дождем.
The summer hung hot and ominous; clouds wandered the sky without shedding rain.
Когда, прерывая чтение, Франческо умолкал, в лесу наступала тишина, как в самую глухую полночь. Одна лишь птица, должно быть, мать, потерявшая птенца, повторяла унылую жалобу, точно плакала. Но и она умолкала наконец. Делалось еще тише. Парило. От запаха прелых листьев, грибов, душной сырости, гнили дыханье спиралось. Чуть слышался гул отдаленного, словно подземного, грома.
When Francesco paused in his reading, silence descended as profound as midnight's depth. Only a lone bird – perhaps a mother bereft of her fledgling – repeated its plaintive cry until even it fell quiet. The stillness thickened. The air grew sultry. The scent of decaying leaves, mushrooms, and stifling dampness choked the breath. A murmur of distant, almost subterranean thunder trembled faintly.
Ученик подымал глаза на учителя: тот сидел неподвижно, точно в оцепенении, и, прислушиваясь к тишине, смотрел на небо, листья, камни, травы, мхи прощальным взором, как будто в последний раз перед вечною разлукою.
The pupil would glance up at his master: motionless as if entranced, listening to the silence, gazing at sky, leaves, stones, and grasses with a farewell look – as though imprinting them forever before eternal separation.
Мало-помалу оцепенение, обаяние тишины овладевало и Франческо. Он видел, как сквозь сон, лицо учителя, и ему казалось, что лицо это уходит от него все дальше, погружается все глубже в тишину, как в темный омут. Хотел очнуться и не мог. Становилось жутко, как будто приближалось что-то роковое, неизбежное, как будто должен был раздаться в этой тишине оглушающий крик бога Пана, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе. Когда же, наконец, усилием воли преодолевал он оцепенение, – тоска предчувствия, непонятная жалость к учителю сжимали ему сердце. Робко и молча припадал он губами к руке его.
Gradually, this trance-like stillness seized Francesco too. Through dreamlike haze, his teacher's face seemed to recede, sinking deeper into silence as into dark waters. Struggling to rouse himself, he felt an eerie foreboding – as if some fateful, inevitable presence approached, as if Pan's deafening cry might shatter the quiet, driving all living things to supernatural terror. When willpower finally broke the spell, inexpressible pity for his master constricted his heart. Timidly, silently, he pressed his lips to Leonardo's hand.
И Леонардо смотрел на него и тихо гладил по голове, как испуганного ребенка, с такою печальною ласкою, что сердце Франческо сжималось еще безнадежнее.
Leonardo would look at him, gently stroking his hair as one comforts a frightened child – with such sorrowful tenderness that Francesco's heart clenched tighter still.
В эти дни художник начал странную картину.
During these days, the artist began a strange painting.
Под выступом нависших скал, во влажной тени, среди зреющих трав, в тиши бездыханного полдня, полного большею тайною, чем самая глухая полночь, бог, венчанный гроздьями, длинноволосый, женоподобный, с бледным и томным лицом, с пятнистою шкурою лани на чреслах, с тирсом в руке, сидел, закинув ногу на ногу, и как будто прислушивался, наклонив голову, весь – любопытство, весь – ожидание, с неизъяснимою улыбкою указывая пальцем туда, откуда доносился звук, – может быть, песня менад, или гул отдаленного грома, или голос великого Пана, оглушающий крик, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе.
Beneath an overhanging cliff's shadow, amidst ripening grasses in breathless noon – whose mystery surpassed even midnight's depth – sat a god crowned with grape clusters. Long-haired and effeminate, his pale face languid, loins draped in a spotted fawn's hide, he leaned on a thyrsus. Cross-legged, head tilted as if listening, his whole being radiated curiosity and anticipation. With ineffable smile, he pointed where distant sounds might drift – perhaps maenads' song, rumbling thunder, or the voice of great Pan – that deafening cry which sends all life fleeing in supernatural dread.
В шкатулке покойного Бельтраффио нашел Леонардо резной аметист, должно быть, подарок моны Кассандры, с изображением Вакха.
In Beltraffio's chest, Leonardo found a carved amethyst – likely Monna Cassandra's gift – bearing Bacchus' image.
В том же ящике были отдельные листки со стихами из Вакханок Еврипида, переведенными с греческого и списанными рукою Джованни. Леонардо несколько раз перечитывал эти отрывки.
The same box held loose leaves with verses from Euripides' Bacchae, translated from Greek and transcribed by Giovanni's hand. Leonardo reread these fragments several times.
В трагедии Вакх, самый юный из богов Олимпа, сын Громовержца и Семелы, является людям в образе женоподобного, обольстительно прекрасного отрока, пришельца из Индии. Царь Фив, Пентей, велит схватить его, дабы предать казни за то, что под видом новой вакхической мудрости проповедует он людям варварские таинства, безумие кровавых и сладострастных жертв.
In the tragedy, Bacchus – the youngest of the Olympian gods, son of the Thunderer and Semele – appears to mortals as an androgynously beautiful youth, a stranger from India. The King of Thebes, Pentheus, orders his capture to execute him for preaching barbaric mysteries under the guise of new Bacchic wisdom – the frenzy of bloody and voluptuous sacrifices.
«О, чужеземец, – говорит с насмешкою Пентей неузнанному богу, – ты прекрасен и обладаешь всем, что нужно для соблазна женщин: твои длинные волосы падают по щекам твоим, полные негою; ты прячешься от солнца, как девушка, и сохраняешь в тени белизну лица твоего, дабы пленять Афродиту».
"O foreigner," mocks Pentheus, addressing the unrecognized god, "you are fair and possess all that tempts women: your long hair cascades down cheeks suffused with languor; you shun the sun like a maiden, preserving in shadow the pallor of your face to beguile Aphrodite."
Хор Вакханок, наперекор нечестивому царю, прославляет Вакха – «самого страшного и милосердного из богов, дающего смертным в опьянении радость совершенную».
The chorus of Bacchae defies the impious king, glorifying Bacchus as "the most terrible yet merciful of gods, who grants mortals perfect joy through intoxication."
На тех же листах, рядом со стихами Еврипида, сделаны были рукой Джованни Бельтраффио выписки из Священного Писания. Из Песни Песней: «Пейте и опьянимся, возлюбленные».
On those same pages, alongside Euripides' verses, Giovanni Beltraffio's hand had transcribed excerpts from Scripture. From the Song of Songs: "Drink and be drunk, beloved ones."
Из Евангелия:
From the Gospels:
«Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в царствии Божием.
"I will drink no more of the fruit of the vine until that day when I drink it new in the kingdom of God.
Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь.
I am the true vine, and my Father is the husbandman.
Кровь Моя истинно есть питие.
My blood is drink indeed.
Пиющий Мою кровь имеет жизнь вечную.
He that drinketh my blood hath eternal life.
Кто жаждет, иди ко Мне и пей».
If any man thirst, let him come unto me and drink."
Оставив неоконченным Вакха, Леонардо начал другую картину, еще более странную – Иоанна Предтечу.
Leaving Bacchus unfinished, Leonardo commenced another painting – stranger still – of John the Baptist.
С таким для него небывалым упорством и с такой поспешностью работал он над ней, как будто предчувствовал, что дни его сочтены, сил уже немного, с каждым днем все меньше и меньше, и торопился высказать в этом последнем создании самую заветную тайну свою – ту, о которой молчал всю жизнь не только перед людьми, но и перед самим собою.
He worked upon it with unprecedented urgency, as though sensing his numbered days, his waning strength, hastening to unveil in this final creation his most guarded secret – one he'd kept silent all his life, even from himself.
Через несколько месяцев работа подвинулась настолько, что виден был замысел художника.
Within months, the work advanced enough to reveal the master's vision.
Глубина картины напоминала мрак той Пещеры, возбуждавшей страх и любопытство, о которой некогда рассказывал он моне Лизе Джоконде. Но мрак этот, казавшийся сперва непроницаемым, – по мере того как взор погружался в него, делался прозрачным, так что самые черные тени, сохраняя всю свою тайну, сливались с самым белым светом, скользили и таяли в нем, как дым, как звуки дальней музыки. И за тенью, за светом являлось то, что не свет и не тень, а как бы «светлая тень» или «темный свет», по выражению Леонардо. И, подобно чуду, но действительнее всего, что есть, подобно призраку, но живее самой жизни, выступало из этого светлого мрака лицо и голое тело женоподобного отрока, обольстительно прекрасного, напоминавшего слова Пентея:
The painting's depths recalled the gloom of that Cave – inspiring fear and curiosity – which he'd once described to Mona Lisa Gioconda. But this darkness, at first impenetrable, grew translucent as the gaze immersed itself, until the blackest shadows merged with purest light, dissolving like smoke or distant music. Beyond light and shadow emerged what Leonardo called "luminous shadow" or "dark radiance." From this glimmering obscurity materialized the face and nude form of an androgynous youth, seductively beautiful, embodying Pentheus' words:
«Длинные волосы твои падают по щекам твоим, полные негою; ты прячешься от солнца, как девушка, и сохраняешь в тени белизну лица твоего, дабы пленять Афродиту».
"Your long hair cascades down cheeks suffused with languor; you shun the sun like a maiden, preserving in shadow the pallor of your face to beguile Aphrodite."
Но если это был Вакх, то почему же вместо небриды, пятнистой шкуры лани, чресла его облекала одежда верблюжьего волоса? Почему, вместо тирса вакхических оргий, образ Креста на Голгофе, и, склоняя голову, точно прислушиваясь, весь – ожидание, весь – любопытство, указывал одной рукой на Крест не то с печальной, не то с насмешливой улыбкой, другой – на себя, как будто говорил:
Yet if this were Bacchus, why camel's hair cloth instead of the dappled fawnskin? Why the Cross of Golgotha supplanting the thyrsus of Bacchic rites? With head inclined as if listening, all expectation and curiosity, he pointed one hand to the Cross – smiling mournfully or mockingly – while gesturing to himself with the other, as if declaring:
«Идет за мной сильнейший меня, у Которого я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Его».
"There cometh one mightier than I after me, the latchet of whose shoes I am not worthy to stoop down and unloose."
IV
IV
Весной 1517 года происходили в Амбуазе торжества по случаю рождения сына у Франциска I. В крестные отцы приглашен был папа. Он прислал племянника своего, Джулианова брата, Лоренцо Медичи, герцога Урбинского, обрученного с французскою принцессою Мадлен, дочерью герцога Бурбонского.
In spring 1517, Amboise hosted celebrations for the birth of Francis I's son. The Pope was invited as godfather. He sent his nephew Lorenzo de' Medici, Duke of Urbino – brother to Giuliano – betrothed to the French princess Madeleine, daughter of the Duke of Bourbon.
Среди послов различных государств Европы на эти торжества ожидался и русский – Никита Карачаров из Рима, где находился при дворе его святейшества.
Among ambassadors from European states attending the festivities was Nikita Karacharov from Rome, where he served at His Holiness' court.
Лев Х давно вступил в сношения с великим князем Московии, Василием Иоанновичем, рассчитывая на него как на могущественного союзника в Лиге европейских держав против султана Селима, который, усилившись после завоевания Египта, грозил нашествием Европе. Папа обольщал себя и другою надеждою – на воссоединение Церквей, и, хотя великий князь ничем не оправдывал этой надежды, Лев Х отправил в Москву двух пронырливых доминиканцев, братьев Шомбергов. Римский первосвященник клялся не нарушать обрядов и догматов Церкви восточной, только бы согласилась Москва признать духовное главенство Рима, обещал утвердить независимого русского патриарха, венчать великого князя королевскою короною и, в случае завоевания Константинополя, уступить ему этот город. Находя выгодными заискивания папы, великий князь отправил к нему двух послов, Дмитрия Герасимова и Никиту Карачарова – того самого, который двадцать лет назад, проездом через Милан, вместе с Данилой Мамыровым, присутствовал на празднике Золотого Века и беседовал с Леонардо о Московии.
Pope Leo X had long established relations with the Grand Prince of Muscovy, Vasily Ivanovich, counting on him as a powerful ally in the League of European Powers against Sultan Selim, who, having grown stronger after conquering Egypt, threatened to invade Europe. The Pope deluded himself with another hope — the Reunification of the Churches — and though the Grand Prince gave no justification for this hope, Leo X dispatched two cunning Dominicans, the Schomberg brothers, to Moscow. The Roman Pontiff swore not to violate the rites and dogmas of the Eastern Church, provided Moscow would acknowledge Rome’s spiritual supremacy. He promised to confirm an independent Russian patriarch, crown the Grand Prince with a royal diadem, and cede Constantinople to him should it be conquered. Finding the Pope’s overtures advantageous, the Grand Prince sent two envoys to him: Dmitry Gerasimov and Nikita Karacharov — the same man who twenty years prior, passing through Milan with Danila Mamyrov, had attended the Festival of the Golden Age and conversed with Leonardo about Muscovy.
Дмитрий Герасимов, по прозвищу Митя Толмач, человек «искусный в священных книгах» и опытный в делах посольских, в молодости своей, по поручению владыки Новгородского, Геннадия, ездил в Италию, «провел два лета, некиих ради нужных изысканий», в Венеции, Риме, Флоренции и привез оттуда в Новгород собранные им сведения по вопросу о трегубой и сугубой аллилуйе, пасхалию на восьмую тысячу лет и знаменитую «Повесть о Белом Клобуке». Впоследствии, уже в глубокой старости, этот самый Герасимов сообщал сведения о России итальянскому писателю Паоло Джовио.
Dmitry Gerasimov, nicknamed Mitya the Interpreter, a man “versed in sacred scriptures” and experienced in ambassadorial affairs, had in his youth traveled to Italy at the behest of Archbishop Gennady of Novgorod. He “spent two summers there, engaged in certain necessary inquiries” in Venice, Rome, and Florence, bringing back to Novgorod his findings on the dispute over triple and double alleluias, paschal calculations for the eighth millennium, and the renowned Tale of the White Cowl. Later, in advanced old age, this same Gerasimov would provide information about Russia to the Italian writer Paolo Giovio.
Главная цель русского посольства в Рим выражена была в наказе князя: «добывать в Москву рудознатцев, муролей (зодчих), также мастера хитрого, который бы умел к городам приступать, да другого мастера, который умел бы из пушек стрелять, да каменщика хитрого, который бы умел палаты ставить, да серебряного мастера, который бы умел большие сосуды делать, да чеканить, да писать на сосудах; также добывать лекаря и органного игреца».
The primary aim of the Russian embassy to Rome was outlined in the prince’s directive: “to procure for Moscow ore prospectors, wall-builders (architects), as well as an ingenious engineer skilled in besieging cities, another master versed in artillery, a cunning mason capable of constructing palaces, a silversmith adept at crafting large vessels, engraving, and inscribing them; also to secure a physician and an organist.”
Старшим писцом у Карачарова служил подьячий Посольского двора, Илья Потапыч Копыла, старик лет шестидесяти. При нем было двое младших писцов: Евтихий Паисеевич Гагара и двоюродный племянник Ильи Потапыча, Федор Игнатьевич Рудометов, по прозвищу Федька Жареный.
The senior clerk under Karacharov was Ilya Potapych Kopyla, a sixty-year-old clerk of the Ambassadorial Court. Assisting him were two junior scribes: Eutychius Paiseevich Gagara and Ilya’s cousin’s son, Fyodor Ignatyevich Rudometov, nicknamed Fedka Zhareny.
Всех трех сближала любовь к иконописному художеству: Федор и Евтихий сами были добрые мастера, а Илья Потапыч тонкий знаток и ценитель.
All three were united by their love for iconography: Fyodor and Eutychius were skilled masters themselves, while Ilya Potapych was a discerning connoisseur.
Сын бедной вдовы, просвирни при церкви Благовещения в Угличе, Евтихий, после смерти матери остался сиротой, принят был на воспитание пономарем той же церкви, Вассианом Елеазоровым, и в отроческих летах «отдан в научение иконного воображения» некоему старцу Прохору из Городца, человеку праведному, но мастеру неискусному, о котором можно было сказать то же, что сказано в иконописном подлиннике о преподобном Антонии Сийском: «Не хитр был мудростью сею преподобный, но препросто иконописательство его было, более же в посте и в молитве упражнялся, восполняя сими недостаток хитрости».
Eutychius, the son of a poor widow who baked prosphora at the Church of the Annunciation in Uglich, became an orphan after his mother’s death. He was taken in by Vassian Eleazarov, the church’s sexton, and in his boyhood years was “apprenticed to the craft of holy images” under a righteous but unskilled elder named Prokhor from Gorodets — of whom it could be said what was written in the icon-painting manual about Saint Anthony of Siy: “Not cunning was this venerable one in such wisdom, for most plain was his iconography, yet he labored more in fasting and prayer, thereby compensating for want of skill.”
От старца Прохора перешел Евтихий к иноку Даниле Черному, который расписывал церкви в Спасо-Андрониковом монастыре, – ученику величайшего из древних русских мастеров, Андрея Рублева. Пройдя все ступени науки от услуг «ярыжного» – простого работника, носившего воду, и терщика красок до «знаменщика» – рисовальщика, Евтихий, благодаря природному дару, достиг такого мастерства, что приглашен был в Москву писать «Деисусное тябло»[47] в Мироварной палате патриаршего дома.
From Elder Prokhor, Eutychius moved to the monk Danila Cherny, who painted frescoes at the Spaso-Andronikov Monastery — a disciple of the greatest ancient Russian master, Andrei Rublev. Rising through all stages of the craft, from serving as a yarizhny (laborer hauling water and grinding pigments) to becoming a draftsman, Eutychius, by natural gift, attained such mastery that he was summoned to Moscow to paint the Deesis Row[47] in the Chrismatory Chamber of the Patriarch’s residence.
Здесь подружился он с Федором Игнатьевичем Рудометовым, Федькою Жареным, тоже молодым иконописцем и «перспективного дела мастером добрым», который расписывал стены той же палаты «травным письмом по золоту».
There he befriended Fedor Ignatievich Rudometov, Fedka Zhareny, another young icon painter and "skilled master of perspective work" who decorated the walls of that same chamber with "floral patterns on gold."
Рудометов ввел товарища в дом боярина Федора Карпова, жившего у Николы на Болвановке. В хоромах этого боярина Федька писал на потолке – «подволоке» столовой избы «звездочетное небесное движение, двенадцать месяцев и беги небесные», также «бытейские и преоспективные разные притчи» и «цветные и разметные травы», и «левчата», то есть ландшафты, наперекор завету старых мастеров, запрещавших иконописцам изображать какие-либо предметы и лица, кроме священных.
Rudometov introduced his comrade to the home of Boyar Fedor Karpov, who resided near St. Nicholas-on-the-Bolvanovka. In this nobleman's chambers, Fedka painted celestial movements on the dining hall ceiling - "the stargazing motions of the heavens, twelve zodiac months and heavenly orbits," along with "allegorical scenes of worldly and perspectival design," "multicolored sprawling flora," and "levchata" landscapes, defying the old masters' prohibition against depicting secular subjects in sacred iconography.
Федор Карпов находился в дружеских сношениях с немцем Николаем Булевым, любимым врачом великого князя Василия Ивановича. Этот Булев, «хульник и латынномудреник», по выражению Максима Грека, «писал развращенно на православную веру», проповедуя соединение церквей. Благочестивые московские люди утверждали, будто бы под влиянием немчина Булева и боярин Федор «залатынился», начал «прилежать звездозаконию, землемерию» – геометрии, «остроумии» – астрономии и чародейству, и чернокнижию, и «многим эллинским баснотворениям», стал держаться книг еретических, церковью отреченных, и «всяких иных составов и мудростей бесовских, которые прелести от Бога отлучают».
Fedor Karpov maintained friendly relations with Nikolai Bulev, a German physician favored by Grand Prince Vasily Ivanovich. This Bulev, branded a "heretic and Latin-minded philosopher" by Maxim the Greek, "wrote corruptions against Orthodox faith" while advocating church unification. Pious Muscovites claimed that under the German's influence, Boyar Fedor had become "Latinized," embracing "star-law" astrology, geometry, astronomy, sorcery, and "many Hellenic fables," while harboring heretical books condemned by the Church and "demonic wisdoms that lure souls from God."
Обвиняли его и в ереси жидовской.
He was even accused of Judaizing heresy.
Боярин Федор полюбил молодых иконописцев, работавших в доме его, Федьку Рудометова и Тишу Гагару. Полагая, что странствие в чужие земли принесет большую пользу мастерству их, он выхлопотал им должности младших писцов при Посольском дворе.
Boyar Fedor grew fond of the young icon painters working in his home - Fedka Rudometov and Tisha Gagara. Believing foreign travels would enhance their craft, he secured them positions as junior scribes at the Ambassadorial Court.
Уже в Москве, в доме Карпова, среди заморских диковин, отреченных книг и вольнодумных толков об учении жидовствующих, Федька пошатнулся в вере. А в чужой земле, среди чудес тогдашних итальянских городов, Венеции, Милана, Рима, Флоренции, окончательно сбился с толку, потерял голову и жил в непрестанном изумлении, «исступлении ума», как выражался Илья Потапыч. С одинаковым благоговением посещал игорные вертепы, книгохранилища, древние соборы и притоны разврата. Кидался на все с любопытством ребенка, с жадностью варвара. Учился латинскому языку и мечтал нарядиться во фряжеское [48] платье, даже сбрить усы и бороду, что почиталось грехом смертным. «Ежели кто бороду сбреет и так умрет, – предостерегал племянника Илья Потапыч, – недостоит над ним служить, ни сорокоустия петь, ни просвиры, ни свечи по нем в церковь приносить. С неверными да причтется, образ мужеский растлевающий, женам блудовидным уподобляющийся, или котам и псам, которые усы имеют простертые, брад же не имеют».
Even in Moscow, surrounded by foreign curiosities, forbidden books, and freethinking debates about Judaizing doctrines in Karpov's house, Fedka's faith had wavered. Now in foreign lands amid the marvels of Italian cities - Venice, Milan, Rome, Florence - he became utterly bewildered, living in constant amazement, a "frenzy of mind" as Ilya Potapych put it. With equal reverence, he frequented gambling dens, libraries, ancient cathedrals, and brothels. He threw himself at everything with a barbarian's hunger and a child's curiosity. Studying Latin, he dreamed of donning Western attire and even shaving his mustache and beard - considered mortal sin. "Should one shave his beard and die thus," Ilya Potapych warned his nephew, "no requiem shall be sung, no prosphora offered, no candles lit for him. Let him be counted among infidels, defiling man's image to resemble shameless women or whiskered beasts like cats and dogs."
В разговорах начал Федька употреблять без нужды иноземные слова. Хвастал познаниями, «высокоумничал», рассуждал об «алхиме̒и» – «как делать золото», о диалектике – «что̒ есть препинательное толкование, коим изыскуется истина», о «софистикии, открывающей едва постижное естеству человеческому».
In conversation, Fedka began needlessly sprinkling foreign terms. He boasted of learning, "philosophized grandly," discoursed on alchemy - "how to make gold," dialectic - "the art of contentious reasoning to seek truth," and sophistry - "revealing nature's barely graspable secrets."
– На Москве людей нет, – жаловался Евтихию, – все люд глупый, жить не с кем.
"There are no people in Moscow," he complained to Evtikhii, "all fools, no one worth living among."
Будучи навеселе, любил «пытать о вере и простирать вопросы недоуменные».
When tipsy, he loved to "probe matters of faith with perplexing questions."
– Я учился философству, и на меня находит гордость, – признавался он, – я знаю все везде, где что ни делается!
"I've studied philosophy, and pride overtakes me," he confessed. "I know everything happening everywhere!"
И доходил до такого вольнодумства в этих пытаниях о вере, что, не довольствуясь «софистикией» чужеземною, проповедывал еще более крайние мнения собственных русских философов, последователей жидовской ереси, доказывавших, что Иисус Христос не родился, когда же родится, то Сыном Божиим наречется, «не по существу, а по благодати», – «кого же называют христиане Иисусом Христом Богом, тот простой человек, а не Бог, умер и во гробе истлел»; утверждавших, что ни иконам, ни кресту, ни чаше поклоняться не подобает, «почитать достоит, поклоняться же не подобает ничему, разве единому Богу», и никаким земным властям повиноваться не следует. Федька приводит также слова о бессмертии души и о загробной жизни, которые приписывались соблазненному будто бы в ересь жидовствующих, московскому митрополиту Зосиме:
His freethinking in these theological inquiries reached such extremes that, unsatisfied with foreign "sophistries," he began propagating even more radical doctrines of native Russian philosophers – followers of the Judaizing heresy who argued that Jesus Christ had not yet been born, and when He should be born, would be called Son of God "not by essence but by grace." "He whom Christians name Jesus Christ as God," they declared, "is but a mortal man, not God – dead and moldering in the grave." They maintained that neither icons, nor the cross, nor chalices should be worshipped: "Veneration is permissible, but worship belongs to God alone," nor should any earthly powers be obeyed. Fedyka also cited words attributed to Moscow Metropolitan Zosima – who was said to have been seduced by the Judaizing heresy – concerning the soul’s immortality and afterlife:
– «А что̒ то царство небесное? а что ̒ то второе пришествие? А что̒ то воскресение мертвых? Ничего того нет. Умер кто, так и умер – по-та-места и был».
"And what is this Kingdom of Heaven? What is this Second Coming? What is this resurrection of the dead? None of these exist. When one dies, they remain dead – that’s the end of it."
Дяди Ильи Потапыча, учившего племянника не только словом, но и посохом, Федька, несмотря на школьнический задор свой, все-таки крепко побаивался.
Despite his schoolboy bravado, Fedyka deeply feared his uncle Ilya Potapych, who instructed his nephew not only with words but with a cudgel.
Илья Потапыч Копыла был человек старого закала, до конца возлюбивший «твердое о благочестии стояние». Чудеса иноземных искусств и наук не прельщали его. «Вся сия суть знамения антихристова пришествия, начало болезням, – говаривал он. – Нас, овец Христовых, софистиками вашими не перемудряйте: некогда нам философства вашего слушать – уже кончина века приходит, и суд Божий стоит при дверях. Какое приобщение света к тьме или какое соединение Велиару со Христом, – так же и поганому латынству с нашим православным христианством?»
Ilya Potapych Kopyla was a man of the old stamp, utterly devoted to "steadfastness in piety." The marvels of foreign arts and sciences held no allure for him. "All these are signs of the Antichrist's coming, the beginnings of tribulations," he would say. "Do not outwit us, Christ’s sheep, with your sophistries: we’ve no time to heed your philosophizing – the end of the age approaches, and God’s judgment waits at the door. What fellowship hath light with darkness? Or what concord hath Belial with Christ? So too, what union can exist between accursed Latinism and our Orthodox faith?"
«В Европии, – по словам Копылы, – третьей части земли, части Ноева сына, Яфета, люди живут величавые, гордые, обманчивые и храбрые во бранях, к похотям же телесным и ко всяким сластям слабые; все творят по своей воле; к учению искательны, к мудростям и всяким наукам тщательны; от благочестия же заблудились и, по наущению дьявольскому, в различные ереси рассеялись, так что ныне во всей вселенной одна лишь русская земля в благочестии стоит неподвижно и, хотя к наукам словесным не очень прилежит, в высокоумных мудроплетениях софистических не изощряется, зато здравую веру содержит неблазненно. Люди же в ней сановиты, брадаты и платьем пристойным одеяны; Божии церкви святым именем украшаются; и подобной той земле и благолепнее во всей Европии не обретается».
"In Europia," according to Kopyla, "the third part of the earth belonging to Noah’s son Japheth, dwell men of great pride and guile, valiant in battle yet weak to fleshly lusts and all manner of pleasures. They act according to their own will, zealous in learning and diligent in sciences and arts, yet have strayed from piety and, by devilish instigation, scattered into divers heresies. Now in all the universe, only the Russian land stands immovable in godliness. Though not overly given to bookish learning nor sharpened in sophistical wit-wrestlings, she keeps the true faith unblemished. Her people are comely, bearded, and clad in seemly garments; God’s churches are adorned with holy names; nor can any land fairer or more virtuous than hers be found in all Europia."
В сыне углицкой просвирни, Евтихии Паисеевиче Гагаре, чужие земли возбуждали не меньшее любопытство, чем в Федьке Жареном. Вольнодумствам товарища, в которых чувствовал Евтихий больше хвастовства и удали, чем действительного безбожия, не придавал он значения. Но и спокойного презрения Ильи Потапыча ко всему иноземному не разделял. После всего, что̒ видел и слышал он в чужих краях, не удовлетворяли его Измарагды, Златоструи, Торжественники, которые заключали весь круг человеческих знаний в таких вопросах и ответах: «Отгадай, философ, курица ли от яйца или яйцо от курицы? – Кто родился прежде Адама с бородою? – Козел. – Какое есть первое ремесло? – Швечество, ибо Адам и Ева сшили себе одежду из листьев древесных. – Что̒ есть – четыре орла одно яйцо снесли? – Четыре евангелиста написали св. Евангелие. – Что держит землю? – Вода высокая. – Что держит воду? – Камень великий. – Что держит камень? – Восемь больших золотых китов да тридцать меньших на озере Тивериадском».
In Eutychiy Paiseevich Gagara, son of an Uglich communion-baker, foreign lands stirred no less curiosity than in Fedyka Zhareny. He dismissed his comrade’s freethinking as mere bravado rather than true impiety. Yet neither could he share Ilya Potapych’s serene contempt for all things foreign. After witnessing the marvels of distant lands, he found no satisfaction in the Izmaragds, Zlatostrui, and Torzhestvenniki – compendiums confining all human knowledge to such questions and answers: "Guess, philosopher: did the hen come from the egg or the egg from the hen? – Who was born before Adam with a beard? – The goat. – What was the first craft? – Tailoring, for Adam and Eve sewed garments from tree leaves. – What are four eagles laying one egg? – The four evangelists writing Holy Gospel. – What holds up the earth? – The lofty waters. – What holds up the waters? – A mighty stone. – What holds up the stone? – Eight great golden whales and thirty smaller ones in Lake Tiberias."
Евтихий, впрочем, не верил и Федькиной ереси, будто бы «земное строение – не четвероугольное, не треугольное и не круглое, а наподобие яйца: во внутреннем боку – желток, извне – белок и черепок; так же разумей и о земле: земля есть желток посередине яйца, воздух же – белок, и как черепок окружает внутренность яйца, так небо окружает землю и воздух». Но, и не веря этому соблазнительному учению, все-таки чувствовал, что некогда недвижные киты, на коих утверждена земля, для него зашевелились, сдвинулись – и теперь уже не остановит их никакая сила.
Eutychius, however, did not believe in Fedka’s heresy that "the earthly structure is neither quadrangular, nor triangular, nor round, but resembles an egg: within lies the yolk, surrounded by albumen and shell; so too should one understand the earth – the yolk at the egg's center, the air as albumen, and as the shell encircles the egg’s interior, so the heavens encircle the earth and air." Yet even while rejecting this seductive teaching, he felt the once-immobile whales upholding the earth had begun to stir beneath him, shifting in ways no force could now restrain.
Смутно чуялось ему, что в суеверном поклонении Федьки иноземным хитростям, несмотря на все его озорничество, что-то скрывается истинное, чего ни насмешки, ни угрозы, ни даже суковатая палка дяди Копылы опровергнуть не могут.
Vaguely, he sensed that within Fedka’s superstitious reverence for foreign cunning – despite all its mischief – lay some hidden truth, a truth no mockery, no threats, not even the gnarled staff of Uncle Kopyla could refute.
«Хорошему не стыдно навыкать и со стороны, с примера чужих земель. – Арифметика и преоспектива есть дело полезное, меду сладчайшее и не богопротивное», – говаривал Федька с глубоким чувством. И слово это находило отклик в сердце Евтихия.
"There’s no shame in learning good things from others, by the example of foreign lands. Arithmetic and perspective are useful arts, sweeter than honey and not contrary to God’s will," Fedka would declare with profound conviction. These words resonated in Eutychius’s heart.
Силы и разумения испрашивал он у Бога, дабы, не заблудившись от веры отцов, не «залатынившись», подобно Федьке, но и не отвергая без разбору всего чужеземного, подобно Илье Потапычу, – очистить пшеницу от плевел, доброе от злого, найти «истинный путь и образ любомудрия». И сколь ни казалось ему дело это трудным, даже страшным, тайный голос говорил, что оно свято и что Господь не оставит его Своею помощью.
He implored God for strength and discernment – to walk without straying from the faith of his fathers, without "Latinizing" like Fedka, yet without rejecting all foreign things indiscriminately as Ilya Potapych did – to separate wheat from chaff, good from evil, to find "the true path and manner of wisdom." However daunting, even terrifying, this task seemed, a secret voice assured him it was holy, and that the Lord would not withhold His aid.
В Амбуаз, на свадьбу герцога Урбинского и крестины новорожденного дофина отправился один из двух русских послов, находившихся в Риме, – Никита Карачаров: он должен был представить королю «поминки», дары великого князя Московского – шубу на горностаях, атласную, червчатую, с травным золотым узором, другую шубу на бобровых пупках, третью на куньих черевах; сорок сороков соболей, да лисиц чернобурых и сиводушчатых, да остроги-шпоры золоченые, да птиц охотничьих.
To Amboise, for the wedding of the Duke of Urbino and the christening of the newborn dauphin, journeyed one of two Russian envoys stationed in Rome – Nikita Karacharov. He bore "honorary gifts" from the Grand Prince of Moscow: a crimson satin cloak lined with ermine and embroidered with golden floral patterns, another of beaver navels, a third of marten entrails; forty times forty sables, black-brown and silver foxes, gilded hunting spurs, and birds of prey.
Среди других посольских писцов и подьячих Никита взял с собою во Францию Илью Потапыча Копылу, Федьку Жареного и Евтихия Гагару.
Among other embassy scribes and clerks, Nikita took with him to France Ilya Potapych Kopyla, Fedka Zhareny, and Eutychius Gagara.
V
V
Однажды, в конце апреля 1517 года, ранним утром, на большой дороге через заповедный лес Амбуаза, лесничий короля увидел всадников в таких необычайных нарядах, говоривших на таком странном языке, что остановился и долго провожал их глазами, недоумевая, турки ли это, послы ли Великого Могола или самого Пресвитера Иоанна, живущего на краю света, там, где небо сходится с землею.
One morning in late April 1517, on the high road through the royal forest of Amboise, the king’s forester encountered horsemen dressed in such extraordinary attire and speaking such a strange tongue that he halted and stared after them long in bewilderment, wondering whether they were Turks, envoys of the Great Mogul, or perhaps even emissaries of Prester John himself, dwelling at the edge of the world where sky meets earth.
Но это были не турки, не послы Великого Могола или Пресвитера Иоанна, а люди «зверского племени», выходцы страны, считавшейся не менее варварской, чем сказочный Гог и Магог, – русские люди из посольства Никиты Карачарова.
But these were neither Turks nor envoys of the Great Mogul or Prester John – they were men of a "beastly tribe," exiles from a land considered no less barbarous than the fabled Gog and Magog: Russians from the retinue of Nikita Karacharov’s embassy.
Тяжелый обоз с посольской челядью и королевскими поминками отправлен был вперед; Никита ехал в свите герцога Урбинского. Всадники, повстречавшиеся лесничему, сопровождали персидских соколов, челиг и кречетов, посланных в подарок Франциску I. Драгоценных птиц везли с большими предосторожностями, на особом возке, в лубяных коробах, внутри обитых овчинами.
The heavy convoy carrying embassy servants and royal gifts had been sent ahead; Nikita traveled in the Duke of Urbino’s suite. The horsemen encountered by the forester were escorting Persian falcons, cheligs, and gyrfalcons sent as gifts to Francis I. These precious birds were transported with great care on a special carriage, secured in bast-fiber boxes lined with sheepskin.
Рядом с возком ехал на серой в яблоках, резвой кобыле Федька Жареный.
Riding beside the carriage on a dappled gray mare was Fedka Zhareny.
Ростом он был так высок, что прохожие на улицах чужеземных городов оглядывались на него с удивлением; лицо у него было широкоскулое, плоское, очень смуглое; черные как смоль волосы, за что он и прозван был Жареным; бледно-голубые, ленивые и в то же время жадно-любопытные глаза, с тем противоречивым, разнообразным и непостоянным выражением, которое свойственно русским людям – смесью робости и наглости, простодушия и лукавства, грусти и удали.
He stood so tall that passersby in foreign cities would turn to stare in wonder. His face was broad-cheeked and flat, deeply swarthy; his jet-black hair – which earned him the nickname "Zhareny" ("Roasted") – contrasted with pale blue eyes that held a lazy yet greedily curious gaze, reflecting that contradictory Russian blend of timidity and audacity, simplicity and cunning, melancholy and recklessness.
Федька слушал беседу двух товарищей, тоже слуг посольских, Мартына Ушака да Ивашки Труфанца, знатоков соколиной охоты, которым Никита поручил доставку птиц в Амбуаз. Ивашка рассказывал об охоте, устроенной для герцога Урбинского французским вельможею Анн де Монморанси в лесах Шатильона.
Fedka listened to the conversation of two fellow embassy servants, Martin Ushak and Ivashka Trufanets – experts in falconry entrusted by Nikita with delivering the birds to Amboise. Ivashka was recounting a hunt organized for the Duke of Urbino by the French nobleman Anne de Montmorency in the forests of Châtillon.
– Ну и что же, хорошо, говоришь, летел Гамаюн?
"Well then, did Gamayun fly well, you say?"
– И-и, братец ты мой! – воскликнул Ивашка. – Так безмерно хорошо, что и сказать не можно. А наутро в субботу, как ходили мы тешиться с челигами в Шатилове (Шатиловым называл он Шатильон), так погнал Гамаюн да осадил в одном конце два гнезда шилохвостей да полтретья гнезда чирят; а вдругорядь погнал, так понеслось одно утя-шилохвост, побежало к роще наутек, увалиться хотело от славной кречета Гамаюна добычи, а он-то, сердечный, как ее мякнет по шее, так она десятью разами перекинулась да ушла пеша в воду опять. Хотели по ней стрелять, чаяли, что худо заразил, а он ее так заразил, что кишки вон, – поплавала немножко да побежала на берег, а Гамаюн-от и сел на ней!
"Oh-ho, brother mine!" exclaimed Ivashka. "So wondrously fine, words can't describe! Next morn on Saturday, when we went hawking with cheligs at Shatilov" (thus he pronounced Châtillon), "how Gamayun took flight and flushed two nests of pintails and two-and-a-half nests of teals! Then when he swooped again, a lone pintail duck tried fleeing to the grove to escape our noble gyrfalcon's quarry. But the dear bird struck its neck so - the duck tumbled ten times over! We thought to shoot it, fearing a poor strike, yet he'd pierced its guts clean - it swam awhile then scrambled ashore, and Gamayun perched right atop it!"
Выразительными движениями, так что лошадь под ним шарахалась, показывал Ивашка, как он ее «мякнул» и как «заразил».
With animated gestures that made his horse shy, Ivashka demonstrated how he "struck" and "wounded" the prey.
– Да, – молвил с важностью Ушак, любитель книжного витийства, – зело потеха сия полевая утешает сердца печальные; угодна и хвальна кречатья добыча, красносмотрителен же и радостен высокого сокола лет!
"Aye," intoned Ushak, lover of bookish eloquence, "this field sport doth gladden sorrowful hearts. Comely and joyous is the gyrfalcon's quarry, fair to behold the high flight of hawks!"
Впереди, в некотором расстоянии от возка, ехали, тоже верхом, Илья Копыла и Евтихий Гагара.
Ahead of the cart rode Ilya Kopyla and Eutychius Gagara on horseback.
У Ильи Потапыча лицо было темное, строгое, борода белая как лунь и такие же белые волосы; все дышало в нем благообразною степенностью; только в маленьких зеленоватых слезящихся глазках светилась насмешливая хитрость и пронырство.
Ilya Potapych's swarthy face bore stern dignity, his beard and hair moon-white. Yet his small greenish eyes, ever teary, gleamed with sly mockery.
Евтихий был человек лет тридцати, такой тщедушный, что издали казался мальчиком, с острою, жидкою бородкою клином и незначительным лицом, одним из тех лиц, которые трудно запомнить. Лишь изредка, когда оживлялся он, в серых глазах его загоралось глубокое чувство.
Eutychius, appearing boyish from afar, had a wispy wedge beard and forgettable features - save when passion lit his gray eyes.
Федьке надоело слушать о соколах и шилохвостях. Несмотря на раннее утро, не раз уже прикладывался он к дорожной сулее, и, как всегда в таких случаях, язык у него чесался от желания поспорить – «повысокоумничать».
Fedka grew weary of falcon talk. Though early morn, he'd drunk deep from his travel flask, and as ever when tipsy, itchéd to argue - to "philosophize grandly".
По отдельным долетавшим до него словам понял он, что ехавшие впереди Гагара и Копыла беседуют об иконном художнике, – пришпорил коня, догнал их и прислушался.
Catching fragments about icon-painting from ahead, he spurred his horse to join Kopyla and Gagara.
– Ныне, – говорил Илья Потапыч, – икон святых изображения печатают на листах бумажных, и теми листами люди храмины свои украшают небрежно, не почитания, но пригожества ради, без страха Божия, которые листы, резав на досках, печатают немцы да фрязи-еретики, по своему проклятому мнению, развращенно и неистово, наподобие лиц страны своей и в одеждах чужестранных, фряжских, а не с древних православных подлинников. Еще и Пресвятую Богородицу пишут иконники с латинских же образцов с непокровенною главою, с власами растрепанными…
"Nowadays," Ilya Potapych was saying, "men print holy images on paper sheets to deck their chambers carelessly - not for devotion but vain ornament. These sheets, carved on boards by German and Frankish heretics, show faces and garments foreign to Orthodox tradition. Even the All-Holy Theotokos they paint from Latin models - bareheaded, with loose hair..."
– Как же так, дядюшка? – отхлебнув из сулеи, вступился Федька с притворною почтительностью, с тайным вызовом. – Неужели скажешь, что русским одним дано писать иконы? Отчего бы и мастерства иноземного не принять, ежели по подобию и свято и лепо?
"How so, uncle?" Fedka interjected with feigned respect, flask in hand. "Think you Russians alone may paint icons? Why not adopt foreign craft if holiness and comeliness align?"
– Не гораздо ты, Федька, о святых иконах мудрствуешь, – остановил его Копыла, нахмурившись. – Стропотное говоришь и развращенное!
"You philosophize ill on sacred matters," Kopyla frowned. "These be perverse reasonings!"
– Почему же стропотное, дядюшка? – притворился Федька обиженным.
"Why perverse, uncle?" Fedka pretended offense.
– А потому, что пределов вечных прелагать не подобает: кто возлюбит и похвалит веру чужую, тот своей поругался.
"For eternal bounds may not be shifted: who praises foreign faith, mocks his own."
– Да ведь я не о вере, Потапыч. Я только говорю: преоспектива есть дело полезное и меду сладчайшее…
"I speak not of faith, Potapych. Only that perspective's honey-sweet and useful..."
– Что ты мне преоспективу свою в глаза тычешь? Заладила сорока Якова… Сказано: кроме предания святых отцов, не дерзать. Слышишь? В преоспективе ли, в ином чем, своим замышлением ничего не претворят. Где новизна, там и кривизна.
"Cease droning of perspective like magpie chatter! 'Tis decreed: none may innovate beyond Holy Fathers' tradition. Hearken! Whether in perspective or else, human contrivance brings distortion. Where novelty sprouts, crookedness follows."
– Твоя правда, дядюшка, – опять увернулся Федька с лицемерною покорностью. – Я и то говорю: много нынче иконники пишут без рассуждения, без разума, а надобно писать да вопросу ответ дать. Сказано: подлинно изыскивать подобает, как древние мастера писали. Да вот беда: древних-то много: и новгородские, и корсунские, и московские – всяк на свой лад. Да и подлинники разные. В одних одно, в других другое. Ин старое кажется новым, ин новое старым. Вот и поди тут разбери, где старина, где новизна. Нет, Потапыч, воля твоя, а без своего умышления, без разума, мастеру доброму быть нельзя!
"You're right, uncle," Fedyka dodged again with feigned obedience. "I'm just saying: many icon painters nowadays work without discernment or reason. We must write icons while providing answers to questions. As it's written: 'we must truly seek out how ancient masters painted.' But here's the trouble: there are many ancient styles – Novgorodian, Korsunian, Muscovite – each with their own manner. Even the Iconographic Manuals differ. Some say one thing, others another. Sometimes the old seems new, and the new old. How's one to distinguish antiquity from novelty here? No, Potapych, with all respect, a good master can't exist without his own wits and reason!"
Старик, озадаченный неожиданностью обхода, на минуту опешил.
The old man, caught off guard by this unexpected flanking, hesitated momentarily.
– Опять же и то, – продолжал Федька, пользуясь его смущением, с еще большею смелостью, – где таковое указание нашли, будто бы единым обличием, смугло и темновидно святых иконы писать подобает? Весь ли род человеческий в одно обличие создан? Все ли святые скорбны и тощи бывали? Кто не посмеется такому юродству, будто бы темноту более света чтить достоит? Мрак и очадение на единого дьявола возложил Господь, а сынам Своим, не только праведным, но и грешным, обещал светоподание: «яко снег, убелю вас и яко ярину, очищу». И в другой раз: «Аз есмь свет истинный, ходяй по Мне не имать ходити во тьме». И у пророка сказано: «Господь воцарился, в лепоту облекся».
"Moreover," Fedyka pressed on, emboldened by his confusion, "where did you find such instruction that saints must be depicted with swarthy and gloomy countenances alone? Was all mankind created in one likeness? Were all saints sorrowful and gaunt? Who wouldn't laugh at such folly – that darkness should be honored above light? The Lord cast gloom and blindness upon the devil alone, but promised His children, both righteous and sinful, the gift of light: 'I shall whiten you as snow and cleanse you as wool.' And again: 'I am the true light; he who follows Me shall not walk in darkness.' As the prophet says: 'The Lord hath reigned, He hath clothed Himself in beauty.'"
Федька говорил хотя не без книжного витийства, но искренно.
Though Fedyka spoke not without bookish eloquence, his words rang sincere.
Евтихий молчал; по горящим глазам его видно было, что он слушает с жадностью.
Evtikhiy remained silent, yet his burning eyes betrayed eager attention.
– По преданию святых отцов, – начал было снова Илья Потапыч с важностью, – что̒ у Бога свято, то и лепо…
"By the tradition of holy fathers," Ilya Potapych began with dignity, "what is holy to God is beautiful..."
– А что̒ лепо, то и свято, – подхватил Федька, – это, дядюшка, все едино.
"And what is beautiful is holy," Fedyka intercepted. "It's all the same, uncle."
– Нет, не едино, – рассердился, наконец, старик. – Есть лепота и от дьявола!
"No, not the same!" The old man finally lost patience. "There's beauty from the devil too!"
Он обернулся к племяннику и посмотрел ему прямо в глаза, как бы соображая, не прибегнуть ли к обычному доводу, к суковатой палке. Но Федька выдержал взор его, не потупившись.
He turned to his nephew, staring directly as if considering resorting to his customary argument – the knotted staff. But Fedyka met his gaze unflinchingly.
Тогда Копыла поднял правую руку и, как будто произнося заклятие на самого духа нечистого, – воскликнул торжественно:
Then Kopyla raised his right hand as though exorcising the unclean spirit itself, proclaiming solemnly:
– Сгинь, пропади, окаянный, со своими ухищрениями! Христос мне спаситель, и свет, и веселие, и стена несокрушимая!
"Vanish, perish, accursed one, with all your cunning! Christ is my savior, my light, my joy, and impregnable fortress!"
Всадники были на опушке Амбуазского леса. Оставив слева ограду замка Дю-Клу, въехали в городские ворота.
The riders reached the edge of Amboise forest. Bypassing the fence of Château du Clos to their left, they passed through the city gates.
VI
VI
Русскому посольству отвели помещение в доме королевского нотариуса, мэтра Гильома Боро̒, недалеко от башни Орлож – единственном доме, оставшемся свободным в городе, переполненном приезжими.
The Russian embassy was quartered in the house of royal notary Maître Guillaume Borrault, near the Clock Tower – the only available dwelling in the overcrowded city teeming with visitors.
Евтихию с товарищами пришлось поселиться в маленькой комнате, похожей на чердак, под самою крышею. Здесь, в углублении слухового окна, устроил он крошечную мастерскую: прибил к стене полки, разместил на них гладкие дубовые и липовые дощечки для икон, муравленные горшочки с олифой, с прозрачным стерляжьим и севрюжьим клеем, глиняные черепки и раковины с твореным золотом, с яичными вапами; поставил деревянный ящик, постланный войлоком, служивший ему постелью, и повесил над ним икону Углицкой Божьей Матери, подарок инока Данилы Черного.
Evtikhiy and his companions found themselves in an attic-like chamber beneath the eaves. Here, in a dormer window's alcove, he arranged a miniature workshop: oak and linden icon boards lined shelves along the wall; glazed pots held linseed oil, transparent sturgeon glue, clay shards and shells containing prepared gold and egg tempera; a wool-lined wooden chest served as his bed, above which hung the Uglich Mother of God icon – a gift from monk Daniil Cherny.
В углу было тесно, но тихо, светло и уютно. Из окна, между крышами и трубами, открывался вид на зеленую Луару, на дальние луга и синие верхушки леса. Порой снизу, из небольшого садика, в открытое окно – дни стояли жаркие – подымался дух черемухи, напоминавший Евтихию родину: знакомый огород на окраине Углича, с грядками укропа, хмеля, смородины, с полуразвалившимся тыном перед старым домиком благовещенского пономаря.
The corner felt cramped yet tranquil, bright and cozy. Through the window between rooftops and chimneys stretched views of the green Loire, distant meadows and azure forest crowns. Sometimes on hot days, the scent of bird cherry rose from the small garden below – a fragrance reminding Evtikhiy of home: the familiar vegetable plot on Uglich's outskirts with dill beds, hop vines, currant bushes, and the crumbling fence before the aged deacon's house.
Однажды вечером, несколько дней спустя по приезде в Амбуаз, сидел он один в своей мастерской. Товарищи ушли в замок на турнир в честь герцога Урбинского.
One evening several days after their arrival in Amboise, he sat alone in his workshop. His companions had gone to the castle for the tournament honoring the Duke of Urbino.
Было тихо; только под окном слышалось воркование голубей, шелковый шелест их крыльев да порой мерный бой часов на соседней башне.
Silence reigned save for pigeons cooing beneath the window, the silken rustle of their wings, and the measured chime of the neighboring tower clock.
Он читал любимую книгу свою «Иконописный Подлинник», свод кратких указаний, расположенных по дням и месяцам, – как изображать святых. Всякий раз Евтихий, хотя знал эту книгу почти наизусть, перечитывал ее с новым любопытством, находил в ней новую отраду.
He was reading his beloved book, the "Iconographic Guidebook" — a compendium of brief instructions arranged by days and months on how to depict saints. Each time Evtikhij, though he knew this book nearly by heart, reread it with fresh curiosity, finding new solace within.
Но в последние дни слышанный в лесу по дороге в Амбуаз спор Ильи Потапыча с Федькой Жареным пробудил давно уже таившиеся в нем, навеянные всем, что видел он в чужих краях, тревожные мысли. И он искал им разрешения в «Подлиннике», единственно верном источнике «изящного познания истинных образов».
But in recent days, the argument he had overheard between Ilya Potapych and Fedka Zhareny in the forest on the road to Amboise had awakened long-suppressed thoughts stirred by all he had witnessed in foreign lands. Now he sought resolution in the "Guidebook," the sole trustworthy source of "exquisite knowledge of true forms."
«Какова была телесным образом Богородица? – читал он одно из своих любимых в книге мест. – Росту среднего, вид лица ее, как вид зерна пшеничного; волоса желтого; острых очей, в них же зрачки, подобные плоду маслины; брови наклоненные, изрядночерные; нос не краток; уста, как цвет розы, – сладковесия исполнены; лицо ни кругло, ни остро, но мало продолжено; персты же богоприимных рук ее тонкостью источены были; весьма проста, никакой мягкости не имела, но смирение совершенное являла; одежду носила темную».
"What was the bodily form of the Mother of God?" he read from one of his favorite passages. "Of middling stature; her countenance like a grain of wheat; hair golden; eyes sharp, their pupils akin to olive fruits; brows arched, finely black; nose not short; lips like a rose blossom — filled with sweet speech; face neither round nor pointed but slightly elongated; the fingers of her God-receiving hands refined to delicacy; utterly simple, devoid of softness, yet manifesting perfect humility; her garments dark."
Читал также о великомученице Екатерине, за красоту и светлость лица своего получившей название от эллинов «тезоименитая луне»; о Филарете Милостивом, который «преставился, имея девяносто лет; но и в такой старости не изменилося лицо его, благолепно же и прекрасно было, как яблоко румяное».
He also read of the Great Martyr Catherine, whose beauty and luminous visage earned her the Hellenic epithet "namesake of the moon"; of Philaret the Merciful, who "reposed at ninety years; yet even in such age his face remained unchanged, comely and fair as a ruddy apple."
И казалось Евтихию, что Федя прав: ликам святых до̒лжно быть светлыми и радостными, ибо Сам Господь в «лепоту облекся», и все, что прекрасно, – от Бога.
And it seemed to Evtikhij that Fedka was right: the faces of saints ought to be bright and joyous, for the Lord Himself "clothed Himself in comeliness," and all that is beautiful comes from God.
Но, перевернув несколько страниц: прочел он в той же книге:
But turning a few pages, he read in the same book:
«9 Ноембрия, память преподобной Феоктистии Лезвиянини. Видел ее некий ловец в пустыне и дал ей с себя поняву прикрыть наготу телесную; и стояла она перед ним, страшная, только подобие человеческое имевшая; и не видно в ней было плоти живой: от поста – одни кости да суставы, кожею прикрытые; волосы белые, как овечья волна, а лицо черно – мало нечто бледновато; очи глубоко западшие; и весь образ ее таков, как образ мертвеца, давно во гробе лежавшего. Едва дышала и тихо говорить могла. И не было на ней отнюдь лепоты человеческой».
"November 9th, commemoration of Venerable Theoktistia of Lesbos. A certain hunter beheld her in the wilderness and gave her his cloak to cover bodily nakedness; she stood before him, fearsome, bearing only the semblance of human form. No living flesh was seen upon her: from fasting — naught but bones and joints veiled by skin; hair white as sheep's wool, face blackened — nearly pallid; eyes sunken deep; her entire aspect like that of a corpse long lain in the grave. Scarce did she breathe and could but whisper. No trace of human comeliness remained upon her."
«Значит, – подумал Евтихий, – не все, что свято, – лепо: есть и в поругании всей лепоты человеческой у великих подвижников, в зверином образе – образ ангельский».
"Thus," thought Evtikhij, "not all that is holy is comely: in the great ascetics' scorn of all human beauty, within bestial forms lies an angelic image."
И вспомнился ему св. Христофор, часто изображавшийся на русских иконах, о котором сказано в «Подлиннике», под числом девятым месяца мая: «О сем прекрасном мученике некое чудное глаголется – яко песью главу имел».
And he recalled St. Christopher, often depicted on Russian icons, of whom the "Guidebook" says under May 9th: "Concerning this splendid martyr, a wondrous tale is told — that he bore the head of a hound."
Лик псоглавого святого наполнил сердце иконописца еще большим смятением. Все более смутные, жуткие мысли стали приходить ему в голову.
The visage of the dog-headed saint filled the iconographer's heart with greater turmoil. Ever more obscure, eerie thoughts crowded his mind.
Отложил в сторону «Подлинник» и взял другую книгу, старую Псалтырь, написанную в Угличе в 1485 году. По ней учился он грамоте и тогда уже любовался простодушными заставными картинками, объяснявшими псалмы.
Setting aside the "Guidebook," he took up another volume — an old Psalter written in Uglich in 1485. From it he had learned his letters, even then marveling at the naive illuminated miniatures illustrating the psalms.
Случилось так, что с самого отъезда из Москвы книга эта не попадалась ему на глаза. Теперь, после множества виденных им во дворцах и музеях Венеции, Рима, Флоренции древних изваяний, эти с младенчества знакомые образы получили для него внезапный новый смысл: он понял, что голубой человек с наклоненною чашей, из которой льется вода, – к стиху Псалтыри: «как желает олень на источники водные, так желает душа моя к тебе, Боже», – есть бог речной; женщина, лежащая на земле среди злаков, – Церера, богиня земли; юноша в царском венце на колеснице, запряженной красными конями, – Аполлон; бородатый старик на зеленом чудовище с голою женщиною – к псалму: «благословите источники моря и реки», – Нептун с Нереидою.
It so happened that since his departure from Moscow, this book had never come into his hands. Now, after seeing countless ancient statues in the palaces and museums of Venice, Rome, and Florence, these childhood-familiar images suddenly acquired new meaning: he realized that the azure figure tilting a vessel from which water flows — illustrating the Psalm verse "As the hart panteth after the water brooks, so panteth my soul after thee, O God" — was a river deity; the woman reclining amid sheaves — Ceres, the earth goddess; the youth in a royal crown driving a chariot drawn by red steeds — Apollo; the bearded elder astride a green monster with a naked woman — accompanying the psalm "Praise the Lord from the earth, ye dragons and all deeps" — Neptune with a Nereid.
Каким чудом, после каких скитаний и превращений изгнанные боги Олимпа, через древнего русского мастера, из еще более древнего византийского подлинника, дошли до города Углича?
By what miracle, through what wanderings and transformations, had these exiled Olympian gods reached the town of Uglich — conveyed through an ancient Russian master from an even older Byzantine prototype?
Обезображенные рукою художника-варвара, казались они неуклюжими, робкими, словно стыдящимися наготы своей, среди суровых пророков и схимников – полузамерзшими, как будто голые тела их окоченели от холода гиперборейской ночи. А между тем кое-где, в изгибе локтя, в повороте шеи, в округлости бедра, мерцал последний отблеск вечной прелести.
Disfigured by the hand of a barbarian artist, they appeared clumsy, timid, as though ashamed of their nudity among stern prophets and ascetics — half-frozen, their bare bodies seemingly numbed by Hyperborean night's chill. Yet here and there, in the curve of an elbow, the turn of a neck, the roundness of a thigh, flickered the last gleam of eternal grace.
И страх, и удивление чувствовал Евтихий, узнавая в этих с детства привычных и любезных, казавшихся ему святыми картинках Углицкой Псалтыри соблазнительную эллинскую нечисть.
Eutychius shuddered with fear and wonder, recognizing in these childhood-familiar, seemingly sacred illustrations of the Uglich Psalter the seductive Hellenic abominations.
В памяти его возникали и другие греховные образы, предания старых русских сборников – бледные тени языческой древности: «девица Горгонея, имеющая лицо, перси и руки человечьи, ноги же и хвост лошадиные, а на голове ее змеи вместо волос»; гиганты одноокие, живущие в земле Сицилийской, под горою Этною; царь Китоврас, или Кентаврос, который «от главы человек, а от ног осел»; Исатары, или Сатиры, обитающие в лесах со зверями, «хождением скорые – никто их не догонит, – а ходят нагие, шерстью обросли, как еловою корою, не говорят, только блеют по-козлиному».
Other sinful images rose in his memory — pale shadows of pagan antiquity from old Russian compendiums: "The Gorgon Maiden, possessing human face, bosom and hands, yet equine legs and tail, with serpents for hair"; one-eyed giants dwelling beneath Sicilian Mount Etna; King Kitovras, or Centaurus, "human from the head, ass from the loins"; Isatares, or Satyrs, forest-dwellers among beasts, "swift in motion — none may overtake them — naked and shaggy as pine bark, speechless, bleating like goats".
Евтихий вздрогнул, очнулся, набожно перекрестился и прошептал успокоительное изречение русских книжников, которое слышал от Ильи Потапыча:
Eutychius started, crossed himself devoutly, and whispered the reassuring adage of Russian scribes he'd heard from Ilya Potapych:
«Все лгано: не бывало Китовраса, ни девицы Горгонеи, ни людей в шерсти, но эллинские философы ввели. Прелести же сии правилами апостолов и святых отцов отречены суть и прокляты».
"All is falsehood: neither Kitovras nor Gorgon Maiden ever existed, nor hairy folk — but Hellenic philosophers invented these. Such deceits are condemned and cursed by apostolic rules and holy fathers."
И тотчас подумал:
Immediately he wondered:
«Так ли, полно? Все ли лгано, все ли проклято? Как же в старых русских церквах, рядом со святыми угодниками, изображены языческие мудрецы, поэты и сибиллы, которые отчасти пророчествовали о Рождестве Христовом, и хотя неверные, сказано в „Подлиннике“, но чистого ради жития, коснулися Духа Святого». Великая отрада чуялась Евтихию в этом слове о почти христианской святости языческих пророков.
"But is this wholly true? Are all lies accursed? Why then do ancient Russian churches depict pagan sages and sibyls alongside saints — those who partly prophesied Christ's Nativity, and though unbelievers, as the Iconographic Manual states, 'by virtue of pure living, touched the Holy Spirit'?" Great comfort stirred in Eutychius at this notion of near-Christian sanctity in pagan prophets.
Он встал и взял с полки дощечку с начатым рисунком, небольшую икону собственной работы – «Всякое дыхание да хвалит Господа» – многоличную, мелкописную, подробности которой можно было рассмотреть только в увеличительное стекло.
He rose and took from the shelf a panel with an unfinished drawing — a small self-painted icon titled "Let Every Breath Praise the Lord" — a multilimbed, miniature work whose details could only be discerned through a magnifying glass.
В небесах на престоле – Вседержитель; у ног Его, в семи небесных сферах – солнце, луна, звезды, с надписью: «Хвалите Господа, небеса небес, хвалите, солнце и луна, хвалите, все звезды и свет»; ниже – летящие птицы; «дух бурен», град, снег, деревья, горы, огонь, выходящий из земли; различные звери, гады; бездна в виде пещеры, – с надписью: «Хвалите, все деревья плодоносные и все кедры, все звери и все холмы, хвалите Господа». По обеим сторонам – лики ангелов, преподобные, цари, судьи, сонмы человеческие: «Хвалите Его, все ангелы, хвалите, сыны Израилевы, все племена и народы земные».
In the heavens upon the throne sat the Almighty; at His feet, within seven celestial spheres – the sun, moon, and stars, inscribed with the words: "Praise the Lord, heavens of heavens; praise Him, sun and moon; praise Him, all stars and light." Below flew birds; the "spirit of tempests," hail, snow, trees, mountains, fire emerging from the earth; diverse beasts and creeping things; an abyss shaped like a cavern – inscribed: "Praise Him, all fruit-bearing trees and cedars, all beasts and hills, praise the Lord." On either side – angelic hosts, saints, kings, judges, multitudes of mankind: "Praise Him, all angels; praise Him, sons of Israel; all tribes and peoples of the earth."
Принявшись за работу и не умея иначе выразить чувство, которое переполняло душу его, Евтихий прибавил уже от себя к этим обычным ликам – псоглавого мученика Христофора и бога-зверя Кентавра.
Compelled by the emotion overflowing his soul yet unable to express it otherwise, Eutychius added to these customary images – the dog-headed martyr Christopher and the beast-god Centaur.
Он знал, что нарушает предание «Подлинника»; но сомнения и соблазна не было в душе его: ему казалось, что рука невидимая водит рукой его.
He knew he defied the traditions of the Iconographic Manual; yet no doubt or temptation stirred within him: it seemed an invisible hand guided his own.
Вместе с небом и преисподнею, огнем и духом бурным, холмами и деревьями, зверями и гадами, людьми и силами бесплотными, псоглавым Христофором и во Христа обращенным Кентавром, душа его пела единую песнь:
With heaven and hell, fire and tempestuous spirit, hills and trees, beasts and serpents, men and bodiless powers, the dog-headed Christopher and the Centaur turned to Christ, his soul sang a single hymn:
«Всякое дыхание да хвалит Господа».
"Let every breath praise the Lord."
VII
VII
Франциск был великим женолюбцем. Во всех походах, вместе с главными сановниками, шутами, карликами, астрологами, поварами, неграми, миньонами, псарями и священниками, следовали за королем «веселые девочки» под покровительством «почтенной дамы» Иоанны Линьер. Во всех торжествах и празднествах, даже в церковных шествиях, принимали они участие. Двор сливался с этим походным домом терпимости, так что трудно было решить, где кончается один, где начинается другой: «веселые девочки» были наполовину придворными дамами; придворные дамы распутством заслуживали мужьям своим золотое ожерелье св. Архангела Михаила.
Francis was a prodigious lover of women. In all his campaigns, alongside chief dignitaries, jesters, dwarves, astrologers, cooks, Negroes, minions, houndsmen, and priests, the king was followed by "merry maidens" under the patronage of the "respectable lady" Jeanne Lignière. They partook in all festivities and celebrations, even ecclesiastical processions. The court merged with this itinerant brothel until none could discern where one ended and the other began: the "merry maidens" were half-courtiers; court ladies earned their husbands the golden collar of Saint Michael the Archangel through wantonness.
Расточительность короля на женщин была беспредельна. Подати и налоги с каждым днем увеличивались, а все-таки денег не хватало. Когда с народа уже нечего было взять, Франциск стал отнимать у вельмож своих драгоценную столовую посуду и однажды перечеканил на монету серебряную решетку с гроба великого святителя Франции, Мартина Турского, не из вольнодумства, впрочем, а из нужды, ибо считал себя верным сыном Римской Церкви и всякую ересь и безбожие преследовал как оскорбление своего собственного величества.
The king's extravagance toward women knew no bounds. Taxes and levies swelled daily, yet funds remained insufficient. When nothing more could be wrung from the people, Francis began confiscating noblemen's precious tableware, once even melting the silver grille from the tomb of France's great saint, Martin of Tours, into coin – not from freethinking, but necessity, for he deemed himself a faithful son of the Roman Church, persecuting heresy and godlessness as affronts to his own majesty.
Со времени Людовика Святого сохранилось в народе предание о врачующей силе, исходившей будто бы от королей дома Валуа: прикосновением руки исцеляли они шелудивых и золотушных; к Пасхе, Рождеству, Троице и другим праздникам чаявшие исцеления стекались не только со всех концов Франции, но также из Испании, Италии, Савойи.
Since Saint Louis' time, a legend endured among the folk concerning the healing power emanating from Valois monarchs: through royal touch, they cured scrofula and mange. By Easter, Christmas, Pentecost, and other feasts, hopeful invalids flocked not only from France's farthest reaches but also Spain, Italy, and Savoy.
Во время торжеств по случаю бракосочетания Лоренцо Медичи и крестин дофина собралось в Амбуазе множество больных. В назначенный день впустили их во двор королевского замка. Прежде, когда вера была сильнее, его величество, обходя больных, творя по очереди над каждым из них крестное знамение и прикасаясь к ним пальцем, произносил: «Король прикоснулся – Бог исцелит». Вера оскудела, исцеления становились реже, и теперь обрядные слова произносились в виде пожелания: «Да исцелит тебя Бог – король прикоснулся».
During celebrations for Lorenzo de' Medici's wedding and the dauphin's christening, multitudes of infirm gathered at Amboise. On the appointed day, they were admitted to the royal château's courtyard. In earlier days of stronger faith, His Majesty would walk among the sick, making the sign of the cross over each and touching them with his finger, intoning: "The king has touched you – may God heal you." As faith waned and miracles grew rare, the ritual words became a benediction: "May God heal you – the king has touched you."
По окончании обряда подали умывальник с тремя полотенцами, намоченными уксусом, чистою водою и апельсинными духами. Король умылся и вытер руки, лицо, шею.
After the ceremony, a ewer was brought with three towels soaked in vinegar, pure water, and orange blossom perfume. The king washed and dried his hands, face, and neck.
После зрелища человеческой бедности, уродства и болезни захотелось ему отвести душу и дать отдых глазах на чем-нибудь прекрасном. Вспомнил, что давно собирался в мастерскую Леонардо, и с немногими приближенными отправился в замок Дю-Клу.
Weary from witnessing human wretchedness, deformity, and disease, he longed to refresh his spirit and rest his eyes on beauty. Remembering his long-intended visit to Leonardo's workshop, he set out for Château du Clos with a small retinue.
Весь день, несмотря на слабость и недомогание, художник усердно работал над Иоанном Предтечею.
All day, despite weakness and malaise, the artist had labored diligently on John the Baptist.
Косые лучи заходящего солнца проникали в полустрельчатые окна мастерской – большой холодной комнаты с кирпичным полом и потолком из дубовых брусьев. Пользуясь последним светом дня, торопился он кончить поднятую правую руку Предтечи, которая указывала на крест.
The slanting rays of the setting sun filtered through the semi-lancet windows of the studio – a large chilly room with brick floors and oak-beamed ceilings. Seizing the last daylight, he hurried to complete the raised right hand of the Forerunner pointing toward the cross.
Под окнами послышались шаги и голоса.
Footsteps and voices sounded beneath the windows.
– Никого, – обернувшись к Франческо Мельци, проговорил учитель, – слышишь, никого не принимай. Скажи: болен или дома нет.
"No one," the master said, turning to Francesco Melzi. "Hear me? Admit no one. Say I'm ill or absent."
Ученик вышел в сени, чтобы остановить непрошеных гостей, но, увидев короля, почтительно склонился и открыл перед ним двери.
The apprentice went to the antechamber to ward off uninvited guests but, upon seeing the king, bowed reverently and opened the doors before him.
Леонардо едва успел завесить портрет Джоконды, стоявший рядом с Иоанном: он делал это всегда, потому что не любил, чтобы видели ее чужие.
Leonardo barely managed to drape the portrait of Gioconda standing beside John – a habitual act, for he loathed strangers gazing upon her.
Король вошел в мастерскую.
The king entered the studio.
Он одет был с роскошью не совсем безупречного вкуса, с чрезмерною пестротою и яркостью тканей, обилием золота, вышивок, драгоценных каменьев: черные атласные штаны в обтяжку, короткий камзол с продольными, перемежающимися полосами черного бархата и золотой парчи, с огромными дутыми рукавами, с бесчисленными прорезами – «окнами»; черный плоский берет с белым страусовым пером; четырехугольный вырез на груди обнажал стройную, белую, словно из слоновой кости точеную, шею; он душился не в меру.
He was attired with opulence of questionable taste – fabrics excessively vivid and motley, gold embroidery teeming, jewels overabundant: skin-tight breeches of black satin; a short doublet alternating stripes of black velvet and gold brocade, its voluminous sleeves slashed with countless "windows"; a flat black beret crowned by a white ostrich plume; the square-cut neckline revealed a slender neck, white as carved ivory; his perfume was cloyingly strong.
Ему было двадцать четыре года. Поклонники его уверяли, будто бы в наружности Франциска такое величие, что довольно взглянуть на него, даже не зная в лицо, чтобы сразу почувствовать: это король. И в самом деле, он был строен, высок, ловок, необыкновенно силен; умел быть обаятельно любезным; но в лице его, узком и длинном, чрезвычайно белом, обрамленном черною как смоль курчавою бородкою, с низким лбом, с непомерно длинным, тонким и острым, как шило, словно книзу оттянутым носом, с хитрыми, холодными и блестящими, как только что надрезанное олово, глазками, с тонкими, очень красными и влажными губами, было выражение неприятное, чересчур откровенно, почти зверски похотливое – не то обезьянье, не то козлиное, напоминавшее фавна.
He was twenty-four. Flatterers claimed his bearing radiated such majesty that even strangers would instantly recognize him as king. Indeed, he stood tall and agile, possessed uncommon strength, and could charm effortlessly. Yet his narrow, elongated face – framed by jet-black curls, with a low forehead, an absurdly long nose sharp as an awl, cunning eyes glinting like freshly cut tin, and thin lips perpetuously moist and ruddy – bore an unpleasant expression of undisguised, almost bestial lust, half simian, half caprine, reminiscent of a faun.
Леонардо, по придворному обычаю, хотел склонить колена перед Франциском. Но тот удержал его, сам склонился и почтительно обнял.
Following court protocol, Leonardo started to kneel before Francis. But the king restrained him, bowing instead and embracing him respectfully.
– Давно мы с тобой не виделись, мэтр Леонар, – молвил он ласково. – Как здоровье? Много ли пишешь? Нет ли новых картин?
"Long time no see, Maître Léonard," he said warmly. "How is your health? Are you painting much? Any new works?"
– Все хвораю, ваше величество, – ответил художник и взял портрет Джоконды, чтобы отставить его в сторону.
"Still ailing, Your Majesty," the artist replied, reaching to move the portrait of Gioconda aside.
– Что это? – спросил король, указывая на картину.
"What's this?" inquired the king, gesturing at the painting.
– Старый портрет, сир. Изволили видеть…
"An old portrait, sire. You've seen it before..."
– Все равно покажи. Картины твои таковы, что чем больше смотришь, тем больше нравятся.
"Show me regardless. Your works grow more captivating the longer one gazes."
Видя, что художник медлит, один из придворных подошел и, отдернув полотно, открыл Джоконду.
Noting the artist's hesitation, a courtier stepped forward and drew back the drapery, unveiling the Mona Lisa.
Леонардо нахмурился. Король опустился в кресло и долго смотрел на нее молча.
Leonardo frowned. The king sank into an armchair and studied the portrait in prolonged silence.
– Удивительно! – проговорил наконец, как бы выходя из задумчивости. – Вот прекраснейшая женщина, которую я видел когда-либо! Кто это?
"Remarkable!" he finally exclaimed, as if emerging from a trance. "The most exquisite woman I've ever beheld! Who is she?"
– Мадонна Лиза, супруга флорентинского гражданина Джокондо, – ответил Леонардо.
"Madonna Lisa, wife of Florentine citizen Giocondo," Leonardo answered.
– Давно ли писал?
"How long since you painted this?"
– Десять лет назад.
"Ten years past."
– Все так же хороша и теперь?
"Does she still look thus?"
– Умерла, ваше величество.
"She's dead, Your Majesty."
– Мэтр Леонар дё Вэнси̒, – молвил придворный поэт Сен-Желе, коверкая имя художника на французский лад, – пять лет работал над этою картиною и не кончил, так, по крайней мере, он сам уверяет.
"Maître Léonard de Vincé," interjected court poet Saint-Gelais, mangling the name with French inflection, "claims he labored five years on this work yet left it unfinished."
– Не кончил? – изумился король. – Что же еще, помилуй? Как живая, только не говорит… Ну, признаюсь, – обратился он снова к художнику, – есть в чем тебе позавидовать, мэтр Леонар. Пять лет с такою женщиной! Ты на судьбу не можешь пожаловаться: ты был счастлив, старик. И чего только муж глядел? Если бы она не умерла, то и доныне, пожалуй, не кончил бы!
"Unfinished?" The king marveled. "Why, she breathes! Lacks only speech... Truly," he turned back to the artist, "one might envy you, Maître Léonard. Five years with such a woman! Fortune smiled upon you, old master. What was her husband about? Had she lived, you'd likely paint her still!"
И засмеялся, прищурив блестящие глаза, сделавшись еще более похожим на фавна: мысль, что мона Лиза могла остаться верною женою, не приходила ему в голову.
His laughter narrowed his glittering eyes, making him resemble a faun even more - the notion of Mona Lisa remaining a faithful wife never crossed his mind.
– Да, друг мой, – прибавил, усмехнувшись, – ты знаешь толк в женщинах. Какие плечи, какая грудь! А то, чего не видно, должно быть, еще прекраснее…
"Ah, my friend," he added with a smirk, "you understand women's charms. Such shoulders, such bosom! And what lies concealed must surpass even this..."
Он смотрел на нее тем откровенным мужским взором, который раздевает женщину, овладевает ею, как бесстыдная ласка.
He gazed at her with that frank male gaze which undresses a woman, possessing her like a shameless caress.
Леонардо молчал, слегка побледнев и потупив глаза.
Leonardo remained silent, slightly pale, his eyes downcast.
– Чтобы написать такой портрет, – продолжал король, – мало быть великим художником, надо проникнуть во все тайны женского сердца – лабиринта Дедалова, клубка, которого сам черт не распутает! Вот ведь, кажется, тиха, скромна, смиренна, ручки сложила, как монахиня, воды не замутит, а поди-ка, доверься ей, попробуй угадать – что у нее на душе!
"To paint such a portrait," continued the king, "one must not only be a great artist but penetrate all the secrets of the female heart – a Daedalian labyrinth, a tangle even the devil couldn’t unravel! Here she seems meek, modest, humble, hands folded like a nun’s, wouldn’t stir a puddle – but try trusting her, try guessing what’s in her soul!"
Souvent femme varie,
Souvent femme varie,
Bien fol est qui s’y fie[49], —
Bien fol est qui s’y fie[49],
привел он два стиха из собственной песенки, которую однажды, в минуту раздумья о женском коварстве, вырезал острием алмаза на оконном стекле в замке Шамбор.
He recited two lines from his own ditty, which he had once carved with a diamond tip on a windowpane at Chambord Castle in a moment of reflection on feminine deceit.
Леонардо отошел в сторону, делая вид, что хочет передвинуть постав с другою картиною поближе к свету.
Leonardo stepped aside, pretending to adjust a stand with another painting closer to the light.
– Не знаю, правда ли, ваше величество, – произнес Сен-Желе полушепотом, наклонившись к уху короля так, чтобы Леонардо не мог слышать, – меня уверяли, будто бы не только Лизы Джоконды, но и ни одной женщины во всю жизнь не любил этот чудак и будто бы он совершенный девственник…
"I know not if it’s true, Your Majesty," spoke Saint-Gelais in a half-whisper, leaning toward the king’s ear so Leonardo couldn’t hear, "they assured me that not only Lisa Gioconda, but no woman in his entire life has this eccentric loved, and that he remains a perfect virgin..."
И еще тише, с игривою улыбкою, прибавил что-то, должно быть, очень нескромное, о любви сократической, о необычайной красоте некоторых учеников Леонардо, о вольных нравах флорентинских мастеров.
And even softer, with a playful smile, he added something likely quite indecent about Socratic love, the extraordinary beauty of some of Leonardo’s pupils, and the libertine customs of Florentine masters.
Франциск удивился, но пожал плечами со снисходительной усмешкой человека умного, светского, лишенного предрассудков, который сам живет и другим жить не мешает, понимая, что в этого рода делах на вкус и на цвет товарищей нет.
Francis expressed surprise but shrugged with the indulgent smile of a worldly-wise man free from prejudices, who lives himself and lets others live, understanding that in such matters there’s no accounting for tastes.
После Джоконды он обратил внимание на неоконченный картон, стоявший рядом.
After the Gioconda, his attention turned to an unfinished cartoon standing nearby.
– А это что?
"And what’s this?"
– Судя по виноградным гроздьям и тирсу, должно быть, Вакх, – догадался поэт.
"Judging by the grape clusters and thyrsus, it must be Bacchus," the poet deduced.
– А это? – указал король на стоявшую рядом картину.
"And this?" the king pointed to an adjacent painting.
– Другой Вакх? – нерешительно молвил Сен-Желе.
"Another Bacchus?" Saint-Gelais ventured uncertainly.
– Странно! – удивился Франциск. – Волосы, грудь, лицо – совсем как у девушки. Похож на Лизу Джоконду: та же улыбка.
"Strange!" marveled Francis. "The hair, chest, face – entirely girlish. Resembles Lisa Gioconda: the same smile."
– Может быть, Андрогин? – заметил поэт, и когда король, не отличавшийся ученостью, спросил, что значит это слово, Сен-Желе напомнил ему древнюю басню Платона о двуполых существах, мужеженщинах, более совершенных и прекрасных, чем люди, – детях Солнца и Земли, соединивших оба начала, мужское и женское, столь сильных и гордых, что, подобно Титанам, задумали они восстать на богов и низвергнуть их с Олимпа. Зевс, усмиряя, но не желая истребить до конца мятежников, дабы не лишиться молитв и жертвоприношений, рассек их пополам своею молнией, «как поселянки, – сказано у Платона, – режут ниткою или волосом яйца для соления впрок». И с той поры обе половины, мужчины и женщины, тоскуя, стремятся друг к другу, с желанием неутолимым, которое есть любовь, напоминающая людям первобытное единство полов.
"Perhaps an Androgyne?" remarked the poet. When the king, unversed in scholarly matters, inquired about the meaning of this word, Saint-Gelais reminded him of Plato's ancient fable about dual-sexed beings — hermaphrodites, more perfect and beautiful than humans, children of the Sun and Earth who united both masculine and feminine principles. These proud and mighty creatures, akin to Titans, had once sought to overthrow the gods from Olympus. Zeus, subduing them yet unwilling to annihilate the rebels entirely — lest he lose their prayers and sacrifices — cleaved them in two with his lightning, "as country folk split eggs with a thread or hair for pickling," as Plato wrote. Since then, the sundered halves — men and women — yearn ceaselessly for each other, their unquenchable desire embodying love, a remnant of primordial unity.
– Может быть, – заключил поэт, – мэтр Леонар, в этом создании мечты своей, пытался воскресить то, чего уже нет в природе: хотел соединить разъединенные богами начала, мужское и женское.
"Perhaps," concluded the poet, "Master Léonard sought in this vision to resurrect what nature has lost: to reunite the masculine and feminine principles severed by the gods."
Слушая объяснение, Франциск смотрел и на эту картину тем же бесстыдным, обнажающим взором, как только что на мону Лизу.
As he listened, Francis gazed at this painting with the same shameless, unveiling stare he had earlier directed at Mona Lisa.
– Разреши, учитель, наши сомнения, – обратился он к Леонардо, – кто это, Вакх или Андрогин?
"Resolve our doubts, Master," he turned to Leonardo. "Is this Bacchus or the Androgyne?"
– Ни тот, ни другой, ваше величество, – молвил Леонардо, краснея, как виноватый. – Это Иоанн Предтеча.
"Neither, Your Majesty," replied Leonardo, flushing like a guilty man. "This is John the Baptist."
– Предтеча? Не может быть! Что ты говоришь, помилуй?..
"The Forerunner? Impossible! By God’s mercy, what are you saying?.."
Но, вглядевшись пристально, заметил в темной глубине картины тонкий тростниковый крест и в недоумении покачал головой.
Yet peering closer, he discerned a slender reed cross in the painting’s shadowy depths and shook his head in bewilderment.
Эта смесь священного и греховного казалась ему кощунственной и в то же время нравилась. Он, впрочем, тотчас решил, что придавать этому значение не стоит: мало ли что может взбрести в голову художникам?
This blending of sacred and profane struck him as blasphemous yet oddly alluring. He quickly dismissed such qualms — what eccentricities might not sprout in an artist's mind?
– Мэтр Леонар, я покупаю обе картины: Вакха, то бишь Иоанна, и Лизу Джоконду. Сколько хочешь за них?
"Master Léonard, I’ll purchase both — this Bacchus-turned-Baptist and Lisa Gioconda. Name your price."
– Ваше величество, – начал было художник робко, – они еще не кончены. Я предполагал…
"Your Majesty," the artist began timidly, "they remain unfinished. I had intended..."
– Пустяки! – перебил Франциск. – Иоанна, пожалуй, кончай, – так и быть, подожду. А к Джоконде и прикасаться не смей. Все равно лучше не сделаешь. Я хочу иметь ее у себя тотчас, слышишь? Говори же цену, не бойся: торговаться не буду.
"Nonsense!" interrupted Francis. "Finish John if you must—I'll wait. But don't dare touch the Gioconda. You couldn't improve her anyway. I want her in my possession immediately, hear me? Name your price—don't hesitate. I won't haggle."
Леонардо чувствовал, что надо найти извинение, предлог для отказа. Но что мог он сказать этому человеку, который превращал все, к чему ни прикасался, в пошлость или непристойность? Как объяснил бы ему, чем для него был портрет Джоконды и почему ни за какие деньги не согласился бы он расстаться с ним?
Leonardo felt compelled to find an excuse, a pretext for refusal. But what could he say to this man who transformed everything he touched into vulgarity or obscenity? How explain what the portrait of Gioconda meant to him—why no sum could induce him to part with it?
Франциск думал, что Леонардо молчит потому, что боится продешевить.
Francis mistook Leonardo's silence for fear of underpricing.
– Ну, делать нечего, если ты сам не хочешь, я назначу цену.
"Well then, if you won't set terms, I shall name the price."
Взглянул на мону Лизу и сказал:
He glanced at Mona Lisa and declared:
– Три тысячи экю. Мало? Три с половиной?
"Three thousand écus. Too low? Three and a half?"
– Сир, – начал снова художник дрогнувшим голосом, – могу вас уверить…
"Sire," the artist began in a trembling voice, "I assure you..."
И остановился; лицо его опять слегка побледнело.
He faltered; his face paled again slightly.
– Ну хорошо: четыре тысячи, мэтр Леонар. Кажется, довольно?
"Very well—four thousand, Maître Léonard. Surely that suffices?"
Шепот удивления пробежал среди придворных: никогда никакой покровитель искусств, даже сам Лоренцо Медичи, не назначал таких цен за картины.
A murmur of astonishment swept through the courtiers—no patron of arts, not even Lorenzo de' Medici himself, had ever offered such sums for paintings.
Леонардо поднял глаза на Франциска в невыразимом смятении. Готов был упасть к ногам его, молить, как молят о пощаде жизни, чтобы он не отнимал у него Джоконды. Франциск принял это смятение за порыв благодарности, встал, собираясь уходить, и на прощание снова обнял его.
Leonardo raised eyes of inexpressible anguish to Francis. He longed to prostrate himself, to plead as one begging for life itself—that the king not wrest Gioconda from him. Francis mistook this torment for overwhelmed gratitude. Rising to depart, he embraced the artist once more.
– Ну так, значит, по рукам? Четыре тысячи. Деньги можешь получить когда угодно. Завтра пришлю за Джокондою. Будь спокоен, я выберу такое место для нее, что останешься доволен. Я знаю цену ей и сумею сохранить ее для потомства.
"So we're agreed? Four thousand. Collect the funds at your convenience. Tomorrow I'll send for Gioconda. Rest assured—I'll display her where she'll honor us both. I know her worth and shall preserve her for posterity."
Когда король ушел, Леонардо опустился в кресло. Он смотрел на Джоконду потерянным взором, все еще не веря тому, что случилось. Нелепые ребяческие планы приходили ему в голову: спрятать ее так, чтоб не могли отыскать, и не отдавать, хотя бы грозили ему смертною казнью; или отослать в Италию с Франческо Мельци; бежать самому с нею.
When the king left, Leonardo collapsed into an armchair. He gazed at Gioconda with desolate eyes, still disbelieving. Childish schemes flitted through his mind—hiding her beyond discovery, refusing surrender even under threat of execution; sending her to Italy with Francesco Melzi; fleeing with her himself.
Наступили сумерки. Несколько раз заглядывал Франческо в мастерскую, но заговаривать с учителем не смел. Леонардо все еще сидел перед Джокондою; лицо его казалось в темноте бледным и неподвижным, как у мертвого.
Twilight fell. Francesco peered into the studio several times but dared not speak. Leonardo still sat before Gioconda; in the gloom, his face appeared pale and motionless as a corpse's.
Ночью вошел в комнату Франческо, который уже лег, но не мог заснуть.
That night, Leonardo entered Francesco's chamber where the youth lay sleepless.
– Вставай. Пойдем в замок. Мне надо видеть короля.
"Rise. We go to the castle. I must see the king."
– Поздно, учитель. Вы сегодня устали. Опять заболеете. Вам ведь уже и теперь нездоровится. Право, не лучше ли завтра?..
"Master, it's late. You're exhausted—you'll fall ill again. Truly, might tomorrow not..."
– Нет, сейчас. Зажги фонарь, проводи меня… Впрочем, все равно, если не хочешь, я один.
"Now. Light the lantern—guide me... Though no matter. I'll go alone if need be."
Не возражая более, Франческо встал, оделся, и они отправились в замок.
Offering no further protest, Francesco dressed. They departed for the castle.
VIII
VIII
До замка было минут десять ходьбы; но дорога – крутая, плохо мощенная. Леонардо шел медленно, опираясь на руку Франческо.
The castle stood ten minutes' walk—up steep, ill-paved paths. Leonardo progressed slowly, leaning on Francesco's arm.
Ночь без звезд была душная, черная, словно подземная. Ветер дул порывами. Ветви деревьев вздрагивали испуганно и болезненно. Вверху, между ветвями, рдели освещенные окна замка. Оттуда слышалась музыка.
The starless night was stifling, black, as if subterranean. Gusts shook the trees—branches quivered like startled invalids. Above, between boughs, the castle's lit windows glowed crimson. Music drifted from within.
Король ужинал в маленьком избранном обществе, забавляясь шуткою, которую особенно любил: из большого серебряного кубка, с искусною резьбою по краям и подножию, изображавшею непристойности, заставлял пить молоденьких придворных дам и девушек в присутствии всех, наблюдая, как одни смеялись, другие краснели и плакали от стыда, третьи сердились, четвертые закрывали глаза, чтобы не видеть, пятые притворялись, что видят, но не понимают.
The king supped with intimate company, indulging his favored jape: from an ornate silver goblet—its rim and base carved with obscenities—he compelled young ladies of the court to drink before all. Some laughed boldly, others blushed or wept with shame; some feigned anger, some closed their eyes, while still others pretended not to comprehend the carvings.
Среди дам была родная сестра короля, принцесса Маргарита – «Жумчужина жемчужин», как ее называли. Искусство нравиться было для нее «привычнее хлеба насущного». Но, пленяя всех, была она равнодушна ко всем, только брата любила странною, чрезмерною любовью: слабости его казались ей совершенствами, пороки – доблестями, лицо фавна – лицом Аполлона. За него во всякую минуту жизни была она готова, как сама выражалась, «не только развеять по ветру прах тела своего, но отдать и бессмертную душу свою». Ходили слухи, будто бы она любит его более, чем позволено сестре любить брата. Во всяком случае, Франциск злоупотреблял этою любовью: пользовался услугами ее не только в трудах, болезнях, опасностях, но и во всех своих любовных похождениях.
Among the ladies was the king's own sister, Princess Marguerite – the "Pearl of Pearls," as she was called. The art of pleasing was for her "more habitual than daily bread." Though she captivated all, she remained indifferent to everyone, loving only her brother with a strange, excessive passion: his weaknesses seemed to her virtues, his vices merits, the face of a faun into the visage of Apollo. For him, as she herself proclaimed, she was prepared at any moment "not only scatter the dust of her body to the winds but surrender her immortal soul." Whispers circulated that her love for him exceeded what was permissible between sister and brother. Regardless, Francis exploited this devotion: he enlisted her aid not only in labors, illnesses, and dangers but in all his amorous escapades.
В тот вечер должна была пить из непристойного кубка новая гостья, совсем еще молоденькая девушка, почти ребенок, наследница древнего рода, отысканная где-то в захолустье Бретани Маргаритою, представленная ко двору и уже начинавшая нравиться его величеству. Девушка не имела нужды притворяться: она в самом деле не понимала бесстыдных изображений; только чуть-чуть краснела от устремленных на нее любопытных и насмешливых взоров. Король был очень весел.
That evening, the newest guest – a near-childish young girl, heir to an ancient lineage, discovered in a Breton backwater by Marguerite and presented at court – was to drink from the obscene chalice. The maiden had no need to feign ignorance: she genuinely failed to comprehend the indecent engravings, merely blushing faintly under the curious and mocking gazes fixed upon her. The king was in high spirits.
Доложили о приходе Леонардо. Франциск велел принять его и вместе с Маргаритою пошел к нему навстречу.
Leonardo's arrival was announced. Francis ordered him admitted and went to greet him together with Marguerite.
Когда художник в смущении, потупив глаза, проходил по освещенным залам сквозь ряды придворных дам и кавалеров, – не то удивленные, не то насмешливые взоры провожали его: от этого высокого старика, с длинными седыми волосами, с угрюмым лицом, с робким до дикости взглядом, на самых беспечных и легкомысленных веяло дыханием иного, чуждого мира, как веет холодом от человека, пришедшего в комнату со стужи.
As the artist passed through the illuminated halls, eyes downcast in disquiet, courtiers and ladies-in-waiting followed him with glances mingling astonishment and derision. From this tall old man with flowing silver hair, a somber countenance, and a gaze timid to the point of wildness, even the most carefree and frivolous sensed the breath of an alien world – as though a chill wafted from a man stepping indoors from the frost.
– А, мэтр Леонар! – приветствовал его король и, по обыкновению, почтительно обнял. – Редкий гость! Чем потчевать? Знаю, мяса не ешь, – может быть, овощей или плодов?
"Ah, Maître Léonard!" the king greeted him, embracing him with customary reverence. "Rare visitor! What shall we offer? I know you abstain from meat – perhaps vegetables or fruits?"
– Благодарю, ваше величество… Простите, мне хотелось бы сказать вам два слова…
"Thank you, Your Majesty... Forgive me, I wished to speak a few words..."
Король посмотрел на него пристально.
The king studied him intently.
– Что с тобой, друг? Уж не болен ли?
"What troubles you, friend? Are you unwell?"
Отвел его в сторону и спросил, указывая на сестру:
He led him aside and asked, indicating his sister:
– Не помешает?
"Will she be in the way?"
– О нет, – возразил художник, склонившись перед Маргаритою. – Смею надеяться, что ее высочество также будет за меня ходатайствовать…
"Oh no," the artist objected, bowing before Marguerite. "I dare hope Her Highness will also intercede for me..."
– Говори. Ты знаешь, я всегда рад.
"Speak. You know I'm always willing."
– Я все о том же, сир, – о картине, которую вы пожелали купить, о портрете моны Лизы…
"It's the same matter, sire," Leonardo began, "about the painting you wished to purchase—the portrait of Mona Lisa..."
– Как? Опять? Зачем же ты мне сразу не сказал? Чудак! Я думал – мы сошлись в цене.
"What? Again? Why didn't you tell me at once? Eccentric! I thought we'd agreed on the price."
– Я не о деньгах, ваше величество…
"It's not about money, Your Majesty..."
– О чем же?
"Then what?"
И Леонардо снова почувствовал, под равнодушно-ласковым взором Франциска, невозможность говорить о Джоконде.
Under Francis' indifferently kind gaze, Leonardo again felt the impossibility of speaking about the Gioconda.
– Государь, – произнес наконец, делая усилие, – государь, будьте милостивы, не отнимайте у меня этого портрета! Он все равно ваш, и денег не надо мне: только на время оставьте его у меня – до моей смерти…
"Sovereign," he finally uttered with effort, "show mercy—do not take this portrait from me! It is yours regardless, and I need no money. Only leave it with me for a time... until my death..."
Замялся, не кончил и с отчаянною мольбою взглянул на Маргариту.
He faltered, left the sentence unfinished, and cast a desperate pleading glance at Marguerite.
Король, пожав плечами, нахмурился.
The King shrugged and frowned.
– Сир, – вступилась девушка, – исполните просьбу мэтра Леонара. Он заслужил того – будьте милосердны!
"Sire," the princess intervened, "grant Maître Léonard's request. He has earned it—show mercy!"
– И вы за него, и вы? Да это целый заговор!
"You too? This is a full conspiracy!"
Она положила руку на плечо брата и шепнула ему на ухо:
She placed her hand on her brother's shoulder and whispered in his ear:
– Как же вы не видите? Он до сих пор любит ее…
"Can't you see? He still loves her..."
– Да ведь она умерла!
"But she's dead!"
– Что из того? Разве мертвых не любят? Вы же сами говорили, что она живая на портрете. Будьте добры, братец мой, оставьте ему последнюю память о прошлом, не огорчайте старика…
"What of it? Can't one love the dead? You yourself said she lives in the portrait. Be kind, dear brother—let him keep this last memento. Do not grieve the old man..."
Что-то шевельнулось в уме Франциска, полузабытое, школьное, книжное – о вечном союзе душ, о неземной любви, о рыцарской верности: ему захотелось быть великодушным.
Something stirred in Francis' mind—half-forgotten, schoolboy notions from books—eternal unions of souls, celestial love, chivalric fidelity. He longed to be magnanimous.
– Бог с тобой, мэтр Леонар, – молвил с немного насмешливой улыбкой, – видно, тебя не переупрямишь. Ты сумел выбрать себе ходатайницу. Будь спокоен, я исполню твое желание. Только помни: картина мне принадлежит, и деньги за нее ты получишь вперед.
"God be with you, Maître Léonard," he said with a faintly mocking smile. "You've chosen your advocate well. Rest assured—I'll grant your wish. But remember: the painting is mine, and you'll receive payment in advance."
И потрепал его по плечу.
He patted Leonardo's shoulder.
– Не бойся же, друг мой: даю тебе слово – никто не разлучит тебя с твоею Лизой!
"Fear not, my friend: I give my word—none shall part you from your Lisa!"
У Маргариты навернулись слезы на глаза: с тихой улыбкой подала она руку художнику, и тот поцеловал ее молча.
Tears welled in Margarita's eyes: with a quiet smile, she offered her hand to the artist, who silently kissed it.
Заиграла музыка; начался бал; закружились пары.
Music began to play; the ball commenced; couples began to whirl.
И уже никто не вспоминал о странном, чуждом госте, который прошел между ними, как тень, и снова скрылся во мраке беззвездной, черной, словно подземной, ночи.
And none now remembered the strange, alien guest who had passed among them like a shadow, vanishing once more into the gloom of a starless, black, almost subterranean night.
IX
IX
Франческо Мельци, чтобы вступить во владение небольшим наследством дальнего родственника, должен был получить бумаги от королевского нотариуса города Амбуаза, мэтра Гильома Боро. Это был человек любезный и дружески расположенный к Леонардо.
Francesco Melzi needed to obtain documents from Guillaume Boreau, the royal notary of the city of Amboise, to claim a modest inheritance from a distant relative. This man proved courteous and amicably disposed toward Leonardo.
Однажды, беседуя с Франческо о последних работах учителя, заметил он с шуткою, что и в собственном доме его есть удивительный живописец из Гиперборейских стран. И, когда Франческо стал расспрашивать, повел его на чердак и здесь, в большой низкой комнате, рядом с голубятнею, в углублении слухового окна, показал крошечную иконописную мастерскую Евтихия Паисиевича Гагары.
Once, while discussing the maestro's recent works with Francesco, he jested that even within his own household resided a remarkable painter from the Hyperborean lands. When Francesco pressed for details, Boreau led him to the attic, where in a large low-ceilinged chamber adjacent to a dovecote, within the recess of a dormer window, lay the tiny icon-painting workshop of Eutychius Paisievich Gagara.
Франческо, желая развеселить учителя, который в последние дни был особенно задумчив, рассказал ему о мастерской живописца-варвара как о любопытной диковинке, советуя при случае взглянуть на нее. Леонардо помнил разговор свой в Милане, во дворце Моро, на празднике Золотого Века, с русским послом Никитою Карачаровым о далекой Московии; ему захотелось видеть художника из этой полусказочной страны.
Hoping to lift his teacher's spirits—Leonardo had grown particularly pensive in recent days—Francesco recounted this curiosity of a barbarian painter's atelier, suggesting he inspect it. Leonardo recalled his conversation in Milan, during the Golden Age festivities at Moro's palace, with the Muscovite envoy Nikita Karacharov about distant Muscovy; he now desired to meet an artist from that half-fabled realm.
Однажды вечером, вскоре после покупки Франциском портрета Джоконды, пошли они к мэтру Гильому.
One evening shortly after Francis's acquisition of the Gioconda portrait, they visited Master Guillaume.
В тот вечер товарищи Евтихия отправились в замок, на маскарад и бал. Евтихий также собирался; но Илья Потапыч, который сам должен был присутствовать на празднике, отсоветовал ему:
That night, Eutychius's companions had gone to the castle for the masquerade and ball. He too had intended to attend, but Ilya Potapych—who was himself bound for the festivities—dissuaded him:
– Когда в здешних поганых фряжских обычаях к питию пьянственному мужи и жены в гнусных личинах и машкерах сойдутся, тут же приходят и некии кощунники, имея гусли, и скрипели, и сопели, и бубны, бесяся и скача и скверные песни припевая: каждый муж чужой жене питие подает с лобзанием, и тут будет рукам приятие, и злотайным речам соплетение, и связь диавольская…
"When under these accursed Frankish customs men and women gather for drunken libations in vile visages and masks, there come also certain blasphemers bearing harpes, and fiddles, and pipes, and tambourines, raging and leaping while chanting profane songs: each man offers drink to another's wife with kisses, leading to sinful gropings, wicked whisperings, and diabolical couplings..."
Не столько, впрочем, из боязни соблазнов, сколько потому, что хотел в уединении поработать над новою иконою «Всякое дыхание да хвалит Господа», Евтихий остался дома один, сел на свое обычное место у окна и принялся за работу.
Yet it was not so much fear of temptation as his desire to work in solitude on the new icon "Let Every Breath Praise the Lord" that made Eutychius remain home alone. Seating himself by the window at his usual spot, he began his labor.
Все ремесленные мелочи искусства были для него не менее святы и дороги, чем высшие правила. Он заботился не об одном изяществе, но и о прочности – писал икону так, чтобы века могли пройти, не испортив ее.
For him, every minute craft detail held sanctity equal to the highest principles. He cared not only for beauty but durability - creating icons to withstand the ravages of centuries.
Дерево, обыкновенно липу или клен, выбирал самого ровного белого цвета, выросшее на месте высоком, сухом, и потому не легко загнивающее; старательно заделывал пазы, проклеивал доску крепким стерляжьим клеем, накладывал паволоку из мягкой старой холстины, намазывал слоями жидкий левкас, отнюдь не меловой, который употреблялся мастерами, помышлявшими более о дешевизне, чем о долговечности своих произведений, – а самый дорогой, твердый и нежный алебастровый; давал ему просохнуть, выглаживал хвощом, потом «знаменил», – рисовал тонкою кисточкой с тушью «перевод» с древнего образца и, дабы впоследствии, во время раскрашивания, не сбиться, «графовал», обводил весь очерк узкими, выскребленными острием гвоздя канавками – «графьями»; наконец, приготовлял краски – вапы: распускал их на яичном желтке, протирал в глиняных черепках и раковинах, а иные, самые нежные, на собственных ногтях, заменявших ему палитру; затем начинал писать, сперва «доличное» – все, кроме человеческих лиц: горы, в виде круглых, плоских шапок, деревья – грибами, травы – наподобие перистых черно-красных водорослей, с голубыми точками незабудок, облака – неправильными белыми кружками; одежды грунтовал сначала темно-коричневою краскою, потом обозначал по ним складки и в высоких местах пробеливал; золотые украшения в ризах ангелов и святителей, также завитки и тончайшие усики трав золотил, при помощи спицы, «в проскребку», червонным золотом.
He selected wood - linden or maple - of even white grain from trees grown on high, dry ground to resist rot; meticulously sealed joints with sturgeon glue; layered the board with soft old linen as a ground; applied liquid alabaster gesso in strata, avoiding cheap chalk mixtures used by those who prized thrift over permanence. After drying, he polished the surface with horsetail reeds, then "traced" - painting the outline in ink from ancient templates. To preserve contours during coloring, he "incised" the design with nail-etched grooves called guidelines. Preparing tempera paints, he ground pigments in egg yolk within clay shards and seashells, using his own fingernails as palettes for delicate hues. First came the "earthly realm" - all but faces: mountains like round flat caps, mushroom-shaped trees, feathery black-red seaweed foliage dotted with forget-me-nots, clouds as irregular white circles. Vestments he underpainted in dark brown, then defined folds and highlighted reliefs. Golden adornments on angels' robes and the finest floral tendrils he gilded "in scratched grooves" using pure gold applied with a stylus.
Вся доличная работа была уже исполнена. В тот вечер приступил он к последней, самой важной и трудной части – к писанию человеческих лиц; так же как ризы, загрунтовал их темною краскою, потом постепенно стал «оживлять» тремя личными вохрами, из коих каждая последующая была светлее предыдущей, и, наконец, «подрумянивать щечку и уста, и бородку, и губки, и шейку».
The earthly elements were complete. That evening he approached the sacred climax - painting faces. Like the vestments, he underpinned them in dark pigment before gradually "enlivening" with three ochres, each layer lighter than the last, finally "blushing cheeks and lips, beard and neck".
Не довольствуясь резкими белыми «движками» старого новгородского письма, он стремился к новому, рублевскому, сходному с древневизантийским, более совершенному, как тогдашние мастера выражались, плавкому, облачному , в котором розоватое вохрение пущено в тонкую светлую тень; особенно же заботился о благолепии мужей – бороде, то короткой, курчеватой, то длинной, повившейся до земли, то широкой, распахнувшейся на оба плеча, то «рассохатой, с космочками», «продымленной», или с «подрусинками», или «с подсединками»; о выражении лиц величаво-строгом или «страдном» и нежном.
Dissatisfied with the stark white highlights of Novgorodian style, he aspired to the Rublevian manner - akin to ancient Byzantine - more perfected, what masters called fluid and cloud-like, where pinkish undertones dissolved into luminous shadows. He lavished care on beards: short and curly, flowing to the ground, broad across shoulders, forked with tufts, "smoky" or silvery-streaked; on faces blending august severity with tender suffering.
Он совсем погрузился в работу, как вдруг за окном послышался шелест и трепет голубиных крыльев. Евтихий знал, что это кормит птиц соседка, молодая жена старого пекаря. Он часто смотрел на нее украдкою. Над палисадником, между ветвями сирени, в темном четырехугольнике открытого окна, стояла она, с голою шеей, с вырезом платья, сквозь который сверху видно ему было разделение грудей и теплая тень между ними, – с чуть заметными веснушками на белой коже и рыжими волосами, блестевшими на солнце, как золото.
Absorbed in work, he started at the rustle of pigeon wings outside. Through the window's dark frame, beyond lilac branches in the garden, stood the baker's young wife feeding birds. Her bare neck and décolletage revealed the shadowed divide of breasts, freckles dusting milky skin, hair aflame like molten gold in sunlight.
«Чадо, на женскую красоту не зри, – вспоминались ему слова Ильи Потапыча, – ибо та красота сладит сперва, как медвяная сыта, а после горше полыни и желчи бывает. Не возводи на нее очей своих, да не погибнешь. Чадо, беги от красоты женской невозвратно, как Ной от потопа, как Лот от Содома и Гоморры. Ибо что есть жена? Сеть, сотворенная бесом, прельщающая сластями, – проказливая на святых клеветница, сатанинский праздник, покоище змеиное, цвет дьявольский, без исцеления болезнь, коза неистовая, ветер северный, день ненастный, гостиница жидовская. Лучше лихорадкою болеть, нежели женою обладаему быть: лихорадка потрясет, да и пустит, а жена до смерти иссушит. Жена подобна перечесу: сюда болит, а сюда свербит. Кротима – высится, биема – бесится. Всякого зла злее злая жена».
"Child, gaze not upon feminine beauty," he recalled the words of Ilya Potapych, "for such beauty first beguiles like honeyed nectar, then turns bitterer than wormwood and gall. Lift not thine eyes unto her, lest thou perish. Child, flee from woman's beauty irrevocably, as Noah fled the deluge, as Lot fled Sodom and Gomorrah. For what is woman? A snare wrought by demons, alluring with pleasures — a slanderer of saints, Satan's festivity, a serpent's lair, the devil's bloom, an incurable malady, a frenzied she-goat, the northern wind, a tempestuous day, a Jewish inn. Better to suffer fever than be possessed by woman: fever shakes thee but releases, while woman desiccates unto death. A wife is like an itch: here it pains, there it pricks. Tame her — she rises; strike her — she rages. Wicked wife, worse than all evils."
Евтихий продолжал смотреть на соседку и даже ответил на улыбку ее такою же невольною улыбкою. Потом, вернувшись к работе, написал одну из святых мучениц в иконе с волосами золотисто-рыжего цвета, как у хорошенькой пекарши.
Eutychius continued gazing at the neighbor's wife and even answered her smile with an involuntary smile of his own. Then, returning to his work, he painted one of the holy martyrs in the icon with golden-red hair, like the pretty baker's wife.
На лестнице раздались голоса. Вошел Власий, старый посольский толмач, за ним хозяин дома мэтр Гильом Боро, Франческо Мельци и Леонардо.
Voices echoed on the stairs. Entered Vlasius, the old embassy interpreter, followed by the householder Master Guillaume Boro, Francesco Melzi, and Leonardo.
Когда Власий объявил Евтихию, что гости желают взглянуть на его мастерскую, он застыдился, почти испугался и все время, пока они осматривали, стоял молча, потупившись, не зная, куда деть глаза, только изредка взглядывая на Леонардо: лицо его поразило Евтихия – он казался ему похожим на Илью-пророка, как тот изображался в «Иконописном подлиннике».
When Vlasius informed Eutychius that the visitors wished to see his workshop, he grew abashed, nearly frightened, and throughout their inspection stood silently with downcast eyes, unsure where to look, only occasionally stealing glances at Leonardo: his face struck Eutychius — it seemed akin to Elijah the Prophet as depicted in the Icon-Painting Manual.
Осмотрев принадлежности крошечной мастерской – невиданные кисти, пилки, дощечки, раковины с вапами, горшочки с клеем и олифою, – обратил Леонардо внимание на икону «Всякое дыхание да хвалит Господа». Хотя Власий, который больше путал, чем объяснял, не умел растолковать значение надписей, художник понял замысел иконы и удивился тому, что этот варвар, сын «зверского племени», как называли итальянские путешественники русских людей, – коснулся предела всей человеческой мудрости: не был ли Сидящий на престоле над сферами семи планет, воспеваемый всеми голосами природы – неба и преисподней, огня и духа бурного, растений и животных, людей и ангелов, – «Первым Двигателем» божественной механики – Primo Motoro самого Леонардо?
After examining the implements of the tiny workshop — unfamiliar brushes, files, wooden panels, shells holding pigments, pots of glue and linseed oil — Leonardo turned his attention to the icon Let Every Breath Praise the Lord. Though Vlasius, who confused more than he explained, failed to clarify the inscriptions' meanings, the artist grasped the icon's conception and marveled that this barbarian, son of a "savage tribe" as Italian travelers called the Russian people, had touched the limits of all human wisdom: was not the One enthroned above the seven planetary spheres, hymned by all voices of nature — heaven and hell, fire and tempestuous spirit, plants and beasts, men and angels — the "Prime Mover" of divine mechanics — Leonardo's own Primo Motoro?
Учитель рассматривал также, с глубоким вниманием и любопытством, лицевой «Иконописный подлинник», большую тетрадь с изображением икон, слегка очерченных углем или красными чернилами. Здесь увидел он различных русских Богоматерей – Утоли моя печали, и Радость всех скорбящих, и Взыграния, и Умиления, и Живоносный Источник, где Пречистая стоит над водометом, утоляющим жажду всех тварей, и Страстну̒ю с Младенцем Иисусом, Который, как бы в ужасе, отвращается от подаваемого Ему скорбным Архангелом креста; и Спаса – «мокрая брада» с прямыми, невьющимися волосами, нерукотворного, запечатленного на убрусе, коим Господь отирал лицо Свое, орошенное по̒том, когда шел на Голгофу; и Спаса Благое Молчание с руками, сложенными на груди.
The master also examined with deep attention and curiosity the illustrated Icon-Painting Manual, a large folio containing icons lightly sketched in charcoal or red ink. Here he beheld diverse Russian Mother of God types — Assuage My Sorrows, and Joy of All Who Suffer, and Divine Play, and Tenderness, and Life-Giving Spring where the Virgin stands above a fountain slaking all creatures' thirst; the Passion-Bearer with Infant Jesus recoiling as if in horror from the sorrowful Archangel's proffered cross; the Damp-Bearded Savior with straight, unwaving hair — the Image Not-Made-by-Hands imprinted on the Veil wherewith the Lord wiped His sweat-bathed face en route to Golgotha; and the Good Silence Savior with hands folded upon His breast.
Леонардо чувствовал, что это – не живопись или, по крайней мере, не то, чем казалась ему живопись: но вопреки несовершенству рисунка, света и тени, перспективы и анатомии – здесь, как в старых византийских мозаиках (Леонардо видел их в Равенне), была сила веры, более древняя и вместе с тем более юная, чем в самых ранних созданиях итальянских мастеров, Чимабуэ и Джотто; было смутное чаяние великой, новой красоты, – как бы таинственные сумерки, в которых последний луч эллинской прелести сливался с первым лучом еще неведомого утра. Действие этих образов, иногда неуклюжих, варварских, странных до дикости, как сновидения ребенка, подобно было действию музыки; в самом нарушении законов естественных досягали они мира сверхъестественного.
Leonardo felt that this was not painting, or at least not what he had considered painting to be. Yet despite imperfections in drawing, chiaroscuro, perspective, and anatomy – here, as in ancient Byzantine mosaics (which Leonardo had seen in Ravenna), lay a power of faith more ancient and simultaneously more youthful than in the earliest works of Italian masters like Cimabue and Giotto. There was a vague premonition of great, new beauty – like mysterious twilight where the last ray of Hellenic grace fused with the first ray of an unknown dawn. The effect of these images, sometimes clumsy, barbaric, and savagely strange like a child’s dream, resembled music; through violations of natural laws, they reached into the supernatural realm.
Особенно поразили художника два лика Иоанна Предтечи Крылатого: у одного в левой руке была золотая чаша с Предвечным Младенцем, на Которого указывал он правой рукой: «Се Агнец Божий, взе̒мляй [50] (церковнослав. ).] грехи мира»; другой – «с усекновением», вопреки законам природы, имел две головы: одну, живую, на плечах, другую, мертвую, в сосуде, который держал в руках, как бы в знак того, что человек, только умертвив в себе все человеческое, достигает окрыления сверхчеловеческого; лик у обоих был странен и страшен: взор широко открытых глаз похож на взор орла, вперенный в солнце; борода и волосы развевались, как бы от сильного ветра; косматая верблюжья риза напоминала перья птицы; кости исхудалых, непомерно длинных, тонких рук и ног, едва покрытые кожей, казались легкими, преображенными для полета, точно пустыми, полыми внутри, как хрящи и кости пернатых; за плечами два исполинские крыла подобны были крыльям лебедя или той Великой Птицы , о которой всю жизнь мечтал Леонардо.
Two depictions of the Winged John the Baptist particularly struck the artist: one held a golden chalice with the Eternal Child in his left hand, pointing toward Him with his right: "Behold the Lamb of God, who taketh away the sins of the world"; the other – "of the Beheading" – miraculously bore two heads: one living upon his shoulders, the other dead in a vessel he clasped, as if signifying that only by mortifying all human within himself does man attain the winged superhuman. Both faces were strange and fearsome: their wide-eyed gaze resembled an eagle’s stare fixed upon the sun; beards and hair streamed as if in a gale; shaggy camel-hair robes recalled feathers; the emaciated bones of grotesquely elongated limbs, barely veiled by skin, seemed lightened and transfigured for flight, hollow within like the cartilage and bones of birds. Behind their shoulders loomed two swan-like wings or those of the Great Bird Leonardo had dreamed of all his life.
И вспомнились художнику слова пророка Малахии, приведенные в дневнике Джованни Бельтраффио:
And the artist recalled the words of the prophet Malachi quoted in Giovanni Beltraffio’s diary:
«Вот Я посылаю Ангела Моего, и он приготовит путь предо Мною, и внезапно придет в храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет».
"Behold, I will send my messenger, and he shall prepare the way before me: and the Lord, whom ye seek, shall suddenly come to his temple, even the messenger of the covenant, whom ye delight in: behold, he shall come."
Х
X
Только что уехал король, воцарилась в Амбуазе обычная тишина и пустынность. Раздавался лишь мерный медный бой часов на башне Орлож да по вечерам крики диких лебедей на песчаных отмелях, среди гладкой, как зеркало, отражающей бледно-зеленое небо Луары.
After the king’s departure, Amboise returned to its habitual stillness. Only the measured bronze toll of the Clock Tower echoed by day, and at evening, the cries of wild swans on sandy shallows along the mirror-smooth Loire reflecting pale green skies.
Леонардо по-прежнему работал над Иоанном Предтечею. Но работа, по мере того как шла вперед, становилась все труднее, все медленнее. Иногда казалось Франческо, что учитель хочет невозможного. С таким же дерзновением, как некогда тайну жизни в моне Лизе, теперь, в этом Иоанне, который указывал на крест Голгофы, испытывал он то, в чем жизнь и смерть сливаются в одну, еще бо̒льшую тайну.
Leonardo continued working on John the Baptist. Yet the labor grew ever more arduous and slow. At times, it seemed to Francesco that the master sought the impossible. With the same audacity once applied to life’s mystery in Mona Lisa, he now tested – through this John pointing to Golgotha’s cross – that greater mystery where life and death converge.
Порою, в сумерки, Леонардо, сняв покров с Джоконды, подолгу смотрел на нее и на стоявшего рядом Иоанна, как будто сравнивал их. И тогда ученику казалось, может быть, от игры неверного света и тени, что выражение лиц у обоих, у Отрока и Женщины, меняется, что они выступают из полотна, как призраки, под пристальным взором художника, оживляясь жизнью сверхъестественною, и что Иоанн становился похожим на мону Лизу и на самого Леонардо в юности, как сын похож на отца и на мать.
At times, in twilight, Leonardo would unveil the Gioconda and gaze long at her and the adjacent John as if comparing them. Then, perhaps from the play of uncertain light and shadow, the pupil fancied both faces shifting expression – the Youth and Woman emerging from canvas like phantoms under the artist’s piercing gaze, acquiring supernatural life, until John grew to resemble both Mona Lisa and Leonardo’s own youthful visage, as a son resembles father and mother.
Здоровье учителя слабело. Напрасно Мельци умолял его отдохнуть, оставить работу, Леонардо слышать не хотел об отдыхе.
The master’s health declined. Though Melzi implored him to rest, Leonardo would hear none of it.
Однажды, осенью 1518 года, особенно недомогалось ему. Но, преодолевая болезнь и усталость, проработал он весь день; кончил только раньше, чем всегда, и попросил Франческо проводить его наверх, в спальню: витая деревянная лестница была крута; вследствие частых головокружений не решался он в последние дни подыматься по ней без чьей-либо помощи.
One autumn day in 1518, he felt particularly unwell. Yet overcoming illness and fatigue, he labored all day, ceasing only earlier than usual, asking Francesco to escort him upstairs: the winding wooden stairs were steep, and recent dizziness made him reluctant to climb unaided.
И на этот раз Франческо поддерживал учителя. Леонардо шел медленно, с трудом, останавливаясь через каждые две-три ступени, чтобы перевести дух.
Francesco supported him. Leonardo ascended slowly, laboriously, pausing every few steps to breathe.
Вдруг покачнулся, опираясь на ученика всею тяжестью тела. Тот понял, что ему дурно, и, боясь, что один не сможет поддержать его, кликнул старого слугу, Баттисту Вилланиса. Вдвоем подхватили они Леонардо и, когда опустился к ним на руки, стали звать на помощь и, когда подоспели еще двое слуг, перенесли больного в спальню.
Suddenly he staggered, leaning his full weight on the pupil. The latter realized he was faint and, fearing he couldn’t support him alone, called for the old servant Battista Villanis. Together they lifted Leonardo, and as he collapsed into their arms, they shouted for help. When two more servants arrived, they carried the patient to his bedroom.
Отказываясь, по обыкновению, от всякого лечения, шесть недель пролежал он в постели. Правая сторона тела была разбита параличом, правая рука отнялась.
Refusing all treatment as usual, he lay in bed for six weeks. The right side of his body was paralyzed, his right hand rendered useless.
К началу зимы ему сделалось лучше. Но поправлялся он трудно и медленно.
By winter’s onset, he improved slightly. But recovery proved arduous and slow.
В течение всей своей жизни Леонардо владел обеими руками – левой, как и правой – одинаково, и обе были ему нужны для работы: левою рисовал, писал картины правою; то, что делала одна, не могла бы сделать другая; в этом соединении двух противоположных сил заключалось, как он утверждал, преимущество его перед другими художниками. Но теперь, когда, вследствие паралича, онемели пальцы на правой руке, так что он лишился или почти лишился ее употребления, Леонардо боялся, что живопись сделается для него невозможною.
Throughout his life, Leonardo had mastered both hands equally — the left as deftly as the right — both essential for his work: he painted with the left, drew with the right; what one did, the other could not. This union of opposing forces, he claimed, gave him an edge over other artists. Now, with his right hand’s fingers numbed by paralysis, rendering it nearly unusable, Leonardo feared painting would become impossible.
В первых числах декабря встал с постели, сперва начал ходить по верхним покоям, потом спускаться в мастерскую. Но к работе не возвращался.
In early December, he rose from bed, first pacing the upper chambers, then descending to the workshop. But he did not resume work.
Однажды, в самый тихий час дня, когда все в доме спали после полдника, Франческо, желая о чем-то спросить учителя и не найдя его в верхних покоях, сошел вниз, в мастерскую, осторожно приотворил дверь и заглянул. В последнее время Леонардо, более угрюмый и нелюдимый, чем когда-либо, любил подолгу оставаться один, не позволяя, чтобы к нему входили без спроса, точно боялся, что за ним подсматривают.
One day during the quietest hour, when the household slept after lunch, Francesco sought to ask his master a question. Not finding him upstairs, he crept down to the workshop, gently cracked the door, and peered inside. Lately, Leonardo had grown more sullen and reclusive than ever, often lingering alone for hours, forbidding unannounced entries as if fearing surveillance.
В приотворенную дверь Франческо увидел, что он стоит перед Иоанном и пробует писать больною рукою; лицо его искажено было судорогою отчаянного усилия; углы крепко сжатых губ опущены; брови сдвинуты; седые пряди волос прилипли ко лбу, смоченному по̒том. Окоченелые пальцы не слушались: кисть дрожала в руке великого мастера, как в руке неопытного ученика.
Through the half-open door, Francesco saw him standing before the John the Baptist, attempting to paint with his afflicted hand. His face contorted with the spasm of desperate effort: the corners of his tightly clenched lips drooped, brows furrowed, sweat-dampened gray locks clinging to his forehead. The stiffened fingers refused obedience — the brush trembled in the great master’s hand like that of an untrained apprentice.
В ужасе, не смея шевельнуться, затаив дыхание, смотрел Франческо на эту последнюю борьбу живого духа с умирающей плотью.
Horrified, Francesco froze, scarcely breathing, witnessing this final struggle of living spirit against dying flesh.
XI
XI
В тот год зима была суровая; ледоход разрушил мосты на Луаре; люди замерзали на дорогах; волки забегали в предместье города; старый садовник уверял, будто бы видел их в саду, под окнами замка Дю-Клу: ночью нельзя было без оружия выйти из дому; перелетные птицы падали мертвыми. Однажды утром, выйдя на крыльцо, Франческо нашел на снегу и принес учителю полузамерзшую ласточку. Тот отогрел ее дыханием и устроил ей гнездо в теплом углу за очагом, чтобы весной выпустить на волю.
That winter was harsh. Ice floes shattered bridges on the Loire; travelers froze on roads; wolves prowled the city outskirts. The old gardener swore he’d seen them in the Château du Clos garden at night — none dared venture out unarmed. Migratory birds fell dead. One morning, Francesco found a half-frozen swallow on the snow by the porch and brought it to his master. Leonardo warmed it with his breath and nested it near the hearth to release in spring.
Работать он уже не пытался: неоконченного Иоанна, вместе с прочими картинами, рисунками, кистями и красками, спрятал в самый дальний угол мастерской. Дни проходили в праздности. Иногда посещал их нотариус, мэтр Гильом; он беседовал о предстоящем урожае, о дороговизне соли, о том, что у лангедокских овец шерсть длиннее, зато мясо лучше у беррийских и лимузенских; или давал советы стряпухе Матурине, как отличить молодых зайцев от старых по легкоподвижной косточке в передних лапках. Заходил к ним также францисканский монах, духовник Франческо Мельци, брат Гульельмо, родом из Италии, давно поселившийся в Амбуазе – старичок простой, веселый и ласковый; он отлично рассказывал старинные новеллы о флорентинских шалунах и проказниках. Леонардо, слушая его, смеялся таким же добрым смехом, как он. В долгие зимние вечера играли они в шашки, бирюльки и карты.
He no longer attempted work. The unfinished John, along with other paintings, sketches, brushes, and pigments, lay hidden in the workshop’s farthest corner. Days passed idly. Sometimes the notary Maître Guillaume visited, discoursing on harvest prospects, salt prices, or how Languedoc sheep bore longer wool but Berry and Limousin breeds tastier meat. He advised the cook Maturina on distinguishing young hares from old by a mobile bone in their forepaws. Brother Guglielmo, Francesco’s Franciscan confessor — a cheerful, kind-hearted Florentine long settled in Amboise — also called. He excelled at recounting tales of Tuscan pranksters. Leonardo laughed heartily at these, his mirth pure and warm. On long winter evenings, they played checkers, spillikins, and cards.
Наступали ранние сумерки; свинцовый свет лился сквозь окна; гости уходили. Тогда целыми часами расхаживал Леонардо взад и вперед по комнате, изредка поглядывая на механика Зороастро да Перетола. Теперь, более чем когда-либо, этот калека был живым укором, насмешкой над усилием всей жизни учителя – созданием человеческих крыльев. По обыкновению, сидя в углу, поджав ноги, наматывал Астро длинную полотняную ленту на круглый шесток; выпиливал чурки для городков; вырезывал волчки; или, зажмурив глаза и раскачиваясь медленно, с бессмысленной улыбкой, махал руками, точно крыльями, и, в полузабытьи, мурлыкал себе под нос все одну и ту же песенку:
Early twilight descended; leaden light poured through the windows; guests departed. For hours on end Leonardo paced back and forth across the room, occasionally glancing at the mechanic Zoroastro da Peretola. Now more than ever, this cripple served as a living reproach, a mockery of the teacher's lifelong endeavor – the creation of human wings. As was his custom, Astro sat curled in a corner, winding a long linen strip around a cylindrical spindle; carving wooden pegs for quoits; shaping spinning tops; or, with eyes tightly shut and swaying slowly, he'd flap his arms like wings in half-conscious stupor, humming the same nonsensical tune:
Курлы, курлы,Журавли да орлы,Среди солнечной мглы,Где не видно земли.Журавли, журавли.
Kurly, kurly, cranes and eagles,
Through the sunlit haze,
Where no earthly trails amaze.
Cranes, oh cranes...
И от этой унылой песенки делалось еще скучнее, холодный свет сумерек казался еще безнадежнее.
This plaintive ditty deepened the gloom, making the twilight's cold light seem even more hopeless.
Наконец совсем темнело. В доме наступала тишина. А за окнами выла вьюга, шумели голые сучья старых деревьев, и шум этот похож был на беседу злых великанов. К вою ветра присоединился другой, еще более жалобный, должно быть, вой волков на опушке леса. Франческо разводил огонь в очаге, и Леонардо присаживался.
Darkness fell completely. Silence enveloped the house. Beyond the windows, blizzards howled as bare branches of ancient trees clattered like conspiring giants. The wind's wail merged with another, more pitiful sound – likely wolves howling at the forest's edge. Francesco kindled the hearth fire, and Leonardo settled nearby.
Мельци хорошо играл на лютне, и у него был приятный голос. Иногда старался он рассеять мрачные мысли учителя музыкой. Однажды спел ему старинную песню, сложенную Лоренцо Медичи, сопровождавшую так называемый трионфо – карнавальное шествие Вакха и Ариадны, – бесконечно радостную и унылую песню любви, которую Леонардо любил, потому что слышал ее часто в юности:
Melzi played the lute skillfully and possessed a pleasant voice. Sometimes he tried to dispel the master's dark thoughts with music. One evening he sang an ancient song by Lorenzo de' Medici, once accompanying the "Trionfo" carnival procession of Bacchus and Ariadne – a melody of infinite joy and sorrow that Leonardo cherished from his youth:
О, как молодость прекрасна,Но мгновенна! Пой же, смейся,Счастлив будь, кто счастья хочет,И на завтра не надейся.
O how fair is youth,
Yet how fleeting! Sing, laugh, rejoice,
Seek bliss who dares desire,
Place no hope in morrow's voice.
Учитель слушал, опустив голову: ему вспоминалась летняя ночь, черные, как уголь, тени, яркий, почти белый свет луны в пустынной улице, звуки лютни перед мраморной лоджией, эта же самая песня любви – и мысли о Джоконде.
The master listened with his head bowed: memories surfaced of a summer night, coal-black shadows, the moon's pallid glow over deserted streets, lute strains before a marble loggia, this very song of love – and thoughts of the Gioconda.
Последний звук дрожал, замирая, сливаясь с гулом и грохотом вьюги. Франческо, сидевший у ног учителя, поднял глаза на него и увидел, что по лицу старика текут слезы.
The final note trembled, fading into the howl and rumble of the blizzard. Francesco, seated at his teacher’s feet, looked up and saw tears streaming down the old man’s face.
Иногда, перечитывая дневники свои, Леонардо записывал новые мысли о том, что теперь занимало его больше всего, – о смерти.
At times, while revisiting his journals, Leonardo recorded new thoughts about what now consumed him most — death.
«Теперь ты видишь, что твоя надежда и желание вернуться на родину, к первому бытию – подобно стремлению бабочки в огонь, и что человек, который в беспрерывных желаниях, в радостном нетерпении ждет всегда новой весны, нового лета, новых месяцев и новых годов, думая, что ожидаемое опаздывает, – не замечает того, что желает собственного разрушения и конца. Но желание это есть сущность природы – душа стихий, которая, чувствуя себя заключенною в душе человеческой, вечно желает вернуться из тела к Пославшему ее.
"Now you see that your hope and desire to return to the homeland of primal existence is like a moth’s flight into flame, and that man — who in ceaseless longing, in joyous impatience, awaits ever new springs, new summers, new months and years, thinking his expectations delayed — fails to notice he desires his own destruction and end. Yet this desire is the essence of nature, the soul of elements, which, sensing itself confined within the human soul, eternally yearns to return from the body to the One who sent it.
В природе нет ничего, кроме силы и движения; сила же есть воля счастья – вечное стремление мира к последнему равновесию, к Первому Двигателю.
In nature there is naught but force and motion; force is the will to happiness — the world’s eternal striving toward final equilibrium, toward the Prime Mover.
Когда желаемое соединяется с желающим, происходит утоление желания и радость; любящий, когда соединился с любимою, – покоится; тяжесть, когда упала, – покоится.
When the desired unites with the desirer, desire is quenched and joy arises; the lover, once united with the beloved — rests; a weight, once fallen — rests.
Часть всегда желает соединиться с целым, дабы избегнуть несовершенства: душа всегда желает быть в теле, потому что без органов тела не может ни действовать, ни чувствовать. Но с разрушением тела душа не разрушается; она действует в теле, подобно ветру в трубах органа: ежели одна из труб испорчена, ветер не производит верного звука.
The part always seeks to join the whole to escape imperfection: the soul ever seeks to dwell in the body, for without bodily organs it can neither act nor feel. Yet the soul is not destroyed with the body’s ruin; it acts within the body as wind within organ pipes: should one pipe be damaged, the wind yields no true note.
Как день, хорошо употребленный, дает радостный сон, так жизнь, хорошо прожитая, дает радостную смерть.
As a well-spent day brings joyful sleep, so a well-lived life brings joyful death.
Всякая жизнь, хорошо прожитая, есть долгая жизнь.
Every life well lived is a long life.
Всякое зло оставляет горечь в памяти, кроме величайшего – смерти, которая разрушает память вместе с жизнью.
Every evil leaves bitterness in memory, save the greatest — death, which destroys memory along with life.
Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать.
When I thought I was learning to live, I was only learning to die.
Внешняя необходимость природы соответствует внутренней необходимости разума: все разумно, все хорошо, потому что все необходимо.
External necessity in nature mirrors internal necessity in reason: all is rational, all is good, for all is necessary.
Да будет воля Твоя, Отче наш, и на земле, как на небе».
Thy will be done, Our Father, on earth as it is in heaven."
Так разумом оправдывал он в смерти божественную необходимость – волю Первого Двигателя. А между тем в глубине сердца что-то возмущалось, не могло и не хотело покориться разуму.
Thus did his reason justify the divine necessity of death – the will of the Prime Mover. Yet deep within his heart, something rebelled, refusing to submit to reason.
Однажды приснилось ему, что он очнулся в гробу, под землею, заживо погребенный, и с отчаянным усилием, задыхаясь, уперся руками в крышку гроба… На следующее утро напомнил он Франческо свое желание, чтобы не хоронили его, пока не явятся первые признаки тления.
One night, he dreamed he awoke entombed underground, buried alive. Gasping for breath, he desperately pressed his hands against the coffin lid... The next morning, he reminded Francesco of his wish not to be interred until the first signs of decay appeared.
В зимние ночи, под стоны вьюги, глядя на подернутые пеплом угли очага, он вспоминал свои детские годы в селении Винчи – бесконечно далекий и радостный, точно призывный крик журавлей: «Полетим! полетим!», смолистый горный запах вереска, вид на Флоренцию в солнечной долине, прозрачно-лиловую, как аметист, такую маленькую, что вся она умещалась между двумя золотистыми ветками поросли, покрывающей склоны Альбанской горы. И тогда чувствовал, что все еще любит жизнь, все еще, полумертвый, цепляется за нее и боится смерти, как черной ямы, куда не сегодня, так завтра провалится с криком последнего ужаса. И такая тоска сжимала сердце, что хотелось плакать, как плачут маленькие дети. Все утешения разума, все слова о божественной необходимости, о воле Первого Двигателя казались лживыми, разлетались, как дым, перед этим бессмысленным ужасом. Темную вечность, тайны неземного мира он отдал бы за один луч солнца, за одно дуновение весеннего ветра, полного благоуханием распускающихся листьев, за одну ветку с золотисто-желтыми цветами альбанской поросли.
During winter nights, listening to the blizzard's wail as he gazed at ash-coated hearth embers, he recalled his childhood in Vinci village – infinitely distant and joyous, like the cranes' summoning cry: "Fly! Fly!" The resinous mountain scent of heather, the view of Florence in the sunlit valley – amethyst-transparent, so tiny it nestled between two golden branches of scrub covering Monte Albano's slopes. Then he felt how he still loved life, how even half-dead, he clung to it, fearing death as a black pit into which he would plunge tomorrow if not today, screaming in ultimate horror. Such anguish gripped his heart that he longed to weep like a child. All rational consolations about divine necessity and the Prime Mover's will seemed lies, dissolving like smoke before this senseless terror. He would have traded dark eternity, the mysteries of the unearthly world, for a single sunbeam, one breath of spring wind heavy with budding leaves, one branch of golden-yellow Monte Albano blossoms.
Ночью, когда они оставались одни, а спать не хотелось – в последнее время страдал Леонардо бессонницей, – читал ему Франческо Евангелие.
On sleepless nights – for Leonardo now suffered insomnia – Francesco read him the Gospel when they were alone.
Никогда не казалась ему эта книга такою новою, необычайною, непонятою людьми. Некоторые слова, по мере того как он вдумывался в них, углублялись, как бездны. Одно из таких слов было в четвертой главе Евангелия от Луки. Когда Господь победил два первые искушения – хлебом и властью, – дьявол искушает его крыльями:
Never had this book seemed so new, extraordinary, misunderstood. Certain words deepened like chasms as he contemplated them. One such passage lay in Luke's fourth chapter. After overcoming two temptations – bread and power – the devil tempts Him with wings:
«И повел его в Иерусалим, и поставил Его на крыле храма, и сказал ему: если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз. Ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе сохранить Тебя, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею. Иисус сказал ему в ответ: сказано: не искушай Господа Бога Твоего».
"And he brought Him to Jerusalem, and set Him on a pinnacle of the temple, and said unto Him: If Thou be the Son of God, cast Thyself down from hence. For it is written: He shall give His angels charge over Thee to keep Thee, and in their hands they shall bear Thee up, lest Thou dash Thy foot against a stone. And Jesus answering said unto him: It is said: Thou shalt not tempt the Lord thy God."
Слово это казалось теперь Леонардо ответом на вопрос всей жизни его: будут ли крылья человеческие?
This now struck Leonardo as answering his life's question: Shall humans have wings?
«И окончив все искушение, диавол отошел от Него до времени ».
"And when the devil had ended all the temptation, he departed from Him for a season."
«До времени? Что это значит? – думал Леонардо. – Когда же дьявол приступит к Нему снова?»
"For a season? What does this mean?" Leonardo pondered. "When shall the devil approach Him again?"
Слова, которые могли бы казаться ему полными величайшего соблазна, наиболее противными опыту и познанию законов естественной необходимости, не смущали его:
Words that might have seemed blasphemous temptations against nature's laws no longer troubled him:
«Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди туда, – она перейдет».
"If ye have faith as a grain of mustard seed, ye shall say unto this mountain: Remove hence to yonder place – and it shall remove."
Ему всегда казалось, что последнее, может быть, недоступное людям, знание и последняя, столь же недоступная, вера привели бы разными путями к одному – к слиянию внутренней и внешней необходимости, воли человека и воли Бога. Кто с истинною верою скажет горе: подымись и ввергнись в море, – тот уже знает, что не может не быть по слову его; для того уже сверхъестественное – естественно. Но уязвляющее жало этих слов не заключалось ли в том, что веру, хотя бы с горчичное зерно, иметь труднее, чем сказать горе: подымись и ввергнись в море?
He always suspected that ultimate knowledge and faith – perhaps equally unattainable – might converge through different paths: merging inner and outer necessity, human will and God's will. Whoever commands a mountain with true faith already knows it must obey; for them, the supernatural becomes natural. Yet did the sting lie in this – that possessing faith, even mustard-seed small, proves harder than moving mountains?
Тщетно старался он постигнуть и другое, еще более загадочное слово Учителя:
Vainly he struggled to grasp another, more enigmatic saying:
«Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам. Ей, Отче! ибо таково было Твое благоволение».
"I thank Thee, O Father, Lord of heaven and earth, because Thou hast hid these things from the wise and prudent, and hast revealed them unto babes. Even so, Father: for so it seemed good in Thy sight."
Ежели есть у Бога тайна, которую Он открывает младенцам, ежели совершенная простота не есть совершенная мудрость, – почему же сказано в той же книге:
If God hides secrets from the wise to reveal them to infants – if perfect simplicity isn't perfect wisdom – why does the same book state:
«Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби».
"Be ye wise as serpents, and harmless as doves."
Между этими двумя словами опять открывалась бездна.
Between these two sayings gaped another abyss.
И еще сказано: «Посмотрите на полевые лилии, – как они растут? И так, не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что нам пить? или во что одеться? Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Это все приложится вам».
And it was also said: "Consider the lilies of the field—how they grow. Therefore take no thought, saying: What shall we eat? or What shall we drink? or Wherewithal shall we be clothed? For after all these things do the Gentiles seek, and your heavenly Father knoweth that ye have need of all these things. But seek ye first the kingdom of God, and all these things shall be added unto you."
Леонардо вспоминал свои открытия, изобретения, машины, которые должны были дать человеку власть над природою, и думал: «Неужели все это только забота о теле – что есть? что пить? во что одеться? – только служение Маммону? Или в труде человеческом нет ничего, кроме пользы? И если Любовь есть Мария, которая, избрав благую честь, сидит у ног Учителя и внемлет словам Его, то неужели Мудрость – только Марфа, которая печется о многом, когда нужно одно?»
Leonardo recalled his discoveries, inventions, machines that were meant to grant humanity power over nature, and thought: "Can all this be mere care for the body—what to eat? what to drink? wherewith to be clothed?—mere service to Mammon? Or is there nothing in human labor but utility? If Love is Mary, who chose the good part by sitting at the Teacher's feet and heeding His words, then is Wisdom but Martha, who is troubled about many things when only one thing is needful?"
Он, впрочем, знал, по собственному опыту, что в глубочайшей мудрости, так же как на скользком краю пропасти, находятся самые страшные, неодолимые соблазны. Он вспоминал о малых сих, собственных учениках, может быть, из-за него погибших, им соблазненных – Чезаре, Астро, Джованни, – когда слышал эти слова:
Yet he knew from experience that in the deepest wisdom, as on the slippery edge of an abyss, lie the most terrible, irresistible temptations. He remembered the little ones, his own disciples—perhaps led astray because of him, ruined through his temptation—Cesare, Astro, Giovanni—when he heard these words:
«Кто соблазнит одного из малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской. Горе миру от соблазнов; ибо надобно прийти соблазнам, но горе тому человеку, через которого соблазн приходит».
"But whoso shall offend one of these little ones which believe in me, it were better for him that a millstone were hanged about his neck, and that he were drowned in the depth of the sea. Woe unto the world because of offences! for it must needs be that offences come; but woe to that man by whom the offence cometh!"
И, однако, в той же книге не было ли сказано:
And yet, was it not written in the same book:
«Блажен, кто не соблазнится о Мне . – Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение».
"Blessed is he who is not offended because of Me. Suppose ye that I am come to give peace on earth? I tell you, Nay; but rather division."
Всего же более ужасал его рассказ Матфея и Марка о смерти Иисуса:
But what terrified him most was Matthew and Mark's account of Jesus' death:
«В шестом часу наступила тьма по всей земле и продолжалась до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: Элои! Элои! ламма̒ савахфани! Боже мой! Боже мой! для чего Ты меня оставил? И опять возопив, испустил дух».
"Now from the sixth hour there was darkness over all the land unto the ninth hour. And about the ninth hour Jesus cried with a loud voice, saying, Eli, Eli, lama sabachthani? that is to say, My God, my God, why hast thou forsaken me? And Jesus, when he had cried again with a loud voice, yielded up the ghost."
«Дл ячего Ты оставил Меня? – думал Леонардо. – Одним ли врагам Его казался этот предсмертный крик Сына к Отцу, Того, Кто сказал: «Я и Отец одно», – криком последнего отчаяния? И если все учение Его положить на одну чашу весов, а на другую – эти четыре слова, то какая перевесит?»
"Why hast Thou forsaken Me?" pondered Leonardo. "Did even His enemies perceive this final cry of the Son to the Father—He who said 'I and the Father are one'—as a cry of ultimate despair? If all His teachings were placed on one scale of the balance, and these four words on the other—which would outweigh?"
И, между тем как он думал об этом, ему казалось, что уже видит он лицом к лицу ту страшную черную яму, куда, не сегодня, так завтра, споткнувшись, провалится с криком последнего ужаса: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?»
And as he thought this, it seemed to him he already gazed into the terrible black pit where, if not today then tomorrow, he would stumble and fall with a scream of final horror: "My God, my God, why hast Thou forsaken me?"
XII
XII
Иногда поутру, вставая, глядел он сквозь замерзшие стекла на снежные сугробы, на серое небо, на деревья, покрытые инеем, – и ему казалось, что зима никогда не кончится.
Some mornings, rising, he would peer through frosted windowpanes at snowdrifts, at the leaden sky, at trees crusted with hoarfrost—and it seemed winter would never end.
Но в начале февраля повеяло теплом; на солнечной стороне домов с висячих льдинок закапали звонкие светлые капли; воробьи зачирикали; стволы деревьев окружились темными кругами тающего снега; почки разбухли, и сквозь редеющий пар облаков засквозило бледно-голубое небо.
But in early February, warmth breathed through the air; icicles dripping from eaves chimed with bright droplets; sparrows twittered; tree trunks stood circled by dark rings of melting snow; buds swelled, and through thinning cloud-veils peered a pale blue sky.
Утром, когда солнце проникало в мастерскую косыми лучами, Франческо ставил в них кресло учителя, и целыми часами старик сидел неподвижно, греясь, опустив голову, положив на колени исхудалые руки. И в руках этих, и в лице с полузакрытыми веками было выражение бесконечной усталости.
Mornings when sunlight slanted into the studio, Francesco would place his master's chair in its rays. For hours the old man sat motionless, warming himself, head bowed, emaciated hands resting on his knees. In those hands and in his face with half-closed eyelids lay an expression of infinite weariness.
Ласточка, зимовавшая в мастерской, прирученная Леонардо, теперь летала, кружилась по комнате, садилась к нему на плечо или на руку, позволяла брать себя и целовать в головку; потом, опять вспорхнув, реяла с нетерпеливыми криками, как будто чуя весну. Внимательным взором следил он за каждым поворотом ее маленького тела, за каждым движением крыльев – и мысль о человеческих крыльях снова пробуждалась в нем.
A swallow that had wintered in the studio—tamed by Leonardo—now flitted about the room, alighting on his shoulder or hand, allowing itself to be taken and kissed on the head; then, fluttering up again, wheeled with impatient cries as if scenting spring. With intent gaze he followed every turn of its tiny body, every motion of its wings—and thoughts of human wings stirred anew within him.
Однажды, отперев большой сундук, стоявший в углу мастерской, начал рыться в кипах бумаг, тетрадей и бесчисленных отдельных листков, с чертежами машин, с отрывочными заметками из двухсот сочиненных им книг О Природе .
One day, unlocking a large chest in the studio corner, he began rummaging through piles of papers, notebooks and countless loose sheets bearing machine diagrams and fragmentary notes from two hundred drafted books On Nature.
Всю жизнь собирался он привести в порядок этот хаос, связать общею мыслью отрывки, соединить их в стройное целое, в одну великую Книгу о Мире, но все откладывал. Он знал, что здесь были открытия, которые на несколько веков сократили бы труд познания, изменили бы судьбы человечества и повели бы его новыми путями. И вместе с тем знал, что этого не будет: теперь уже поздно, все погибнет так же бесплодно, так же бессмысленно, как Тайная Вечеря, памятник Сфорцы, Битва при Ангиари, потому что и в науке он только желал бескрылым желанием, только начинал и не оканчивал, ничего не сделал и не сделает, как будто насмешливый рок наказывал его за безмерность желаний ничтожеством действия. Предвидел, что люди будут искать того, что он уже нашел, открывать то, что он уже открыл, – пойдут его путем, по следам его, но мимо него, забыв о нем, как будто его вовсе не было.
All his life he had intended to bring order to this chaos, to unite the fragments under a single thought, to assemble them into a harmonious whole – one great Book of the World. Yet he kept postponing it. He knew these papers contained discoveries that could shorten humanity’s labor of knowledge by centuries, alter its destiny, and guide it down new paths. Yet he also knew this would never come to pass: it was now too late. All would perish as fruitlessly, as senselessly, as The Last Supper, the Sforza monument, The Battle of Anghiari. For even in science, he had only desired with wingless yearning, only begun and never finished, accomplishing nothing and destined to leave nothing complete – as though a mocking fate punished the boundlessness of his desires with the futility of action. He foresaw that men would seek what he had already found, discover what he had already unveiled – they would walk his path, follow his traces, yet pass him by, forgotten, as though he had never existed.
Отыскав небольшую, пожелтевшую от старости тетрадку, озаглавленную Птицы , отложил ее в сторону.
Finding a small yellowed notebook titled Birds, he set it aside.
В последние годы он почти не занимался летательной машиной, но думал о ней всегда. Наблюдая полет прирученной ласточки и чувствуя, что новый замысел созрел в нем окончательно, решил приступить к последнему опыту с последнею, может быть, безумною надеждою, что созданием крыльев человеческих будет спасен и оправдан весь труд его жизни.
In recent years, he had scarcely worked on the flying machine, yet it consumed his thoughts. Observing the flight of his tame swallow and sensing a new design ripening within him, he resolved to embark on a final experiment – perhaps with one last, desperate hope that the creation of human wings might redeem and justify his life’s labor.
Он принялся за эту новую работу с таким же упорством, с такой же лихорадочною торопливостью, как за Иоанна Предтечу: не думая о смерти, побеждая слабость и болезнь, забывая сон и пищу, просиживая целые дни и ночи над чертежами и вычислениями. Иногда казалось Франческо, что это не работа, а бред сумасшедшего. С возрастающей тоской и страхом смотрел ученик на лицо учителя, искаженное судорогой отчаянного, как бы яростного усилия воли – желанием невозможного, того, чего людям не дано желать безнаказанно.
He threw himself into this new work with the same obstinacy and feverish haste as he had applied to John the Baptist: defying death, conquering frailty and illness, forgetting sleep and food, spending days and nights over diagrams and calculations. To Francesco, it sometimes seemed less like labor than the ravings of a madman. With growing dread, the disciple watched his teacher’s face contort in spasms of desperate, almost furious will – a striving for the impossible, for that which mortals dare not desire unpunished.
Прошли недели. Мельци не отходил от него, не спал ночей. Однажды, после третьей ночи, смертельная усталость одолела Франческо. Он прикорнул в кресле у потухшего очага и задремал.
Weeks passed. Melzi never left his side, foregoing sleep. One night, after three sleepless vigils, exhaustion overwhelmed Francesco. He slumped in an armchair by the dead hearth and drifted into slumber.
Утро серело в окнах. Проснувшаяся ласточка щебетала. Леонардо сидел за маленьким рабочим столиком, с пером в руках, согнувшись, опустив голову над бумагою, испещренною цифрами.
The morning was turning gray in the windows. The awakened swallow chirped. Leonardo sat hunched over a small worktable, a quill in his hand, his head bowed low above a sheet of paper covered with calculations.
Вдруг тихо и странно покачнулся; перо выпало из пальцев; голова стала склоняться все ниже и ниже. Сделал усилие, чтобы встать, хотел позвать Франческо; но чуть слышный крик замер на губах его; и неуклюже и грузно навалившись всею тяжестью тела на стол, опрокинул его. Заплывшая свеча упала. Мельци, разбуженный стуком, вскочил. В сумеречном свете утра рядом с опрокинутым столом, потухшею свечою и разбросанными листками он увидел учителя, лежавшего на полу. Испуганная ласточка кружилась по комнате, задевая потолок и стены шуршащими крыльями.
Suddenly he swayed faintly and strangely; the quill slipped from his fingers; his head sank ever lower. He struggled to rise, tried to call Francesco, but only a barely audible cry escaped his lips. Collapsing with the full weight of his body onto the table, he overturned it. The guttering candle fell. Melzi, startled awake by the crash, leaped up. In the dim morning light, amidst the overturned table, extinguished candle, and scattered papers, he saw the teacher lying on the floor. A frightened swallow fluttered through the room, its rustling wings brushing against the ceiling and walls.
Франческо понял, что это – второй удар.
Francesco realized this was a second stroke.
Несколько дней пролежал больной без памяти, продолжая в бреду математические выкладки. Очнувшись, тотчас потребовал чертежи летательной машины.
For days, the patient lay unconscious, muttering mathematical equations in delirium. Upon awakening, he immediately demanded the blueprints for the flying machine.
– Ну нет, учитель, воля ваша! – воскликнул Франческо. – Я скорей умру, чем позволю вам приняться за работу, пока совсем не поправитесь…
"No, teacher, by your leave!" Francesco exclaimed. "I’d sooner die than let you resume work until you’ve fully recovered..."
– Куда положил их? – спрашивал больной с досадою.
"Where did you put them?" the sick man asked irritably.
– Куда бы ни положил, не бойтесь – будут в сохранности. Все возвращу, когда встанете…
"Wherever they are, rest assured they’re safe. I’ll return everything once you’re on your feet..."
– Куда положил их? – повторил Леонардо.
"Where did you put them?" Leonardo repeated.
– На чердак отнес и запер.
"I took them to the attic and locked them away."
– Где ключ?
"Where’s the key?"
– У меня.
"I have it."
– Дай.
"Give it to me."
– Помилуйте, мессере, на что же вам?
"Have mercy, Messere, what do you need them for?"
– Давай, давай скорее!
"Give it, give it now!"
Франческо медлил. Глаза больного вспыхнули гневом. Чтобы не раздражать его, Мельци отдал ключ. Леонардо спрятал под подушку и успокоился.
Francesco hesitated. The sick man’s eyes blazed with anger. To avoid agitating him further, Melzi surrendered the key. Leonardo tucked it beneath his pillow and grew calm.
Он стал поправляться скорее, чем думал Франческо.
He recovered more swiftly than Francesco had dared hope.
Однажды, в начале апреля, провел день спокойно; играл в шашки с фра Гульельмо. Вечером Франческо, утомленный многими бессонными ночами, задремал, сидя на скамье в ногах учителя, прислонившись головой к постели. Вдруг проснулся, как бы от внезапного толчка. Прислушался и не услышал дыхания спящего. Ночник потух. Он зажег его и увидел, что постель пуста; обошел все верхние покои дома, разбудил Баттисту Вилланиса, – и тот не видел Леонардо.
One day in early April, he passed the hours quietly, playing checkers with Fra Guglielmo. That evening, exhausted from sleepless nights, Francesco dozed off on a bench at the foot of the teacher’s bed, his head resting against the mattress. He awoke as if jolted by a sudden blow. Listening intently, he heard no breath from the sleeper. The night lamp had gone out. Relighting it, he found the bed empty. After searching every upper room and rousing Battista Villanis — who likewise had not seen Leonardo — he stood bewildered.
Франческо хотел уже спуститься вниз, в мастерскую, но вспомнил о бумагах, спрятанных на чердаке. Побежал туда, приотворил незапертую дверь и увидел Леонардо, полуодетого, сидевшего на полу перед опрокинутым старым ящиком, который служил ему столом; при свете сального огарка он писал – должно быть, делал вычисления для машины, что-то тихо и быстро бормоча, как в бреду. И это бормотание, и горящие глаза, и седые всклокоченные волосы, и щетинистые брови, сдвинутые как бы сверхчеловеческим усилием мысли, и углы ввалившегося рта, опущенные с выражением старческой немощи, и все лицо, которое казалось чужим, незнакомым, словно раньше никогда не видел он его, были так страшны, что Франческо остановился в дверях, не смея войти.
Francesco was about to descend to the workshop when he remembered the papers hidden in the attic. He rushed there, pushed the unlocked door ajar, and saw Leonardo – half-dressed, sitting on the floor before an overturned crate serving as a table. By the light of a tallow candle stub, he was writing – likely calculating for his flying machine – muttering something rapidly and quietly as if in delirium. His feverish murmur, burning eyes, disheveled gray hair, brows furrowed with superhuman concentration, sunken mouth corners drooping with senile frailty – all rendered his face so alien, so unrecognizable, that Francesco froze in the doorway, not daring to enter.
Вдруг Леонардо схватил карандаш и зачеркнул страницу, исписанную цифрами, так что острие карандаша сломалось, потом оглянулся, увидел ученика и встал, бледный, шатаясь.
Suddenly Leonardo seized a pencil and slashed through the page covered in numbers until the tip snapped. He turned, saw the pupil, and staggered to his feet, deathly pale.
Франческо бросился к нему, чтобы поддержать его.
Francesco lunged to support him.
– Говорил я тебе, – с тихою, странною усмешкою молвил учитель, – говорил, Франческо, что скоро кончу. Ну вот и кончил, кончил все. Теперь уж не бойся, не буду. Довольно! Стар я стал и глуп, глупее Астро. Ничего не знаю. Что и знал, то забыл. Куда уж мне с крыльями… К черту все, к черту!..
"I told you," the master uttered with a strange, quiet smirk, "told you, Francesco, I’d finish soon. Well, here it is – all finished. Now don’t fear, I’ll stop. Enough! I’ve grown old and foolish, more foolish than Astro. Know nothing. Forgotten what I knew. What use wings to me now... To hell with it all, to hell!.."
И, хватая со стола листки, яростно комкал и рвал.
Snatching papers from the crate, he began viciously crumpling and tearing them.
С того дня опять ему сделалось хуже. Мельци предчувствовал, что он уже на этот раз не встанет. Иногда на целые дни впадал больной в забытье, подобное обмороку.
From that day, his condition worsened. Melzi sensed he would never rise again. For days at a stretch, the patient lay in oblivion akin to a swoon.
Франческо был набожен. Во все, чему учит Церковь, верил с простотой. Он один не подвергся влиянию тех губительных чар – «дурному глазу» Леонардо, которые испытывали почти все, кто приближался к нему. Зная, что учитель не исполняет церковных обрядов, все-таки угадывал чутьем любви, что Леонардо – не безбожник. И далее не углублялся, не любопытствовал.
Francesco was devout, believing Church teachings with childlike simplicity. Alone among them, he’d resisted the corrupting "evil eye" – those bewitching powers Leonardo exerted over nearly all who approached him. Though aware his master neglected Church rites, love’s intuition whispered that Leonardo was no atheist. He probed no deeper, asked no questions.
Но теперь мысль о том, что он может умереть без покаяния, ужаснула его. Он отдал бы душу свою, чтобы спасти учителя; но заговорить с ним об этом не смел.
Yet now the thought of him dying without repentance filled Francesco with horror. He’d have given his soul to save the teacher – but dared not speak of it.
Однажды вечером, сидя у изголовья больного, смотрел на него все с тою же страшною мыслью.
One evening, as he sat by the sickbed watching him, the same dreadful thought consumed him.
– О чем ты думаешь? – спросил Леонардо.
"What are you thinking?" asked Leonardo.
– Фра Гульельмо заходил сегодня утром, – ответил Франческо, немного замявшись, – хотел вас видеть. Я сказал, что нельзя…
"Fra Guglielmo came this morning," Francesco replied hesitantly, "and wished to see you. I told him it was impossible..."
Учитель заглянул ему прямо в глаза, полные мольбою, страхом и надеждою.
The master gazed directly into his eyes, which brimmed with entreaty, fear, and hope.
– Ты не о том, Франческо, думал. Зачем не хочешь сказать мне?
"That is not what you were pondering, Francesco. Why won’t you tell me?"
Ученик молчал, потупившись.
The disciple remained silent, his eyes downcast.
И Леонардо понял все. Отвернулся и нахмурился. Всегда хотелось ему умереть так же, как он жил – в свободе и в истине. Но было жаль Франческо: неужели и теперь, в последние мгновения перед смертью, возмутит он смиренную веру, соблазнит единого от малых сих?
Leonardo understood everything. He turned away and frowned. He had always wished to die as he had lived—in freedom and truth. Yet he pitied Francesco: must he now, in these final moments before death, disturb this humble faith, scandalize one of the least of these?
Опять взглянул на ученика, положил ему на руку исхудалую руку свою и молвил с тихою улыбкою:
He looked again at his pupil, placed his emaciated hand over Francesco’s, and said with a quiet smile:
– Сын мой, пошли к фра Гульельмо, попроси его прийти завтра. Я хочу исповедаться и причаститься. Пригласи также мэтра Гильома.
"My son, send for Fra Guglielmo. Ask him to come tomorrow. I wish to confess and receive Communion. Invite Maître Guillaume as well."
Франческо ничего не ответил, только поцеловал руку Леонардо с бесконечною благодарностью.
Francesco made no reply but kissed Leonardo’s hand with infinite gratitude.
XIII
XIII
На следующее утро, 23 апреля, в субботу на Страстной неделе, когда пришел нотариус, мэтр Гильом, Леонардо сообщил ему свою последнюю волю: четыреста флоринов, отданные на сохранение камерлингу церкви Санта-Мариа Нуова в городе Флоренции, завещал братьям, с которыми вел тяжбу, – в знак совершенного примирения; ученику Франческо Мельци – книги, научные приборы, машины, рукописи и остаток жалованья, который должен был получить из королевской казны; слуге Баттисте Вилланису – домашнюю утварь в замке Дю-Клу и половину виноградника за стенами города Милана, у Верчельских ворот, а другую половину – ученику Андреа Салаино.
The following morning, April 23rd—Holy Saturday—when the notary Maître Guillaume arrived, Leonardo declared his final will: four hundred florins deposited with the chamberlain of Santa Maria Nuova Church in Florence were bequeathed to his estranged brothers as a token of reconciliation; his books, scientific instruments, machines, manuscripts, and the remainder of his royal stipend went to his pupil Francesco Melzi; servant Battista Villanis received household furnishings from Château du Clos and half a vineyard beyond Milan’s Vercelli Gate, the other half going to apprentice Andrea Salaino.
Что касается обряда похорон и прочего, просил нотариуса обратиться к Мельци, которого назначал своим душеприказчиком.
Regarding funeral rites and other matters, he instructed the notary to consult Melzi, whom he named executor.
Франческо с мэтром Гильомом позаботились устроить такие похороны, из которых явствовало бы, что Леонардо, вопреки народной молве, умер как верный сын католической церкви.
Francesco and Maître Guillaume arranged a burial that would demonstrate, contrary to public rumors, that Leonardo had died a faithful son of the Catholic Church.
Больной одобрил все и, желая показать, что принимает участие в заботах Франческо о благолепии похорон, назначил, вместо предложенных восьми, десять фунтов свечей во время заупокойных обеден, вместо пятидесяти семьдесят туренских су для раздачи бедным.
The invalid approved all arrangements and, wishing to show interest in Francesco’s efforts for a dignified funeral, increased the proposed eight pounds of candles for requiem masses to ten, and the fifty Tournois sous for alms to seventy.
Когда завещание было готово и оставалось только скрепить его подписями свидетелей, Леонардо вспомнил о старой служанке своей, стряпухе Матурине. Мэтр Гильом должен был прибавить новую статью, по которой получала она платье доброго черного сукна, подбитый мехом головной убор, тоже суконный, и два дуката деньгами – за многолетнюю верную службу. Это внимание умирающего к верной служанке наполнило сердце Франческо знакомым чувством нестерпимой жалости.
As the will neared completion, needing only witness signatures, Leonardo remembered his elderly servant-cook Maturina. Maître Guillaume added a clause granting her a garment of good black cloth, a fur-lined hood, and two gold ducats for her years of loyal service. This dying man’s thoughtfulness toward his servant filled Francesco with familiar, unbearable pity.
В комнату вошел фра Гульельмо со Святыми Дарами, и все удалились.
Fra Guglielmo entered with the Holy Sacrament’s chalice, and all withdrew.
Выйдя от больного, монах успокоил Франческо, сообщив ему, что Леонардо исполнил обряды Церкви со смирением и преданностью воле Божьей.
Emerging from the sickroom, the friar reassured Francesco that Leonardo had observed the Church’s rites with humility and submission to God’s will.
– Что бы люди ни говорили о нем, сын мой, – заключил фра Гульельмо, – он оправдается, по слову Господа: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят».
"Whatever men may say of him, my son," concluded Fra Guglielmo, "he shall be justified by the Lord’s word: 'Blessed are the pure in heart, for they shall see God.'"
Ночью у больного сделались припадки удушья. Мельци боялся, что он умрет на руках его.
That night, the patient suffered choking fits. Melzi feared he would die in his arms.
К утру – это было 24 апреля, Светлое Христово Воскресенье – стало ему легче. Но так как все еще он задыхался, а в комнате было жарко, Франческо открыл окно. В голубых небесах реяли белые голуби, и с трепетным шелестом крыльев сливался звон колоколов пасхальных. Но умирающий уже не видел и не слышал ничего.
By dawn—Easter Sunday, April 24th—his breathing eased. Finding the room stifling, Francesco opened the window. White doves circled in azure skies, their tremulous rustle of wings blending with the peal of Easter bells. But the dying man no longer saw or heard anything.
Ему казалось, что неимоверные тяжести, подобные каменным глыбам, падают, валятся, давят его; он хочет приподняться, сбросить их, не может – и вдруг, с последним усилием, освобождается, летит на исполинских крыльях вверх; но снова камни валятся, громоздятся, давят; снова он борется, побеждает, летит, – и так без конца. И с каждым разом тяжесть все страшнее, усилие неимовернее. Наконец чувствует, что уже не может бороться, и с криком последнего отчаяния: Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня? – покоряется. И только что покорился, – понял, что камни и крылья, давление тяжести и стремление полета, верх и низ – одно и то же: все равно – лететь или падать. И он летит и падает, уже не зная, колеблют ли его тихие волны бесконечного движения, или мать качает на руках, баюкая.
It seemed to him that unimaginable weights, like stone boulders, were falling, tumbling, crushing him; he tried to rise, to cast them off, but could not – until suddenly, with a final effort, he broke free and soared upward on colossal wings. Yet again the stones fell, piled up, pressed down; again he struggled, prevailed, flew – endlessly repeating. Each time the weight grew more terrible, the effort more superhuman. Finally, feeling he could fight no longer, he cried out in ultimate despair: "My God, my God, why hast Thou forsaken me?" – and surrendered. The moment he yielded, he understood that stones and wings, the pull of gravity and the urge to fly, ascent and descent – were one and the same: to soar or to fall mattered not. He flew and fell simultaneously, no longer distinguishing whether gentle waves of infinite motion rocked him, or a mother cradled him in her arms.
Несколько дней еще тело его казалось живым для окружающих; но он уже не приходил в себя. Наконец однажды утром – это было 2 мая – Франческо и фра Гульельмо заметили, что дыхание его ослабевает. Монах стал читать отходную.
For several days his body showed signs of life to those around him, but consciousness never returned. Finally, one morning – May 2nd – Francesco and Fra Guglielmo noticed his breathing growing faint. The monk began reciting last rites.
Через некоторое время ученик, приложив руку к сердцу учителя, почувствовал, что оно не бьется. Он закрыл ему глаза.
Moments later, the pupil placed his hand on the master's chest and found it still. He closed Leonardo's eyes.
Лицо умершего мало изменилось. На нем было выражение, которое часто бывало при жизни – глубокого и тихого внимания.
The face of the deceased bore little change, retaining that expression of profound, quiet attentiveness so familiar in life.
Пока Франческо с Баттистой Вилланисом и старой служанкой Матуриной обмывали тело, – окна и двери открыты были настежь.
As Francesco, Battista Villanis, and the old servant Maturina washed the body, windows and doors stood wide open.
В это время снизу, из мастерской, прирученная ласточка, о которой забыли в последние дни, почуяв свободу, через лестницу и верхние покои влетела в комнату, где лежал покойник. Покружившись над ним, среди погребальных свечей, горевших мутным пламенем в сиянии солнечного утра, опустилась, должно быть, по старой привычке, на сложенные руки Леонардо. Потом вдруг встрепенулась, взвилась и через открытое окно улетела в небо с веселым криком. И Франческо подумал, что в последний раз учитель сделал то, что так любил, – отпустил на волю крылатую пленницу.
From the workshop below, a tame swallow – forgotten in recent days – sensing freedom, flew up through staircases and chambers to the room where the deceased lay. Circling above him among funeral candles whose dim flames paled in the morning sunlight, it finally alighted, as if by old habit, on Leonardo's folded hands. Then suddenly it quivered, soared, and with joyous cry flew out the open window into the sky. Francesco thought this the master's final act – releasing a winged captive, as he'd so loved to do.
Согласно с желанием покойного, тело его пролежало три дня, но не в мертвецкой – этого не захотел Франческо, – а в той же комнате, где он умер.
Following the deceased's wishes, his body remained three days – not in a mortuary (Francesco forbade this) – but in the very room where he'd died.
При совершении похорон все, сказанное в завещании, соблюдено в точности: капелланы, каноники, викарии, монахи сопровождали гроб; шестьдесят нищих несли шестьдесят свечей; в четырех церквах Амбуаза отслужены три большие и тридцать малых обеден, причем горели десять фунтов толстых восковых свечей; семьдесят туренских су розданы бедным при городской больнице Сен-Лазар. По этим признакам благочестивые люди могли убедиться, что хоронят верного сына святой католической Церкви.
The funeral fulfilled every testamentary detail: chaplains, canons, vicars and monks accompanied the coffin; sixty paupers carried sixty candles; four Amboise churches held three grand requiem masses and thirty smaller ones, burning ten pounds of thick wax tapers; seventy Tournois sous were distributed to paupers at the Hôpital Saint-Lazare. These signs convinced the pious they buried a faithful son of Holy Church.
Он был погребен в монастыре Сен-Флорентен. Но так как скоро забытая могила сровнялась с землею и память о нем в Амбуазе исчезла бесследно, то для грядущих поколений место, где покоится прах Леонардо, осталось неизвестным.
He was interred at Saint-Florentin Abbey. But as the neglected grave soon vanished into earth, and Amboise's memory of him faded utterly, future generations lost all knowledge of where Leonardo's remains rested.
Сообщая о смерти учителя братьям его во Флоренции, Франческо писал:
Informing the master's Florentine brothers of his death, Francesco wrote:
«Горя, причиненного мне смертью того, кто был для меня больше, чем отец, выразить я не умею. Но, пока жив, буду скорбеть о нем, потому что он любил меня великою и нежною любовью. Да и всякий, полагаю, должен скорбеть об утрате такого человека, которому другого подобного природа не может создать. – Ныне, всемогущий Боже, даруй ему вечный покой».
"The grief inflicted by the death of one who was more than father to me defies expression. While I live, I shall mourn him, for he loved me with great tenderness. All mankind should lament this loss – nature cannot recreate his like. Almighty God, grant him eternal rest."
XIV
XIV
В день смерти Леонардо Франциск I охотился в лесу Сен-Жерменском. Узнав о кончине художника, велел запечатать его мастерскую до своего прибытия в Амбуаз, так как желал сам выбрать для себя лучшие картины.
On the day of Leonardo's death, Francis I hunted in Saint-Germain forest. Learning of the artist's passing, he ordered the workshop sealed until his arrival at Amboise, intending personally to select the finest paintings.
Впрочем, у Франциска в это время были заботы более важные для него, чем искусство. Пять месяцев назад, 12 января 1519 года, скончался император Максимилиан I. Три короля – Англии, Испании, Франции – спорили из-за короны Священной Империи, действуя обманами и происками. Франциск уже мечтал, соединив в руках своих скипетр французских королей со скипетром римских императоров, основать небывалую в Европе монархию. На подкупы намеревался истратить три миллиона; искал союза с папою и обещал ему крестовый поход на турок для отвоевания Гроба Господня; клялся, что через три года после своего избрания вступит победителем в Константинополь и водрузит крест на Святой Софии. Больше, чем других соперников, ненавидел юного Карла, короля испанского, уверяя, что скорее согласится на избрание ничтожного курфюрста Бранденбургского или даже короля Польши Сигизмунда, чем Карла.
However, Francis had more pressing concerns at the time than art. Five months prior, on January 12, 1519, Emperor Maximilian I had passed away. Three kings — of England, Spain, and France — vied for the crown of the Holy Roman Empire through deceit and intrigue. Francis already dreamed of uniting the scepters of French kings and Roman emperors to establish an unprecedented European monarchy. He planned to spend three million on bribes, sought an alliance with the Pope by promising a crusade against the Turks to reclaim the Holy Sepulchre, and swore that within three years of his election, he would triumphantly enter Constantinople and plant the cross upon Hagia Sophia. He loathed his rival, the young Spanish king Charles, more than all others, declaring he would sooner accept the election of the insignificant Elector of Brandenburg or even Poland’s King Sigismund than yield to Charles.
Лев Х, по обыкновению, лукавил и вилял между обоими соперниками, не отвечая ни да, ни нет; в то же время продолжал переговоры, через доминиканца Дитриха Шомберга, с великим князем московским Василием Иоанновичем и, добиваясь его участия в Священной Лиге против турок, предлагал ему посредничество для заключения мира с королем Сигизмундом.
Leo X, true to form, equivocated between the two rivals, neither affirming nor denying. Meanwhile, through the Dominican Dietrich Schönberg, he continued negotiations with Grand Prince of Moscow Vasily Ivanovich, seeking his participation in the Holy League against the Turks and offering mediation for peace with King Sigismund.
В это время один из двух бывших в Италии русских послов, Дмитрий Герасимов, уже вернулся в Москву; другой, Никита Карачаров, остался в Риме. Узнав о предстоящем избрании кесаря и о переговорах по этому поводу Франциска с злейшим врагом своего государя, королем Сигизмундом, – для более подробных и точных разведок Никита, вместе с папским легатом, поехал во Францию и, так же как в первую поездку, взял с собою старого подьячего, Илью Потапыча Копылу, толмача Власия и двух младших писцов, Федора Игнатьевича Рудометова – Федьку Жареного и Евтихия Паисиевича Гагару.
During this time, one of the two Russian envoys in Italy, Dmitry Gerasimov, had returned to Moscow. The other, Nikita Karacharov, remained in Rome. Learning of the impending imperial election and Francis’s negotiations with his sovereign’s sworn enemy, King Sigismund, Nikita traveled to France with the papal legate for more detailed intelligence. As on his first journey, he brought along the old clerk Ilya Potapych Kopyla, interpreter Vlasius, and two junior scribes: Fyodor Ignatyevich Rudometov — Fedka Zhareny — and Eutychius Paisievich Gagara.
Евтихий, по обычаю многих тогдашних русских странников, вел краткую путевую запись, где отмечал все особенно любопытное из виденного и слышанного. В этом дневнике, между прочим, описывал он так Флоренцию:
Eutychius, following the custom of many Russian travelers of the time, kept a brief journal noting all remarkable sights and encounters. In this diary, he described Florence thus:
«Град, зовомый Флоренза, велик вельми, и таковаго не обрели мы в преждеписанных. Есть же прекраснейший и предобрейший сущих в Италии градов, их же сам видел. Божницы вельми красны, палаты из белого камня, вельми высоки и хитры. И есть во граде том божница великая, камень мрамор бел да черен. И у божницы той устроен столп-колокольница, так же белый камень-мрамор. И хитрости ее недоумевает ум наш. И ходили мы во столп тот вверх и сосчитали ступени: четыреста и пятьдесят. Что могли своим малоумием вместити, то и написали, как видели, иного же не мощно исписати, зане пречудно есть отнюдь и несказанно», – заключал он рассказ, и действительно, то, что больше всего поразило его, не сумел он выразить: среди мраморных шестигранных барельефов Джотто, которыми украшен нижний ярус исполинской «колокольницы» – Кампанилы собора Санта-Мария дель Фьоре и которые изображают последовательные ступени человеческого развития – скотоводство, земледелие, укрощение коня, изобретение кораблестроения, ткацкого станка, обработки металлов, живописи, музыки, астрономии, – заметил он хитрого механика Дедала, который испытывает изобретенные им огромные восковые крылья: тело облеплено птичьими перьями; крылья привязаны ремнями к туловищу; обеими руками ухватился он за внутренние перекладины и, приводя ими в движение крылья, пытается взлететь.
“There is a city called Firenza, exceeding great, the like of which we found not in lands aforedescribed. Verily, it is the fairest and most splendid of all Italian cities we have beheld. Its churches are wondrous comely, its palaces of white stone, exceeding tall and cunningly wrought. Among them stands a mighty church of black and white marble. Beside it rises a bell-tower column of the same marble, whose intricacies confound our minds. We climbed its steps, numbering four hundred and fifty. What our feeble wits could grasp, we have written; the rest remains unsaid, for it is wholly marvelous and ineffable.” Yet what struck him most — the marble hexagons adorning the lower tier of the Campanile of Santa Maria del Fiore, carved by Giotto to depict humanity’s progress through husbandry, agriculture, horse-taming, shipbuilding, weaving, metallurgy, painting, music, and astronomy — he failed to articulate. Among these reliefs, he had noticed the cunning mechanic Daedalus testing enormous wax wings: his body feathered, wings strapped to his torso, hands gripping inner crossbars as he labored to take flight.
Этот самый барельеф некогда внушил отроку Леонардо, только что приехавшему во Флоренцию из родного селения Винчи, первую мысль о летательной машине – о Великой Птице.
This very bas-relief had once inspired young Leonardo, newly arrived in Florence from his native Vinci, with the first conception of a flying machine — the Great Bird.
Загадочный образ Крылатого Человека тем более поразил Евтихия, что в те дни он работал над иконою Предтечи Крылатого. С неясною и вещею тревогою он почувствовал противоположность вещественных, устроенных, может быть, хитростью бесовскою, крыльев механика Дедала и духовных, «прообразующих парение девственников к Богу», крыльев «ангела во плоти» – Иоанна Предтечи.
The enigmatic image of the Winged Man struck Eutychius all the more profoundly because during those days he was working on an icon of the Winged Forerunner. With vague and prophetic unease, he sensed the antithesis between the material wings of Daedalus the mechanic—perhaps crafted through demonic cunning—and the spiritual wings of John the Baptist, the "angel in the flesh," which "prefigure the virgin souls' ascent to God."
Франциск I из Сен-Жермена переехал в охотничий замок Фонтенбло, затем в Амбуаз. Сюда же, в первых числах июня 1519 года, прибыл русский посол Никита Карачаров и остановился, так же как в первый приезд, в доме нотариуса мэтра Гильома Боро, на главной улице города, у Часовой Башни.
Francis I had moved from Saint-Germain to the hunting château of Fontainebleau, then to Amboise. Here, in early June 1519, the Russian envoy Nikita Karacharov arrived and lodged, as during his first visit, at the house of notary Maître Guillaume Boreau on the town's main street near the Clock Tower.
Тотчас по приезде осмотрел король мастерскую Леонардо. В тот же день, вечером, принцесса Маргарита, с послом курфюрста Бранденбургского и другими чужеземными вельможами, в том числе Никитой Карачаровым, отправились в замок Дю-Клу.
Immediately upon arrival, the king inspected Leonardo's workshop. That same evening, Princess Marguerite, accompanied by the envoy of the Margrave of Brandenburg and other foreign dignitaries—including Nikita Karacharov—set out for the Château du Clos.
Проведав об этом, Федька Жареный посоветовал дяде, Илье Потапычу Копыле, и Евтихию Гагаре также отправиться в «Дюклов», уверяя, что они могут увидеть много любопытного в доме «сего достохвального мастера Леонардуса, мужа чудного рассуждения, благосердного, в науке книжного поучения довольного, в словесной премудрости ритора, естествославного и смышлением быстроумного».
Learning of this, Fedka Zhareny persuaded his uncle Ilya Potapych Kopyl and Eutychius Gagara to also visit "Du Clos," assuring them they would witness many marvels in the house of "that most praiseworthy master Leonardus, a man of wondrous intellect, merciful disposition, profound in bookish sciences, eloquent in rhetorical wisdom, versed in nature's secrets, and swift of understanding."
Илья Потапыч и Евтихий с толмачом Власием последовали за ним в замок Дю-Клу.
Ilya Potapych and Eutychius, accompanied by interpreter Vlasius, followed him to the Château du Clos.
Когда они пришли, Маргарита и прочие гости, уже кончив осмотр, собирались уходить. Тем не менее Франческо принял новых гостей с тою же любезностью, с какою принимал всех чужеземцев, посещавших дом учителя, не справляясь о чинах и звании; повел их в мастерскую и стал показывать все, что в ней было.
When they arrived, Marguerite and the other guests, having concluded their tour, were preparing to depart. Nevertheless, Francesco received the new visitors with the same courtesy he extended to all foreigners who came to the master's house, regardless of rank. He led them to the workshop and began exhibiting its contents.
С боязливым удивлением они разглядывали невиданные машины, астрономические сферы, глобусы, квадранты, стеклянные колбы, перегонные шлемы, огромный, сделанный из хрусталя человеческий глаз для изучения законов света, музыкальные приборы для изучения законов звука, маленькое изображение водолазного колокола, острые, лодкообразные лыжи для хождения по морю, как посуху, анатомические рисунки и чертежи страшных военных снарядов. Федьку все это пленяло, казалось ему «астроложскою премудростью и высшей алхимеей». Но Илья Потапыч то и дело хмурился, отворачивался и набожно крестился. Евтихия особенно поразил старый, сломанный остов крыла, похожего на крыло исполинской ласточки. Когда кое-как, через толмача Власия, Мельци объяснил ему, что это часть летательной машины, над которой учитель работал всю жизнь, Евтихию вспомнился крылатый человек Дедал на флорентинской мраморной колокольнице – и странные, жуткие мысли пробудились в нем с новою силою.
They examined the unfamiliar machinery with fearful awe: astronomical spheres, globes, quadrants, glass retorts, distillation helmets, a massive crystal human eye for studying light's properties, musical instruments to explore sound's laws, a miniature diving bell, sharp boat-shaped skis for walking on water as if land, anatomical drawings, and blueprints of dreadful war engines. Fedka found it all enchanting, deeming it "astrological wisdom and supreme alchemy." But Ilya Potapych kept scowling, turning away, and devoutly crossing himself. Eutychius was particularly struck by the broken skeleton of a wing resembling that of a gigantic swallow. When Melzi, through interpreter Vlasius, explained that this was part of a flying machine the master had worked on all his life, Eutychius recalled the winged Daedalus on Florence's marble campanile—and strange, eerie thoughts stirred in him with renewed force.
Осматривая картины, он остановился в недоумении перед Иоанном Предтечею; сначала принял его за женщину и не поверил, когда Власий, со слов Франческо, сказал, что это Креститель; но, вглядываясь попристальнее, увидел тростниковый крест – «посох кресчатый», такой же точно, с каким и русские иконники писали Иоанна Предтечу, заметил также одежду из верблюжьего волоса. Смутился. Но, несмотря на всю противоположность этого Бескрылого тому Крылатому, с которым свыкся Евтихий, – чем больше смотрел, тем больше пленяла чуждая прелесть женоподобного Отрока, полная тайны улыбка, с которой он указывал на крест Голгофы. В оцепенении, как очарованный, стоял он перед картиною, ни о чем не думая, только чувствуя, что сердце бьется все чаще и чаще от неизъяснимого волнения.
Surveying the paintings, he paused in bewilderment before John the Baptist, initially mistaking the figure for a woman. Only when Vlasius, relaying Francesco's words, identified it as the Baptist did he scrutinize closer, noticing the reed cross—the "cross-bearing staff"—identical to those held by Russian icon painters' depictions of the Forerunner, and the camel-hair garment. Yet despite this Wingless figure's utter contrast to the Winged one familiar to Eutychius, the effeminate Youth's alien allure captivated him more profoundly—the mysterious smile with which he pointed to Golgotha's cross. Transfixed as if enchanted, Eutychius stood before the painting, mind empty yet heart pounding with ineffable agitation.
Илья Потапыч не выдержал, яростно плюнул и выругался:
Ilya Potapych could endure no longer. He spat furiously and cursed:
– Дьявольская нечисть! Невежество студодейное! Сей ли непотребный, аки блудница оголенный, ни брады, ни усов не имеющий – Предтеча? Ежели Предтеча, то не Христа, а паче Антихриста… Пойдем, Евтихий, пойдем скорее, чадо мое, не оскверняй очей своих: нам, православным, и взирать не достоит на таковые иконы их, неистовые, бесоугодные – будь они прокляты!
"Devilish abomination! Sacrilegious ignorance! Can this shameless creature – naked as a harlot, beardless and mustacheless – be the Forerunner? If this is the Forerunner, then not of Christ but of Antichrist... Come, Eutychius, let us leave quickly, my child! We Orthodox must not defile our eyes. Such icons are impious, demon-pleasing – may they be accursed!"
И, взяв Евтихия за руку, почти насильно оттащил от картины и долго еще, выйдя из дома Леонардо, не мог успокоиться.
Seizing Eutychius by the arm, he forcibly dragged him away from the painting. Even after exiting Leonardo's house, he remained agitated.
– Видите ли ныне, – предостерегал своих спутников, – сколь мерзостен перед Богом всяк, любящий гиомитрию, чародейство, алхимею, звездочетие и прочее таковое? Ибо разуму верующий легко впадает в прелести различные. Любите же, дети мои, простоту паче мудрости; высочайшего не изыскуйте, глубочайшего не испытуйте, а какое вам предано готовое от Бога учение, то и содержите неблазненно. И ежели кто тебя спросит: знаешь ли всю философию? – ты ему отвечай со смирением: грамоте учился, еллинских же борзостей не проходил, риторских астрономов не читал, философию и в глаза не видел – учуся книгам благодатного закона, дабы грешную душу спасти…
"Do you now see," he admonished his companions, "how abominable before God are those who dabble in geomancy, sorcery, alchemy, star-gazing and suchlike? For those who trust in reason easily fall into delusions. Love simplicity above wisdom, my children! Seek not lofty mysteries nor probe profound depths, but preserve inviolate the teachings handed down by God. Should anyone ask: 'Do you know all philosophy?' answer with humility: 'I studied letters but avoided Hellenic vanities, never read astrological rhetoricians, nor glimpsed philosophy – I study the books of grace-filled law to save my sinful soul...'"
Евтихий слушал, не понимая. Он думал о другом – о «бесоугодной иконе», хотел забыть ее и не мог: таинственный лик Женоподобного, бескрылого носился перед ним, пугал и пленял его, преследуя, как наваждение.
Eutychius listened uncomprehendingly. His thoughts lingered elsewhere – on that "demon-pleasing icon" he wished to forget yet could not. The enigmatic visage of the Wingless One, that Maiden-Youth, haunted him like a phantom, both terrifying and alluring.
XV
XV
Так как в этот второй приезд Карачарова наплыв чужеземцев в Амбуаз был меньше, хозяин отвел для русского посольства помещение в нижних покоях дома, более просторное и удобное. Но Евтихий, предпочитая уединение, поселился в той же комнате, где жил два года назад, – под самою крышею дома, рядом с голубятнею, и по-прежнему устроил свою крошечную мастерскую в углублении слухового окна.
As fewer foreigners crowded Amboise during Karacharov's second visit, the host allotted more spacious quarters to the Russian embassy. Yet Eutychius, craving solitude, settled again in his former attic room beneath the dovecote, resurrecting his tiny workshop in the dormer window's alcove.
Вернувшись домой из замка Дю-Клу и желая отогнать искушение, принялся за работу над новым, почти уже конченным образом: Иоанн Предтеча Крылатый стоял в голубых небесах, на желтой песчаной, словно выжженной солнцем горе, полукруглой, как бы на краю земного шара, окруженной темно-синим, почти черным океаном. Он имел две головы – одну, живую – на плечах, другую, мертвую – в сосуде, который держал в руке своей, как бы в знак того, что человек, только умертвив в себе все человеческое, достигает окрыления сверхчеловеческого; лик был странен и страшен, взор широко открытых глаз похож на взор орла, вперенный в солнце; верблюжья мохнатая риза напоминала перья птицы; борода и волосы развевались, как бы от сильного ветра в полете; едва покрытые кожей кости тонких, исхудалых рук и ног, непомерно длинных, как у журавля, казались сверхъестественно легкими, точно полыми внутри, как хрящи и кости пернатых; за плечами висели два исполинских крыла, распростертые в лазурном небе, над желтою землей и черным океаном, снаружи белые, как снег, внутри багряно-золотистые, как пламя, подобные крыльям огромного лебедя.
Seeking refuge from temptation, he resumed work on his nearly completed icon of the Winged John the Baptist. The Forerunner stood in azure heavens above sun-scorched yellow hills encircled by dark ocean. Two heads adorned him – a living one upon his shoulders and a severed head held aloft in a vessel, signifying that only through mortification of the flesh could supernatural wings be gained. His eagle-like gaze pierced the sun. Camelhair vestments resembled plumage; wind-tossed beard and hair streamed behind. Emaciated limbs, crane-like in their elongation, appeared hollow-boned as birds'. From his shoulders arched colossal wings – snow-white without, flame-gold within – spanning the heavens above earth and sea.
Евтихию предстояло кончить позолоту на внутренней стороне крыльев.
Eutychius began gilding the wings' inner vanes.
Взяв несколько тонких, как бумага, листков червонного золота, он смял их в ладони и растер пальцем в раковине со свежею камедью; налил сверху воды, теплой, «в стутерп руки», и, как пало золото на дно и вода устоялась, воду слил и острой хорьковою кисточкой начал писать перья в крыльях Предтечи золотыми черточками, тщательно, перышко к перышку, и в каждой бородке пера, усик к усику; закрепляя золото яичным белком, гладил его заячьей лапкою, вылащивал медвежьим зубом. Крылья становились все живее, все лучезарнее.
Crumbling paper-thin leaves of pure gold in his palm, he mixed them with fresh gum arabic. As the gold settled in warm water ("hand-tolerable" heat), he drained the liquid and painstakingly painted each barbule with a ferret-hair brush. Strengthening the gold with egg white, he burnished it with a hare's paw and polished with a bear's tooth. The wings grew luminous.
Но работа не дала ему обычного забвения: крылья Предтечи напоминали то крылья механика Дедала, то крыло летательной машины Леонардо. И лик таинственного Отрока-Девы, лик Бескрылого вставал перед ним, заслоняя Крылатого, манил и пугал, преследуя, как наваждение.
Yet no solace came. The Forerunner's wings evoked Daedalus' artifice and Leonardo's flying machine. The visage of the Wingless Maiden-Youth overshadowed the Winged One, pursuing him like a demonic obsession.
На сердце Евтихия было тяжело и смутно. Кисть выпала из рук его. Почувствовал, что больше не в силах работать, вышел из дома и долго бродил сначала по улицам города, потом по берегу пустынной Луары.
Eutychius' heart felt heavy and troubled. The brush slipped from his hands. Sensing himself unable to continue working, he left the house and wandered first through the city streets, then along the banks of the deserted Loire.
Солнце зашло. Бледно-зеленое небо с вечернею звездою отражалось в зеркальной глади реки. А с другой стороны надвигалась туча. Зарницы трепетали в ней, как судорожно бьющиеся исполинские огненные крылья. Было душно и тихо. И в этой тишине сердце Евтихия сжималось все томительнее, все тревожнее.
The sun had set. A pale green sky with the evening star reflected in the river's mirror-like surface. From the opposite horizon loomed a storm cloud. Lightning trembled within it like convulsive beats of gigantic fiery wings. The air hung thick and still. In this silence, Eutychius' heart constricted with growing anguish and dread.
Снова вернулся домой, зажег лампаду перед иконою Углицкой Божией Матери; справляя келейное правило, прочел каноны, и̒косы и кондаки; постлал на узкий деревянный ящик, служивший ему постелью, дорожный войлок, разделся и лег – но тщетно старался уснуть.
Returning home, he lit a lamp before the icon of the Uglich Mother of God. Performing his cell rule, he recited canons, ikosy and kondaky. After spreading his travel felt on the narrow wooden chest serving as his bed, he undressed and lay down - yet sleep eluded him.
Часы проходили за часами. Его бросало то в жар, то в озноб. Во мраке, озаряемом вспышками бледных зарниц, он лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к тишине, в которой чудились ему странные шелесты, шепоты, шорохи, вещие звуки, приметы старых русских книжников: «ухозвон, стенотреск, мышеписк». Подобные бреду, бессвязные мысли проносились в уме его; вспоминались предания о всяких сказочных дивах и нежитях: о страшном Индрике-звере, что «ходит под землей, как солнце по небу, пропущает реки и кладязи»; о чудовищной птице Стратиме, что «живет на краю океана, колышет волны и топит корабли»; о брате царя Соломона, Китоврасе, что царствует днем над людьми, а ночью, обернувшись зверем, рыщет по земле; о людях, что носятся над бездною, над негасимым огнем, не пьют, не едят – таких длинных и тонких, что, куда ветер повеет, туда и летят, как паутина, – а смерти им нет. И ему казалось, что сам он, как человек-паутина, носится в вечном вихре над бездною.
Hours dragged by. Feverish chills alternated through his body. In the darkness intermittently lit by pallid lightning flashes, he lay wide-eyed, listening to the silence pregnant with strange rustlings, whispers, and creakings - those prophetic sounds noted by old Russian scribes: "ear-ringing, wall-cracking, mouse-squeaking." Delirious, disjointed thoughts swarmed his mind. He recalled legends of wondrous beasts and spirits - the terrible Indrik-beast that "moves underground as the sun crosses heaven, carving rivers and springs"; the monstrous Stratim-bird that "dwells at ocean's edge, stirring waves to drown ships"; King Solomon's brother Kitovras who rules men by day but roams as a beast by night; those ethereal beings who "hover above the abyss and eternal flames, neither eating nor drinking - so slender that winds carry them like spiderwebs, yet deathless." He fancied himself becoming such a spider-person, whirled eternally above the void.
Вторые петухи пропели; и вспомнил он древнее сказание о том, как в средине ночи, когда ангелы, взяв от Божьего престола солнце, несут его на восток, херувимы ударяют в крылья свои, и на земле всякая птица трепещет от радости, и петух, открыв главу свою, пробуждается и плещет крыльями, пророчествуя миру свет.
The second cockcrow sounded. He remembered the ancient tale of midnight - how angels take the sun from God's throne to bear it eastward, while cherubim beat their wings, making all earthly birds tremble with joy. Then roosters lift their heads, ruffle feathers, and prophesy the coming light.
И снова, и снова, подобные бреду, бессвязные мысли тянулись, обрывались, как гнилые нити, и путались.
Again and again, these feverish thoughts unraveled like rotten threads, tangling meaninglessly.
Напрасно творил он молитву, удерживая дыхание, по уставу Нила Сорского: ничто не помогало – видения становились все ярче, все неотступнее.
In vain he recited prayers, holding his breath according to Nil Sorsky's teachings. Nothing helped - the visions grew ever brighter, more insistent.
Вдруг из мрака выплыл и встал перед ним, как живой, полный дьявольской прелестью, лик Женоподобного, Отрока-Девы, который, указывая на крест Голгофы, с нежной и насмешливой улыбкою смотрел Евтихию прямо в глаза таким пристальным, ласковым взором, что сердце его замерло от ужаса и холодный пот выступил на лбу.
Suddenly emerging from darkness, the devilishly alluring visage of the Feminine One - the Maiden-Youth - materialized before him. Pointing to Golgotha's cross, it gazed at Eutychius with tender mockery, its piercingly affectionate stare freezing his heart with terror as cold sweat beaded his brow.
Зажег свечу, решив провести остаток ночи без сна, взял с полки книгу и начал читать. Это была древняя русская повесть О Вавилонском Царстве .
Lighting a candle to endure the sleepless night, he took a book from the shelf. It was the ancient Russian tale The Tale of the Babylonian Kingdom.
Во время царя Навуходоносора и его преемников город Вавилон опустел и сделался приютом бесчисленных змей. Через много веков император византийский Лев, во святом крещении Василий, послал трех мужей взять из Вавилона венец и порфиру царя Навуходоносора. Долго шли они, потому что путь был тесен и труден, наконец дошли до града Вавилона, но ничего не увидели: ни стен, ни домов, ибо на шестнадцать поприщ вокруг запустевшего города выросло былие пустынное, «аки есть волчец, трава безугодная; а против сих трав гады, змеи, жабы огромные, им же числа нет, свившись, как великие копны сенные, вздымались и свистели, и шипели, и несло от них зимнею стужею». На третий день пришли посланники к Великому Змию, что лежал вокруг Вавилона и хобот свой пригнул с другой стороны к тем же вратам, где глава его. И лестница из древа кипариса положена была на стену города. По этой лестнице взошли они, вступили в город и в одной из царевых палат нашли венец Навуходоносора и ларец сердоликовый с порфирою и скипетром. Когда вернулись послы к императору с найденною царскою утварью, патриарх Константинопольский во храме Софии Премудрости Божией возложил на благоверного царя Василия порфиру и венец Навуходоносора, царя вавилонского и всей вселенной. – Впоследствии император Константин Мономах послал этот самый венец великому князю Владимиру Всеволодовичу, как знак всемирного владычества, уготованного Богом русской земле.
During the reign of King Nebuchadnezzar and his successors, the city of Babylon fell into desolation and became a refuge for countless serpents. Centuries later, Emperor Leo of Byzantium, baptized as Basil, sent three envoys to retrieve the crown and purple robes of Nebuchadnezzar from Babylon. Their journey was long and arduous, for the path was narrow and treacherous. When they finally reached Babylon’s borders, they saw neither walls nor dwellings — only sixteen versts of wasteland overgrown with desert weeds "like thistles and worthless grasses," where "countless serpents, vipers, and monstrous toads coiled like great haystacks, hissing and exhaling wintry frost." On the third day, the envoys encountered the Great Serpent encircling Babylon, its trunk coiled around the opposite gates. A cypress-wood ladder lay against the city wall. Ascending it, they entered the abandoned palace and discovered Nebuchadnezzar’s crown along with a sardonyx casket containing his purple robes and scepter. Upon their return, the Patriarch of Constantinople vested the pious Emperor Basil with these Babylonian regalia in the Cathedral of Holy Wisdom, proclaiming him sovereign of Babylon and all the world. Later, Emperor Constantine Monomachus sent this very crown to Grand Prince Vladimir Vsevolodovich as a divine portent of universal dominion destined for the Russian land.
Отложив повесть «О Вавилонском Царстве», взял Евтихий другую книгу – сказание «О Белом глобуке», посланное несколько лет назад из Рима новгородскому архиепископу Геннадию Дмитрием Герасимовым, Митей Толмачом, тем самым, который сопровождал Никиту Карачарова и у которого служил Евтихий.
Setting aside The Tale of the Babylonian Kingdom, Eutychius took up another book — The Legend of the White Cowl, sent years prior from Rome to Archbishop Gennady of Novgorod by Dmitry Gerasimov, known as Mitya the Interpreter, the same envoy who had accompanied Nikita Karacharov and under whom Eutychius now served.
В древние лета император Константин Равноапостольный, рассказывалось в этой повести, приняв христианскую веру и получив исцеление от папы Сильвестра, пожелал наградить его царским венцом. Но ангел велел ему дать венец не земного, а небесного всемирного владычества – Белый Клобук, устроенный по образцу монашеского чина, прообразующий «светлое тридневное Воскресение Христово». Православные папы долго чтили Белый Клобук, пока царь Карул с папою Формозом не впали в латинскую ересь, в признание не только небесного, но и земного владычества Церкви. Тогда ангел в новом видении одному из пап велел послать Клобук в Византию патриарху Филофею. Тот принял святыню с великою честью и пожелал удержать ее, но император Константин и папа Сильвестр, явившись ему в сновидении, велели послать Клобук еще далее – в русскую землю, в Великий Новгород. «Ибо ветхий Рим, – так сказал папа Сильвестр патриарху, – отпал от славы и веры Христовой гордостью и волею своею в прелесть латинскую, а в новом Риме, Константинополе, также погибнет вера насилием безбожных агарян. На третьем же Риме, на Русской земле, благодать Святого Духа воссияет. И ведай, Филофей, что все христианские земли приидут в конец и снидутся в единое Русское царство, православия ради. Ибо в древние лета, изволением земного царя Константина Мономаха, от царствующего града сего венец Навуходоносора дан был русскому царю; Белый же сей Клобук, изволением Царя небесного Христа, ныне дан будет архиепископу Великого Новгорода. И кольми сей – честнее оного. И вся святая предана будет от Бога Русской земле, и Русского царя возвеличит Господь над многими языками, и страна наречется Светлая Русь, по изволению Божьему, да сия третьего нового Рима святая соборная апостольская Церковь православною христианскою верою по всей вселенной паче солнца светится».
In ancient times, the story recounted, Emperor Constantine the Equal-to-the-Apostles — having embraced Christianity and been healed by Pope Sylvester — sought to reward him with an earthly crown. But an angel commanded him to bestow instead a crown of heavenly sovereignty: the White Cowl, fashioned in monastic likeness as a symbol of "Christ’s radiant three-day Resurrection." Orthodox pontiffs long revered this relic until Emperor Carolus and Pope Formosus succumbed to Latin heresies, claiming earthly dominion for the Church. Then an angel appeared in a vision, ordering the Cowl’s transfer to Patriarch Philotheus in Byzantium. Though the Patriarch received it with honor, Saints Constantine and Sylvester soon appeared to him in a dream, bidding him send the relic further — to the Russian land, to Great Novgorod. "For the First Rome," declared Pope Sylvester’s spectral voice, "has fallen from grace through Latin pride; the Second Rome, Constantinople, shall perish by the sword of godless Hagarenes. But upon the Third Rome — the Russian realm — the Holy Spirit’s grace shall shine. Know this, Philotheus: all Christian lands shall find their end and unite under the Russian Kingdom for Orthodoxy’s sake. As Nebuchadnezzar’s crown was given to Russia by earthly decree, so now this White Cowl comes by heavenly mandate to Novgorod’s archbishop. Far surpassing the former, it shall sanctify Russia as the New Jerusalem. God shall exalt the Russian tsar above all nations, and this land shall be called bright-shining Rus. Thus shall the Third Rome’s Holy Apostolic Church illuminate the universe with Orthodox faith, brighter than the sun itself."
Так и свершилось. Архиепископ Новгородский принял Белый Клобук и положил его в церковь Святой Софии Премудрости Божией. И благодатью Господа Иисуса Христа утвердился он отныне и во веки веков на главах русских святителей.
And so it came to pass. The Archbishop of Novgorod received the White Cowl and placed it within the Church of Holy Sophia the Wisdom of God. By the grace of our Lord Jesus Christ, it was henceforth established for all eternity upon the heads of Russian hierarchs.
Повесть о Вавилонском Царстве предвещала земное – повесть «О Белом Клобуке» – небесное величие русской земли.
The Tale of the Babylonian Kingdom foretold earthly might — the story "On the White Cowl" proclaimed the heavenly greatness of the Russian land.
Каждый раз, как Евтихий читал эти сказания, душу его наполняло смутное чувство, ему самому непонятное, подобное беспредельной надежде, от которого сердце его билось и захватывало дух, как над бездною.
Whenever Eutychius read these legends, his soul filled with an obscure emotion he could not comprehend — akin to boundless hope that made his heart race and his breath catch as though peering into an abyss.
Сколь ни казалась ему скудной и убогой родная земля в сравнении с чужими краями, он верил в эти пророчества о грядущем величии Третьего Рима, о «граде Иерусалиме начальном», о луче восходящего солнца на золотых семидесяти главах всемирного русского храма Софии Премудрости Божией.
However wretched and impoverished his native land seemed compared to foreign realms, he believed in these prophecies of the coming glory of the Third Rome, of the "Primal City of Jerusalem," of the rising sun's ray upon the seventy golden domes of the universal Russian temple of Holy Sophia the Wisdom of God.
Только в самой глубине души его было сомнение, чувство неразрешимого противоречия: не сказано ли, думал он, что царь Навуходоносор был царем неправосудным, «злейшим на всей земле», и что, желая, чтобы все народы служили ему одному и все языки и все племена призывали его, как Бога, объявил через глашатая: падите и поклонитесь золотому истукану царя Навуходоносора. Но истинный Бог покарал его: отнял сердце человеческое и дал ему сердце звериное, и был он отлучен от людей и ел траву, как вол, и орошалось тело его росою небесною, так что волосы у него выросли, как у льва, и ногти, как у птицы. И в Откровении не было ли сказано: «Пал, пал Вавилон – великая блудница, ибо яростным вином блудодеяния своего напоила все народы. Горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру!» – А если так, спрашивал себя Евтихий, как же в Третьем Риме, в русском царстве, Белый Клобук соединится с мерзостным венцом Навуходоносора царя, проклятого Богом, – венец Христа с венцом Антихриста?
Yet deep within his soul lingered doubt, an irresolvable contradiction: Had it not been written, he pondered, that King Nebuchadnezzar was "the most wicked upon all the earth," who demanded all nations serve him alone and invoke him as a god, proclaiming through heralds: "Fall down and worship the golden image of King Nebuchadnezzar"? But the true God punished him: took away his human heart and gave him the heart of a beast. He was cast out from men, ate grass like an ox, his body drenched with heaven's dew until his hair grew like lions' manes and his nails like birds' claws. And was it not written in Revelation: "Fallen, fallen is Babylon the great harlot, for she made all nations drink the wrathful wine of her fornication. Woe, woe to you, great city, arrayed in fine linen and purple!" If so, Eutychius asked himself, how then in the Third Rome, in the Russian kingdom, could the White Cowl unite with the abominable crown of Nebuchadnezzar — the cursed king — Christ's crown with the Antichrist's?
Он чувствовал, что здесь – великая тайна, и что если он углубится в нее, то виденя, более страшные, чем те, что отошли от него, снова приступят к нему.
He sensed here lay a great mystery, and that if he probed deeper, visions more dreadful than those that had departed would again assail him.
Стараясь не думать, погасил свечу и лег в постель.
Trying not to think, he extinguished the candle and lay down in bed.
XVI
XVI
Приснился ему сон: с огненным лицом, огненными крыльями, в блистающих ризах, Жена на серповидной луне среди облаков, под седмистолпным киворием с надписью: Премудрость создала себе дом ; пророки, святители, праотцы, дориносящие ангелы, архангелы, Силы, Престолы, Господствия, Власти окружали Ее ; и в сонме пророков, у самого подножия Премудрости – Иоанн Предтеча, с такими же тонкими руками и ногами, длинными, как у журавля, с такими же белыми исполинскими крыльями, как на иконе, но с другим лицом: по оголенному лбу с упрямыми морщинами, по щетинистым бровям, длинной седой бороде и седым волосам узнал Евтихий запечатлевшееся в памяти его лицо старика, похожего на Илью-пророка, который два года назад приходил к нему в мастерскую, – лицо Леонардо да Винчи, изобретателя человеческих крыльев. Внизу, под облаками, на которых стояла Жена , горели, как жар, в голубых небесах, золотые купола и маковки церквей; виднелись черные, только что взрытые плугом, поля, синие рощи, светлые реки и бесконечная даль, в которой узнал он Русскую землю.
He dreamed a vision: a Woman with a fiery countenance and flaming wings, clad in resplendent vestments, standing upon a crescent moon amid clouds beneath a seven-pillared canopy inscribed Wisdom hath builded her house. Prophets, hierarchs, forefathers, and angelic hosts bearing spears surrounded Her - Archangels, Powers, Thrones, Dominions, Principalities. Among the prophets at the very foot of Wisdom stood John the Baptist, his crane-like limbs as slender as before, his colossal wings white as on the icon, yet with a different face: by the furrowed brow, bristling eyebrows, and long gray beard, Evtikhii recognized the visage imprinted in his memory - that of the old man resembling Elijah the Prophet who had come to his workshop two years prior - the face of Leonardo da Vinci, inventor of human wings. Below the clouds where the Woman stood, golden church domes and cupolas blazed like embers against azure skies; freshly plowed black fields stretched out, mingling with blue groves, gleaming rivers, and the boundless expanse he knew as the Russian land.
Колокола загудели торжественным гулом; многоочитые запели победную песнь: аллилуия ; шестикрылатые, закрывая в ужасе лица свои крыльями, возопили: да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом ; и семь архангелов ударили в крылья свои; и семь громов проговорили. И над Женою огнезрачною, Святой Софией Премудростью Божией, небо разверзлось, и нечто явилось в нем, белое, солнцу подобное, страшное. И понял Евтихий, что это есть Белый Клобук , венец Христа над Русскою землею.
Bells thundered solemnly; many-eyed cherubim sang the triumphant hymn: Alleluia; six-winged seraphim veiled their faces with pinions and cried: Let all mortal flesh keep silence and stand with fear and trembling; seven archangels struck their wings, and seven thunders spoke. Above the fiery-hued Woman, Holy Sophia the Wisdom of God, the heavens tore asunder, revealing something white and dreadful as the sun. Evtikhii understood this to be the White Cowl - Christ's crown over the Russian land.
Свиток, который держал в руке Предтеча Крылатый, развернулся, и Евтихий прочел:
The scroll held by the Winged Forerunner unfurled, and Evtikhii read:
«Вот Я посылаю Ангела Моего, и он приготовит путь предо Мною, и внезапно придет во храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет».
Behold, I send My Angel, who shall prepare the way before Me: and the Lord whom ye seek shall suddenly come to His temple, even the Angel of the covenant whom ye desire. Behold, He cometh.
Голоса громов, плески ангельских крыл, победная песнь аллилуия и звон колоколов слились в одну хвалебную песнь Святой Софии Премудрости Божией.
The voices of thunders, the rustling of angelic wings, the triumphant hymn of Alleluia, and the pealing of bells merged into a single song of praise to Holy Sophia, the Wisdom of God.
И песни этой ответили нивы, рощи, реки, горы и все бесконечные дали Русской земли.
And to this song responded the fields, groves, rivers, mountains, and all the endless expanses of the Russian land.
Евтихий проснулся.
Eutychius awoke.
Было раннее, серое утро. Он встал и открыл окно. На него пахнуло душистою свежестью листьев и трав, омытых дождем: ночью прошла гроза. Солнце еще не всходило. Но на краю неба, над темными лесами, за рекою, там, где оно должно было взойти, столпившиеся тучи рдели пурпуром и золотом. Улицы города спали в сумерках; лишь тонкая белая колокольня св. Губерта освещалась бледно-зеленым, как будто подводным светом. Тишина была совершенная, полная великого ожидания; только на песчаных отмелях пустынной Луары дикие лебеди перекликались.
It was an early, gray morning. He rose and opened the window. The fragrant freshness of rain-washed leaves and grasses wafted over him: a storm had passed in the night. The sun had not yet risen. But at the edge of the sky, above the dark forests beyond the river where it was destined to emerge, clustered clouds glowed crimson and gold. The city streets slumbered in twilight; only the slender white bell tower of St. Hubert was illuminated by a pale green light, as though submerged. A perfect stillness reigned, filled with great expectation; only on the sandy shoals of the desolate Loire did wild swans call to one another.
Иконописец сел у окна за маленький столик, с наклонной доской для писания, с прикрепленною сбоку роговой чернильницей и выдвижным для перьев ящиком, очинил гусиное перо и открыл большую тетрадь. Это был многолетний труд его, завещанный ему учителем, смиренным старцем Прохором, новый исправленный «Иконописный подлинник».
The icon painter sat by the window at a small writing desk with a slanted board, a horn inkwell fastened at its side, and a pull-out drawer for quills. He sharpened a goose feather and opened a large notebook. This was his lifelong labor, bequeathed to him by his teacher, the humble elder Prokhor — a newly revised "Icon-Painting Manual."
«Откуда же начало есть икон? Не от человеков, но сам Бог-Отец, первый, родил Сына, Слово Свое, живую Свою Икону», – то были последние слова, написанные Евтихием. Он обмакнул перо и продолжал писать:
"From whence cometh the origin of icons? Not from men, but God the Father Himself first begat His Son, His living Icon, His Word," — these were the last words Eutychius had written. He dipped his quill and continued:
«Аз, грешный, имея от Господа талант, моей худости врученный, не хотел его в земле сокрыть, да не приму за то осуждения, но потщился алфавит художества сего, еже есть все члены тела человеческого, мастерству иконному во употребление приходящие, написать во образ и пользу всем люботщателям честной сей хитрости. Всех вас, братья мои, их же ради положил труды сии, прилежно молю о теплой молитве ко Господу, дабы мне, образы Его и слуг святых на земле писавшему, само Лицо Его божественное и всех Его угодников узреть во царствии небесном, где честь Его и слава воспевается ото всех бесплотных, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
"I, a sinner, having received from the Lord a talent entrusted to my unworthiness, desired not to bury it in the earth lest condemnation befall me, but hastened to inscribe this alphabet of artistry — being all members of the human body that pertain to the craft of icon-painting — for example and benefit to all zealous seekers of this venerable skill. To all my brethren, for whose sake I undertook these labors, I earnestly entreat fervent prayers to the Lord, that I who have depicted His images and holy servants on earth may behold His divine Countenance and all His saints in the heavenly kingdom, where His honor and glory are hymned by all bodiless hosts, now and ever, and unto ages of ages. Amen."
Пока он писал, из-за темного леса, как раскаленный уголь, показался край солнца, и что-то пронеслось по земле и по небу, подобное музыке.
As he wrote, the sun's edge appeared beyond the dark forest like a glowing coal, and something akin to music swept across earth and sky.
Белые голуби вспорхнули из-под кровельного выступа и зашелестели крыльями.
White doves fluttered up from beneath the eaves, their wings rustling.
Луч проник сквозь окно в мастерскую Евтихия, упал на икону Иоанна Предтечи, и позлащенные крылья, внутри багряно-золотистые, как пламя, снаружи белые, как снег, широко распростертые в лазурном небе над желтою землей и черным океаном, подобные крыльям исполинского лебедя, вдруг заблестели, заискрились в пурпуре солнца, словно оживившись сверхъестественною жизнью.
A sunbeam pierced through the window into Eutychius' workshop, falling upon the icon of John the Baptist. The gilded wings — crimson-golden like flame within, snowy white without, outspread wide in the azure sky above the yellow earth and black ocean, resembling those of a colossal swan — suddenly blazed and sparkled in the purple radiance, as though animated by supernatural life.
Евтихий вспомнил свой сон, взял кисть, обмакнул ее в алую черлень и написал на белом свитке Предтечи Крылатого:
Remembering his dream, Eutychius took a brush, dipped it in vermilion red, and inscribed upon the white scroll of the Winged Forerunner:
Вот Я посылаю Ангела Моего, и он приготовит путь предо Мною, и внезапно придет во храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет .
Behold, I send My angel, who shall prepare the way before Me: and the Lord whom ye seek shall suddenly come to His temple, even the Angel of the covenant whom ye desire. Behold, He cometh.